Июль
За неимением выбора луна светит над миром, где ничто не ново.
Идет дождь. Полночь. Кажется, чем дольше сидишь в качалке, тем лучше она принимает форму тела. Титаническое похмелье. Невыразимый страх, что почки взорвутся, и он умрет на месте. Холодный пот. Боязнь, что завтра рано утром Селия его бросит. Боязнь страха. Ледяной пот. На часах тоскливого ужаса полночь.
Время: воскресенье, полночь, 20 июля.
Место: пятый этаж многоэтажного здания в северном районе Дублина.
Настроение: неудовлетворенное. Он ненавидит себя за свою вчерашнюю ошибку и за свою неуклюжесть, за то, что так и не сумел встретить писателя, чьи сны выходят за пределы мира, писателя, способного выстроить мир по-другому. Великого творца, анархиста и архитектора одновременно. Одного-единственного по-настоящему гениального ему бы хватило. Того, кто способен перекопать и восстановить заново обыденный пейзаж реальности. Кого-нибудь. Живого или мертвого… Все более холодеющий пот.
Физическое состояние: леденящее. Сильная головная боль. Ощущение никчемности.
Детали: чемодан и саквояж – не на лестничной клетке, потому что кто их знает, здешних соседей, а в прихожей – указывают на то, что у спящей сейчас в комнате Селии из-за вчерашнего, да и сегодняшнего тоже лопнуло, наконец, терпение. Сегодня она хотела дать ему последний шанс, но когда вернулась днем со своего долгого буддийского собрания, он предстал перед ней таким невменяемым идиотом, что, судя по всему, завтра Селия от него уйдет.
Действие: умственное, без паллиатива. Из-за очевидной профессиональной деформации, – чтения чрезмерного количества рукописей, и среди них ни одного шедевра, – Риба все буквальнее читает историю своей жизни. Сейчас он сидит в кресле-качалке – после того, как весь день промаялся похмельем, а потом в надежде прийти в себя выпил две «кровавые Мэри» – и пытается восстановить события вчерашнего ночного ужаса. В нем нарастает паника, он боится, что воспоминания будут чересчур отчетливы и что, припомнив все, он немедленно умрет. Его грызет совесть из-за того, что он снова запил, и он подумывает повернуться спиной к неприятным, хотя и волнующим воспоминаниям минувшей ночи и отгородиться от них первой попавшейся книгой – а попался ему старый сборник лекций по зарубежной литературе, прочитанных Владимиром Набоковым в Корнеллском университете. Он надеется, что от чтения умной книги его опять начнет клонить в сон, но спать ему не хочется, он и без того проспал весь день. Он надеется избежать опасного компьютерного гипноза, ему не хочется, чтобы Селия, проснувшись, обнаружила, что он снова впал в состояние хикикомори – заслуженно или нет, но это его состояние раздражает ее с каждым днем все сильней.
После двадцати шести месяцев полного воздержания он совершенно забыл, как худо бывает, если накануне перебрать. Кто бы мог подумать. Кажется, головная боль потихоньку проходит. Но неконтролируемое жужжание и угрызения совести сверлят не хуже дрели. Жужжание – вероятно, близкий родственник его писательской болезни – сбивает его с толку и отчего-то вызывает у него нелепое и навязчивое воспоминание о списке подарков на их с Селией такую уже далекую свадьбу: весь этот жалкий и обескураживающий набор светильников, ваз и сервизов. Все очень странно. Если он не ничего не предпримет, кресло окончательно примет форму его тела.
Другие детали: кресло-качалка из неполированного тика, согласно гарантии, оно не должно трескаться, гнить и скрипеть по ночам. Небо, едва видное в щель между портьерами, странного оранжево-фиолетового цвета. Дождь льет все сильней, сейчас он просто хлещет по стеклу. С того момента, как Риба вошел в этот дом, его вниманием завладела репродукция, хозяин квартиры пристроил ее у окна, это «Лестница», маленькая картина Эдварда Хоппера. Мы словно смотрим сверху на сбегающие к открытой двери ступени, а за дверью виднеется непроницаемо-темная масса деревьев или гор. Риба чувствует, что ему окончательно отказано во всем, что предлагает геометрия дома на холсте. Открытая дверь – не кроткий пейзаж между внутренним и внешним миром, но парадоксальное указание не двигаться с места.
– Выходи, – говорит дом.
– Куда? – спрашивает пейзаж снаружи.
Это ощущение сводит его с ума, сбивает центр тяжести, выводит его из себя. Он хочет незаметно попросить помощи у Набокова. И тут же на миг сосредоточивает внимание на огромной луне и на том, что видит снаружи. Похмелье, проливной дождь, «Лестница» и это чудовищное небо – это его путы, они привязывают его к невыносимой тоске. И еще – к игре. На секунду, как это уже не раз случалось в его жизни, игра переплетается с тоской. У него мерзнут ноги, может быть, из-за похмелья, а может, из-за игры, тоски и лестницы, по которой он спускается, кажется, в глубину собственного мозга.
– Выходи, – говорит дом.
Он закрыл свои бедные ноги клетчатым, довольно нелепым пледом и развлекается, записывая в уме одну и ту же фразу пять раз подряд, слова возникают у него в голове, и его охватывает странное, сладострастное ощущение, будто он пишет прямо в собственном мозгу:
Полночь, и дождь хлещет в стекла.
Полночь, и дождь…
После чего он переходит к другим играм.
Следующая игра еще проще. Нужно вспомнить всех изданных им авторов и понять, почему ни от одного из них читатели не дождались подлинного неподдельного шедевра. Установить, почему никто из них, хотя некоторые и демонстрировали почти сверхъестественную одаренность, не стал анархистом и архитектором одновременно.
Тут он делает перерыв и вспоминает, как в одном из писем, что время от времени приходят ему из отеля «Шато» в Тонгариро, Гоже приписал отсутствие гениальности глубокому унынию, охватившему наше время, отсутствию Бога и, наконец, смерти автора, то есть «тому», – написал он, – «о чем в свое время предупреждали Барт и Делез».
Заметка на полях: эти письма из отеля в Тонгариро очень беспокоят Рибу, особенно в последнее время, он никак не может понять, для чего бывшему секретарю переписываться с ним, ну разве для поддержания собственной репутации, да чтобы отвести от себя небезосновательные подозрения в том, что он позаимствовал значительную сумму из денег издательства.
Другие детали: от этой игры – перечисления авторов и попытки прояснить, почему ни один из них так и не написал шедевра, он переходит к другой, еще более извращенной, ее суть в том, чтобы прямо задать себе болезненный вопрос, не был ли этим он сам этим вожделенным гением и не сделался ли он издателем исключительно для того, чтобы искать гениальность в других и забыть о собственной печальной участи, о собственной личности, которой было отказано не только в гениальности, но и в даре слова вообще. Очень может быть, что он превратился в издателя, чтобы избавиться от груза и иметь возможность излить на других свое разочарование в себе.
Тут же он чувствует, что просто обязан сказать что-то в свое оправдание, и напоминает себе, что в издатели он пошел потому, что всегда был страстным читателем. Он открыл для себя литературу, читая Марселя Швоба, Раймона Кено, Стендаля и Гюстава Флобера. А в издатели он подался после долгого периода – сейчас он называет его «черным», – когда изменил всем своим первым литературным любовям и принялся читать романы, чьи герои зарабатывали в год больше ста тысяч долларов.
Комментарий: известно, что, когда кто-нибудь замечает блеск золота, пусть бы и в книге, он совершает качественный прыжок в своем издательском призвании. В каком-то смысле это применимо и к Рибе, разве что он всегда был не просто читателем, а страстным приверженцем хороших книг, так что нельзя сказать, что он организовал свое дело единственно, чтобы заработать побольше или, как сейчас говорят, «срубить бабла». Срубить бабла! На редкость странное выражение. Есть ли что-то подобное в английском языке? На самом деле он очень скоро обнаружил, что непременно разорится, но решил продолжать несмотря ни на что и чудесным образом продержался в этой профессии более тридцати лет.
Он всегда поддерживал добрые отношения с иностранными издателями, которых встречал на Франкфуртской ярмарке и с которыми обменивался книгами и новостями. А вот с издателями-земляками дружбы у него не вышло. Они казались самодовольными и далеко не такими образованными, как им хотелось: они вели себя так, словно сами были «звездами», куда более самовлюбленными, чем их авторы, которым дурная слава приписывает доходящий до крайности эгоизм. Удивительным образом в Испании он дружил в основном с авторами, и большинство из них было намного моложе его.
На самом деле, хотя Риба так и не встретил настоящего гения, он всегда уважал большую часть своих авторов, особенно тех, для кого литература была дорогой прямиком в подсознание. Ему всегда казалось, что все страстно любимые нами книги, когда мы открываем их впервые, вызывают ощущение, будто бы все это мы знали всегда: там описаны места, где никто никогда не бывал, вещи и звуки, никем и никогда не виденные и не слышанные, но наша читательская память словно вступает со всем этим в сговор, и в конце концов мы начинаем ощущать, будто сами там побывали.
Сейчас он считает само собой разумеющимся, что Дублин и Ирландское море всегда были частью его внутреннего пейзажа и его прошлого. Если однажды, раз уж он все равно отошел от дел, ему доведется переехать в Нью-Йорк, ему бы хотелось начать там совсем новую жизнь и ощутить себя сыном или внуком ирландца-эмигранта. Он хотел бы зваться, скажем, Бренданом, и чтобы память обо всей его издательской деятельности у него на родине испарилась, была бы развеяна по ветру с тем особым цинизимом, каким любят похваляться его бесчувственные и мелочные земляки.
Если бы ему вдруг заблагорассудилось, сумел бы он вернуться в ту ночь, когда он до утра танцевал фокстрот, вернуться в день своей свадьбы, вновь оказаться блестящим и безжалостным издателем на пике успеха – длился он, правда, недолго, – делать сногсшибательные заявления и указывать путь к идеальной литературе? Или он теперь вечно будет таращиться, как идиот, на поток электрического света и мечтать о третьей «Кровавой Мэри» в надежде обрести независимость от кресла-качалки? Или он навсегда утратил возможность хотя бы просто нормально ходить по дому? Опять шум в ушах. Возвращается обескураживающий и невыразимо навязчивый список со свадьбы: светильники, вазы и сервизы прежних времен. Авторский список, думает он.
А льет все сильней, чересчур уже напористо для летнего дождя. Со вчерашнего дня ливень портит обычно милый ирландский климат. Обычно-то в Дублине летом по целым неделям с неба не падает ни капли. Идет вторая неделя их с Селией двадцатидневного отпуска в квартире в северной части города, по ту сторону королевского канала, недалеко от Гласневинского кладбища, куда он уже несколько дней собирается вернуться, может быть, в надежде на то, что снова объявится призрак, растаявший прямо у него на глазах вечером 16 июня перед баром «Могильщики», родственник Дракулы, так же, как и он, умеющий истекать туманом.
Приехав на остров, они с Селией устроились на Стренд-стрит в прибрежном поселке Скеррис. Местечко приятное – много моря, много берега и широкий изогнутый порт с многочисленными магазинами и барами. Но Селия чувствовала себя чересчур оторванной от своих дублинских «буддийских контактов» – с самого приезда она пропадает на ежедневных собраниях какого-то религиозного сообщества или клуба, – и они перебрались в прелестный поселок Брей неподалеку от Далки, но и там им не понравилось, и в конце концов они остановились здесь, в многоквартирном доме у Королевского канала.
Сейчас Риба занят тем, чтобы не дать себе вспомнить в подробностях, что же произошло накануне, он боится возвращения вчерашнего ужаса. Поэтому он снова, словно за спасательный круг, хватается за лекции Набокова. И решается наконец нырнуть с головой в набоковский комментарий к одной из глав – первой главе второй части – вечнотрудного «Улисса».
Часть II, Глава 1
Стиль: Логичный и прозрачный Джойс.
Время: Восемь часов утра, синхронизировано с утром Стивена.
Место: Экклс-стрит, 7, жилище Блума в северо-западной части города, в непосредственной близости от Верхней Дорсет-стрит.
Главные действующие лица: Блум и его жена; второстепенные: мясник Длугач, он, как и Блум, из Венгрии, и служанка семьи Вудс, живущей по соседству на Экклз-стрит, 8…
Действие: В кухне цокольном этаже, на кухне Блум готовит завтрак для жены, мило беседуя с кошкой…
Риба не выдерживает и закрывает книгу, тема «Улисса» кажется ему устаревшей, как если бы похороны 16 июня в Дублине действительно подвели итог целой эпохи, и теперь он приговорен вечно жить привязанным к земле или к креслу-качалке, подобно беккетовскому бродяге, и как если бы он смирился с неизбежным и решил сдаться на милость воспоминаний о своем трагическом вчерашнем падении.
К счастью, сегодняшний дождь – не ужасающее лондонское наводнение, не та апокалиптическая буря, встретившая пятнадцать дней назад его и его родителей. Он никогда больше не вернется в Лондон. Эта поездка была уступкой родителям, попыткой искупить вину – отсутствие в Барселоне в день их шестьдесят первой годовщины свадьбы. И еще это был способ хотя бы на день избавить себя от ненавистного транса, от обязанности пересказывать им свое путешествие в другую страну.
– Ну, значит, ты был в Лондоне.
Так тяжко ему было по возвращении отвечать на эту фразу матери и рассказывать ей о городе, где он побывал, что он решил свозить их с отцом в Лондон.
«Сложная она была, – думает он, недвижимый в своей кресле-качалке, – эта поездка в Лондон», – его родители уже много лет никуда не выезжали с улицы Арибау. И единственное, чем она была хороша, так это тем, что подтвердила, что его родители и впрямь повсюду свободно общаются с потусторонним миром. В Лондоне вокруг них временами вырастали настоящие надгробия, целые скопления, но родители делали вид, что не замечают их, может быть, потому, что с незапамятных времен умели легко и естественно нести груз такого количества предков.
Наверное, он стал чересчур ирландцем. Потому что в Лондоне ему было не по себе. Многое ему не понравилось, но он должен признать, что его очаровали, просто очаровали двухэтажные автобусы и три элегантных одиноких шезлонга в бело-зеленую полоску, которые он сфотографировал в Гайд-парке. Жалко, что он не застал своей подруги Доминик, ему бы хотелось, чтобы она сама провела его по инсталляции в галерее Тейт, но ей пришлось срочно улететь в Бразилию, где она обычно проводит большую часть года. Многое в Лондоне повергло его в уныние, но кое-что и развлекло. Особенно забавным ему показалось, когда он увидел своих родителей, непривычно занятых, прямо в центре той самой улицы с картины Хаммершоя «Британский музей». В предыдущую поездку Риба не сумел ее отыскать, а тут вдруг обнаружил, что она действительно существует, имя ей Монтегю-стрит и расположена она настолько на виду, что когда они шли к Британскому музею, Селия опознала ее по фотокопии репродукции, которую Риба специально взял с собой в Лондон – по измятой фотокопии, которую он вытащил из кармана штанов. Именно там, на Монтегю-стрит, вокруг родителей возникла вдруг сутолока призраков, а они, казалось, знали их всех, словно всю жизнь прожили в этом районе Лондона.
Будь он поэтом или романистом, подумал Риба, он бы немедленно бросился разрабатывать эту огромную золотую жилу, что таится в оживленных фантасмагорических собраниях, которые устраивают его родители, собраниях, не ограниченных, как он полагал раньше, стенами дома на улице Арибау, и прекрасно – он сам в этом убедился, – проходящих при свете дня в уличной толкотне любого пригорода, включая Лондон.
Лондон ему не понравился, но он с интересом прошелся по отталкивающему лабиринту Ист-Энда, центру безотрадной жизни Спайдера. И был очарован огромными и довольно уже ветхими железнодорожными станциями, в особенности Ватерлоо. На несколько секунд он ощутил прилив почти религиозного восторга в Блумсбери возле окутанного тайной здания Общества Сведенборга и снова вспомнил невероятное откровение, точно молния поразившее шведского мыслителя в этом самом доме, когда он стоял на балконе на втором этаже. Сведенборгу было открыто, что умерший сам не замечает того, что умер, потому что окружающие его декорации не меняются: он по-прежнему живет у себя дома, принимает друзей, гуляет по улицам своего города и не думает о своей смерти до тех пор, пока не начинает замечать, что у мира, куда он попал, какие-то иные, более свободные пропорции.
У здания общества Сведенборга он провел несколько приятнейших мгновений, но в целом Лондон его разочаровал, что, впрочем, не помешало ему прочесать его насквозь. Селия и родители терпеливо сопровождали его на прогулке по Челси, покуда он искал там два дома, где в тридцатых годах жил юный Беккет, – на Полтон-сквер, 48 и на Гертруд-стрит, 34. Полтон-сквер оказалась красивейшей площадью неподалеку от Кингз-роуд. А на Гертруд-стрит Беккет гостил у семьи Фрост и ежедневно выходил из дома под номером 48 и шел к психоаналитику. Сеансы психоанализа, оплачиваемые из Дублина его матерью, взрыхлили почву, на которой взросла его ненависть к Лондону, хотя он и не испытывал неприязни к таким писателям, как Сэмюэль Джонсон, о котором он собирался написать пьесу. «Ты не можешь себе представить, какое омерзение вызывает у меня Лондон», – в конце концов написал Беккет своему другу Макгриви, сыгравшему важнейшую роль в его жизни, – именно Макгриви свел его с Джойсом. Это письмо, где в подробностях описывается ненависть Беккета к Лондону, было для юного писателя только прологом к уже принятому решению завтра же сложить вещи, вернуться в Дублин и снова взвалить на себя свой крест – невыносимые отношения с матерью.
У дома 34 по Гертруд-стрит была сделана чудесная фотография. На ней Риба широко и неожиданно молодо улыбается в камеру. Назабываемый момент. Он был счастлив и почти горд тем, что с такой легкостью отыскал оба адреса молодого Беккета.
– И это без единого английского слова! – довольно повторял он, опуская ту немаловажную деталь, что прекрасно говорящая по-английски Селия значительно облегчила ему поиски.
Снимок, сделанный у дома 34 по Гертруд-стрит, запечатлел один из ключевых моментов всей поездки и одну из немногих запоминающихся сцен. Что касается всего остального, Лондон поверг его в тяжкое уныние. Ничто из того, что он видел или ему казалось, что видел, его не развлекло. Он обнаружил, что Нью-Йорк и неспокойное Ирландское море, до которого от его нынешнего дома рукой подать и которому этой ночью так достается от безжалостного дождя, восхищают и долго будут еще восхищать его сильнее всего остального.
Покуда медленно, очень медленно отступает похмелье, он заново убеждается в своей старой идее, что человек, повидавший Нью-Йорк и волнующееся Ирландское море, неминуемо станет смотреть на Лондон со смесью превосходства и тяжкого изумления, и рано или поздно, подобно Брендану Биэну в день, когда тот сравнил его с иными, лучшими местами, увидит на месте города огромный расплющенный пирог из краснокирпичных пригородов с изюминой Вест-Энда в середке.
Он стал таким, как все эти ирландцы, что развлекаются, непрерывно и затейливо прохаживаясь насчет англичан. Он вскоре позабудет Лондон, он чувствует это, но навсегда запомнит блестящую инсталляцию Доминик в Тейт Модерн, куда ходил с родителями и Селией. Это был опыт, выходящий за рамки понимания, потому что родители решили отнестись ко всему очень буквально и с естественным ужасом увидели в инсталляции конец света, отчего погрузились на время в потрясенную немоту.
Снаружи остервенело хлестал ливень, внутри репродукторы старательно повторяли звуки извергающейся воды. И, уже собираясь покинуть это убежище для переживших катастрофу, они присели отдохнуть на металлические тележки, где днем и ночью укрывались беженцы, спасшиеся после потопа 2058 года – года, когда все, кого Риба когда-нибудь любил, без сомнения, уже умерли.
В этом году все его близкие будут уже спать вечным сном в бесконечном пространстве, в неведомом измерении, превращенном в последнее явление дождя, что бьется в стекла самых высоких во вселенной домов. Нет ни малейшего сомнения. В 2058 году все любимые им люди будут словно высокие окна, о которых говорил поэт Ларкин: окна, вобравшие в себя солнце, а за ним – глубокий синий воздух, обнаруживший, что он нигде и что он бесконечен.
И в атмосфере безграничной катастрофы и всемирного потопа он не мог не припомнить, что «высокий духа взлет» – это место, где всегда идет дождь. На выставке Доминик повсюду виднелись копии Спайдера и многочисленные призраки – одни бродячие, другие спящие. В панорамном баре на последнем этаже Тейт Модерн мать спросила себе липового отвару, в то время как отец снова и снова выражал изумление.
– Нет, вы поняли, что именно мы здесь увидели? Настоящее светопреставление! – повторял он с удовольствием и горьким сожалением одновременно, не отрывая взгляда от великолепного вида – Лондон, истерзанный всесокрушающим дождем.
И внезапно мать, воспрявшая после чая, который ей случайно принесли вместо липового отвара, сказала мужу с гримаской, демонстрирующей ее бессознательное чувство юмора:
– Сэм, перестань хихикать и вдумайся, наконец, что происходит на самом деле. Последнее время постоянно идет дождь. Так просто не бывает. Льет в Барселоне, льет в Лондоне, льет не переставая. Сдается мне, такой дождь бывает только на том свете.
И, словно бы придя к самому важному, а может, просто самому очевидному в своей жизни выводу, она добавила:
– Подозреваю, что мы давно мертвы.
Несколько дней назад он дочитал биографию Беккета, написанную Джеймсом Нолсоном. Закончив, принялся перечитывать «Мерфи» – в ранней юности эта книга приводила его в восторг, словно он обнаружил в тексте философский камень, но временами вызывала и граничащее с ужасом изумление. Она повлияла на него настолько, что с тех пор стоило ему увидеть кресло-качалку, как он тут же вспоминал помешанного бедолагу Мерфи. В особенности его восхищает основной сюжет, где будто бы ничего и не происходит, а на самом деле там все время что-то случается, если присмотреться, эта история полна невообразимых микропроисшествий, точно так же, как и наша, на вид такая бесцветная повседневная жизнь, что кажется нам простой и гладкой и вдруг предстает перед нами во всей полноте своих значительных пустяков и легких смертельных недомоганий.
Риба старается раскачать кресло так, чтобы луна качалась вместе с ним. Это жест глубокого отчаяния. Он словно пытается примириться с луной, раз Селия его все равно не простит. Бессмысленно и безрезультатно, потому что луна и бровью не ведет. И тогда он начинает думать об авторах первых книг, о тех, кого зовут начинающими, и о том, как редко амбициозные молодые люди пишут свои первые романы на хорошо знакомом материале, словно бы кто-то подталкивает самых талантливых из них избегать простых путей.
Только этим, думает Риба, можно объяснить тот факт, что этот новичок, этот шпионящий за ним призрак заинтересовался таким человеком, как он, – наверняка он просто решил, что нашел в нем достаточно незнакомый материал. Это все от желания усложнять себе жизнь. И что теперь делать бедному дебютанту, как описать со стороны то, что он так мало знает?
Риба за свою жизнь прочел достаточно, чтобы понимать, что стоит попытаться разобраться во внутренней жизни другого человека, и мы очень скоро обнаруживаем, что мир с нами делят совершенно непонятные, изменчивые и смутные создания. Как если бы одиночество было абсолютным и неодолимым условием существования.
Начинающему автору может оказаться нелегко говорить о значительных пустяках и о легких смертельных недомоганиях: обо всем том, на что только Риба мог бы пролить свет или разъяснить в подробностях, поскольку, разумеется, только он знает их досконально, сказать по правде, он единственный, кто их знает.
Никто, кроме него, не знает, что, с одной стороны, он состоит из этих легких смертельных недомоганий с их монотонным шумом, похожим на шум дождя, и из них складывается горечь его дней. А с другой, идут значительные пустяки: например, его собственная прогулка по мосту, соединяющему многословный мир Джойса с лаконичным миром Беккета, по сути, этим же путем – одновременно сияющим и сумрачным – идет вся великая литература последних десятилей: от несметных богатств одного ирландца к нарочитой скудости другого, от Гутенберга к Гуглу, от божественного существования (Джойс) к мрачной эре исчезновения Бога (Беккет).
Если посмотреть под этим углом, думает Риба, его собственная обыденная жизнь в последние несколько недель похожа на отражение этой истории великолепия и упадка, внезапного перелома и спуска к молу, ведущему прочь от сияния тех литературных времен, что навеки останутся уже непревзойденными. Как если бы его биография в последние несколько недель шла параллельным курсом с историей литературы последних лет, историей, знававшей лучшие годы существования Бога, а затем пережившей его убийство и смерть. Как если бы после сторожевой башни божественного Джойса литература не без помощи Беккета обнаружила, что ей осталось только катиться по наклонной плоскости, то есть смириться со смертью всего святого и жить дальше, не отрываясь от земли или от кресла-качалки.
И как если бы когда-то литература, словно в песне группы «Coldplay», правила миром, была на самой вершине, а теперь ей осталось только мести некогда принадлежавшие ей улицы.
Как, должно быть, сложно, думает он, сложно и тяжко бедному дебютанту. Он ни капли не завидует молодому автору, вынужденному распутывать этот узел. Все та же полночь, все тот же дождь и все та же неподвижная луна. Похмелье отступает, но не бежит. Хуже всего то, что в его воспоминаниях о вчерашней ночи зияют пустоты. Селия могла бы помочь заполнить их, но она спит, а утром наверняка его уже бросит.
Кое в чем он, однако, абсолютно уверен: часть его вещего сна о Дублине самым трагическим образом сбылась – он снова запил, и на рассвете Селия обняла его у выхода из бара «Макферсон» на углу. Потеряв равновесие душевно и физически, они упали и покатились по земле под дождем, одновременно растроганные и до смерти перепуганные внезапно обрушившимся на них несчастьем. Оба были поражены, в особенности он – оттого, что на него снова нахлынули те же чувства, какие он ощутил когда-то в больнице в своем вещем сне.
Он вспомнил финальную сцену вчерашней трагедии и теперь пытается сделать так, чтобы кресло-качалка хоть на мгновение стала недвижимей всего, что ее окружает. Как если бы он хотел остановить время и вернуться назад, чтобы исправить или просто отменить то, что произошло вчерашней ночью. От этих попыток тишина становится все глубже, а свет – тусклее, сейчас он кажется каким-то свинцовым. Это очень странно, только что от соседей еще доносились какие-то звуки. На доли секунды мир стал абсолютно недвижим. Сияющая вспышка выхватывает из памяти некоторые сцены вчерашней ночи в баре. Потрясение. Смятение. Чем отчетливее воспоминания, тем сильнее ощущение тоскливой тревоги и уверенности, что назад дороги нет, позади только приводящее его в ужас чувство горестного раскаяния. Но что они означают – эта тишина, это раскаяние, эта боль, эта почти абсолютная неподвижность? Небо за окном по-прежнему неестественно оранжевое. Риба не мог бы ощущать себя еще ближе к земле. Как велик был Джойс. Только кресло-качалка слегка приподнимает его над полом. Внезапно он вспоминает «Конец игры» Беккета: «Означать? Мы – и означать! Ах, это здорово!»
Но если так, возможно, ничего не значил и разговор с доктором Брук в Барселоне накануне его второй поездки в Дублин? Сообщив ему результаты анализов, она спросила, не примет ли он участия в клинических исследованиях «роли парикальцитола в профилактике сердечно-сосудистых заболеваний» у пациентов с хронической почечной недостаточностью.
– Сдается мне, – перебил ее Риба, – вы предлагаете мне стать вашим подопытным кроликом.
Она улыбнулась уклончиво и ограничилась объяснием, что парикальцитол – это синтетический аналог активного метаболита витамина Д и что он используется для предупреждения и лечения вторичного гиперпаратиреоза, развивающегося при хронической почечной недостаточности. Исследованиями занималась некая лаборатория в Массачусетсе, где изучали генетические изменения, происходящие у пациентов, принимающих парикальцитол.
Почему, настойчиво переспросил Риба, она вспомнила именно о нем? В приливе дружеской откровенности он объяснил ей, что все последние недели его не оставляет ощущение, будто за ним кто-то наблюдает, только он не знает, кто. Он уже, сказал он, чувствует себя чьим-то подопытным кроликом, и от ее неожиданного предложения у него сработала тревожная сигнализация. Он не умеет объяснить, но ему кажется, будто все вокруг вдруг решили ставить на нем свои опыты.
– А ты предпочитаешь быть крысой? – спросила доктор Брук.
– Крысой?
Доктор Брук, несомненно, поняла, каким мнительным и недоверчивым он стал, но все равно положила перед ним листок с разъяснениями и договор, вернее, бланк «Информированного согласия на участие в фармакогенетических исследованиях (ДНК & РНК)», чтобы он изучил их дома или во время поездки в Дублин на случаей, если по возвращении ему захочется добровольно помочь развитию науки.
И вот теперь, в полночь, в своем дублинском доме он снова берет в руки бумаги, полученные в Барселоне от симпатизирующего ему врача. И перечитывает их с таким тревожным и тоскливым вниманием, что в конце концов «информационный листок» вызывает у него острый приступ метафизической паники, возможно, потому, что связывает его с неприятной действительностью – временами он о ней забывает, но она никуда не девается, и на нее завязана вся его нынешняя жизнь, – он страдает хронической болезнью почек, и хотя до поры до времени состояние его удовлетворительно и стабильно, со дня на день могут начаться проблемы с сердцем и сосудами. Приговор окончателен: смерть уже виднеется на горизонте, на горизонте, который начинается и кончается его креслом-качалкой.
Но, быть может, говорит Риба самому себе, самое неприятное не столько в том, что он на пороге смерти, и даже не в том, что он уже умер, сам того не заметив, как предположила его мать в Лондоне, глядя на преследующий их дождь, а в неприятном ощущении, что он еще и не родился как следует.
«Рождайся, такой мозговой сигнал я получил, – признавался персонаж Беккета Мэлон. И потом: – Мне даруется, попробую выразить это так, рождение в смерть, такое у меня впечатление».
Он тут же вспоминает, что похожая мысль была и у Арто: ощущение «одержимого», изо всех сил борющегося, чтобы вызволить «свое собственное тело».
Но что, если вчера, когда он выходил из «Макферсона», родилась его смерть? В его пророческом сне о Дублине, явленном ему в больнице, на границе между жизнью и смертью, ощущение, будто он рождается в смерть, было очень четким и возникло ровно посередине сцены, где они с Селией обнимались под дождем на выходе из таинственного бара.
И вчера он тоже чувствовал что-то подобное. Внутри его несчастья крылось таинственное переживание этой сцены с объятьями. Переживание, возникшее оттого, что он родился в смерть, или оттого, что он впервые в жизни почувствовал себя живым. Ведь, несмотря на весь ужас происходящего, это был великий момент. Его долгожданный момент в центре мира. Как если бы через Дублин и Нью-Йорк, соединяя их, бежал ток, и это было бы не что иное, как ток самой жизни, идущей по воображаемому коридору, и ее остановки или станции были бы украшены копией одной и той же статуи, запечатлевший некий шаг, некий секретный жест, почти незаметное, но вполне конкретное движение, абсолютно реальное и четкое: английский прыжок.
Он опасается, что его шаги и возня на кухне разбудят Селию, но слышит, как наверху с грохотом перетаскивают стулья, – соседи сверху ужинают очень поздно, – и понимает, что в любом случае они разбудят ее прежде него. Он решает не пить кофе, а затем, в знак немого и аутичного протеста против шумных соседей, мочится в раковину для посуды, испытывая восхитительное ощущение вечности.
Звонят в домофон. Час поздний, и сухой, но визгливый звук звонка застал его врасплох. Он идет в прихожую, опасливо снимает трубку домофона и спрашивает, кто там. Долгая пауза. И внезапно кто-то произносит:
– Malachy Morre еst mort.
Он каменеет. Слова «Мур» и «мертв» звучат почти одинаково, хотя и принадлежат разным языкам. Он думает о банальностях, чтобы не поддаться страху.
Теперь он припоминает. Это ужасно, это камнем лежит у него на сердце. Вчера в «Макферсоне» он долго говорил о Малахии Муре.
– Кто там? – спрашивает в домофон.
Нет ответа.
Он нагнулся через перила балкона, но так же, как и вчера, улица внизу пуста. Точно так же начался хаос вчерашней ночи. В этот же час кто-то позвонил в домофон. Он выглянул, но никого не увидел. История повторяется.
Может быть, именно тот, кто заявил, что Малахия Мур умер, позвонил вчера в домофон и объяснил по-испански с каталонским акцентом, что проводит ночной опрос и хотел бы задать ему единственный вопрос, а потом, не давая ему опомниться, сказал:
– Мы хотели только спросить, знаете ли вы, почему Марсель Дюшан вернулся с моря.
Но нет, не похоже, чтобы это был тот же человек. А что два звонка произошли с разницей в двадцать четыре часа, это, наверное, просто совпадение. Сегодняшний гость говорил по-французски без малейшего намека на каталонский выговор и мог бы оказаться как Вердье, так и Фурнье – одним из его новеньких, с иголочки друзей из бара. Что же до вчерашнего звонка, это дело рук того, кто хорошо ориентируется в «Исключении из родителей», автобиографическом романе его друга Рикардо. Потому что вопрос о Дюшане запрятан в тексте книги.
Нет, тот, что звонил вчера, и тот, что звонил сегодня, не может быть одним и тем же человеком, тут есть кое-что еще. Вчерашний был читателем «Исключения из родителей», это, должно быть, каталонский приятель Уолтера, с которым они познакомились два дня назад и дали ему свой адрес. Он просто не может быть никем другим, ну разве что – пусть бы это и совершенно невозможно, – это был сам Уолтер с его каталонским выговором. Странно только, что хотя тот, кто звонил вчера, сделал это исключительно шутки ради, он так и не обнаружил себя, чтобы посмеяться. Риба до сих пор не знает, отчего этот друг Уолтера так расстарался, устроил ему полночный розыгрыш, а потом сразу сошел со сцены. И еще меньше он понимает, отчего сегодняшний тоже позвонил и тотчас же испарился. В этом они и впрямь похожи.
Возвращается к домофону и снова требует, чтобы тот, кто находится внизу, назвался.
Тишина. Так же, как и сутки назад, только покой, покой, разлитый даже в адском свинцовом свете прихожей, где стоят два печальных стула, свисает с потолка одинокая лампа, да стоят на полу чемодан и саквояж, с которыми Селия собирается завтра от него уйти.
Вчера ночью, никого не увидев, он решил, что приятель Уолтера скрылся в «Макферсоне». Именно с этой путаницы все и началось. Управляющий «Макферсона» – марселец, и часть завсегдатаев – французы. Они с Селией дважды сидели там на открытой веранде. Оба раза днем. Вчера он отправился туда, думая, что встретит там приятеля Уолтера и спросит, к чему он устроил этот полночный розыгрыш.
Хотя он не хочет вспоминать слишком подробно из опасения, что воспоминания как-нибудь ему навредят, память о том, что произошло, возвращается к нему, и внезапно он припоминает, как ровно в этот час после вопроса о Дюшане и после того, как он не обнаружил никого внизу на улице, он почувствовал, что его захлестывает волна тоскливого беспокойства, и решил пойти посмотреть, как там Селия, и хотя бы таким образом ощутить ее присутствие и поддержку. До того, как прозвонил домофон, Селия спала, и Риба не знал, разбудил ли ее звонок или она по-прежнему погружена в ставший для нее обычным блаженный покой. Он нуждался в ней, чтобы преодолеть растерянность, вызванную словами о море и Марселе Дюшане. А потому он направился в спальню и там обнаружил то, чего никак не мог ожидать. Сейчас он отчетливо вспоминает, какой это был жуткий момент. Выражение лица спящей Селии застало его врасплох – это было выражение холодное и жесткое, такое твердое и неподвижное, словно принадлежало уже обезжизневшей душе. Он в буквальном смысле слова застыл от ужаса. Селия спала, или была мертва, или казалась мертвой, или, скажем, окаменела. Хотя все указывало на то, что ему следует закричать, чтобы Селия вернулась к жизни, он предпочел решить, что сейчас она близка к божественному духу, к какому-нибудь своему богу. Если вдуматься, сказал себе он, религия совершенно бесполезна, зато сон, напротив, религиозен по сути своей и всегда будет религиозней, чем любая из религий, может быть, потому, что когда человек спит, он приближается к Богу…
Он немного постоял в спальне, вслушиваясь в эхо вопроса о Марселе Дюшане и спрашивая себя, не пришла ли пора пересилить страх и отправиться – это была его старая метафора, исключительно для личного пользования, – метафизическим путем мертвых. Мне всегда казалось, подумал Риба, что один почивший на этом пути – никто и ничто и все относительно, и тогда становится проще понять, что такое множество покосившихся крестов и множество надгробных камней и голых кустов терна в этом, таком пустынном и таком огромном, мире, где неспешный дождь льется на сонмы умерших…
Ну вот! Он сообразил, что не только дал волю абсурдному стремлению к поэзии, он вообще перестал контролировать происходящее у него в голове, и остановился. Огромный пустынный мир, сонмы умерших… Словно логическое продолжение той путаницы, в которую превращалось все, о чем он думал, естественное дополнение к похоронам в Дублине, концу света в Лондоне и загадочным словам в трубке домофона, в голове у Рибы возникает сцена из «Мертвых» Джона Хьюстона, та, где муж разглядывает жену, внезапно застывшую на ступенях дома в Дублине, неожиданно помолодевшую и похорошевшую из-за одной припомнившейся ей истории и совершенно парализованную голосом, поющим на лестнице печальную ирландскую балладу «The Lass of Aughrim», – балладу, воскрешающую у нее в памяти поклонника, умершего от холода, дождя и любви к ней.
Опять он не удержался. Опять связал этот эпизод из «Мертвых» с юношей из Корка, который был влюблен в Селию за два года до их знакомства, а потом из-за целой цепи недопониманий уехал из Испании и вернулся к себе на остров, где не замедлил покончить с собой на дальнем причале в порту родного города.
Корк. Четыре буквы рокового имени. Этот город всегда ассоциировался у него с огромной вазой у них дома в Барселоне. Ваза страшно мешала ему, но он так и не решился избавиться от нее из-за сильнейшего сопротивления Селии. Когда по временам им овладевало уныние, он с легкостью переходил от уныния к отчаянию, просто разглядывая старые фотографии или столовые приборы. Картины, унаследованные Селией от бабушки. И эту вазу. Чертова ваза!
Риба так и не смирился со странной историей о молодом самоубийце. Если ему случалось напомнить Селии о бедолаге из Корка, она всегда улыбалась неожиданно счастливой улыбкой, словно в глубине души эти воспоминания радовали ее, словно от них она становилась моложе.
Вчера, увидев ее спящей, застывшей, но такой прекрасной и неизвестно – живой ли или окаменевшей, – он не устоял перед болезненным искушением и мстительно представил ее себе во времена ее юности, когда она была куда ближе к шлюхе на молу в конце света, чем к нынешней безмятежной буддистке. Представил, а потом мысленно сказал ей, своей спящей жене, сказал с той непривычной мягкостью, которая существует только в воображении:
Селия, любовь моя, ты даже не подозреваешь, как медленно идет снег, как задумчиво он опускается на мир, на живых, на мертвых и на юного идиота из Корка.
Он произнес это про себя, хотя она по-прежнему была погружена в свои не поддающиеся расшифровке сны: в слабом свете, падающем из коридора, были видны разметавшиеся волосы и приоткрытый рот, да слышалось глубокое дыхание. Дождь с безумной силой бил в стекла. Один из кранов в ванной был плохо закручен, из него капало, и Риба пошел его прикрутить. Свет стал слабее и начал подрагивать, словно в предчувствии неминуемого конца. И хотя входная дверь была заперта, казалось, осталось только дождаться, чтобы вернувшийся с моря Дюшан избавился от огромной вазы.
Ему нужно привыкнуть к мысли, что Малахия Мур мертв. Это лучше, чем думать, что вчерашние французы – Вердье и Фурнье – разыграли его, чтобы снова заманить в бар. Он не знает, откуда он это взял, но, кажется, голос, объявивший о кончине Малахии Мура, не шутил.
Но стоит ему принять это как данность, и в атмосфере возникает неясный и смутный протестующий звук, с которым словно бы начала потихоньку сдуваться некая опухоль. Будто на глазах пустеет место, обычно занятое его тенью, и будто от этого теплеют ледяные прежде спина и затылок. Что-то поспешно истекает из этой комнаты. Так поспешно, что вот уже и истекло полностью. Кто-то ушел прочь. И, быть может, от этого Риба впервые за много времени не чувствует больше, что за ним следят. Ни тени, ни следа, ни призрака автора, ни дебютанта, для которого он – подопытный кролик, ни бога, ни духа Нью-Йорка, ни так и не найденного гения. От этой внезапной невообразимой глади и неподвижности он ощущает приступ паники. И вспоминает о другом спокойствии, наставшем вслед за тем, как Ницше объявил, что Бог умер, и люди повлекли свою жалкую жизнь по земле, не в силах от нее оторваться.
Он готов поклясться, что только что вошел в неясную область умерших, в округ, ослепивший его настолько, что он не может не щуриться, как будто смотрит на солнце. И так же, как солнце, эта область – всего лишь благая сила, источник жизни. Здесь можно родиться, потому что можно родиться в смерти. Он попробует это сделать. Он мог бы возродиться уже вчера, несмотря ни на что. Он постарается вдохнуть жизнь в вялое существование отставного издателя. Но что-то исчезло из комнаты. Кто-то ушел. Или погас. Кто-то, может быть, совершенно необходимый, покинул его. Кто-то по другую сторону смеется в одиночку. Дождь все яростнее, все безумнее обрушивается на стекла, и на пустоту, и на глубокий синий воздух, и на все, что нигде и бесконечно.
Поскольку вследствие профессиональной деформации он склонен истолковывать происходящее в его обыденном мире как читатель, теперь он вспоминает времена своей юности, когда активно обсуждалась тема «смерти автора», и он читал все, где упоминалась беспокоившая его каверзная тема. Потому что ничто так не влекло его в этой жизни, как издательское поприще, на котором он сделал уже первые шаги. То, что именно в те дни, когда он собирался начать искать и публиковать авторов, сама фигура автора вдруг оказалась под вопросом, да так, что все вокруг заговорили, что она вот-вот исчезнет, если уже не исчезла, казалось ему огромной несправедливостью. Могли бы и подождать немного, сетовал в те дни юный Риба. Некоторые из его друзей пытались его утешать, уговаривая, чтобы он не беспокоился, что это всего лишь недолговечная выдумка фразцузских и американских деконструктивистов.
– Правда, что автор умер? – спросил он однажды у Хуана Марсе, с которым иногда сталкивался на улице. В тот день Марсе шел с высокой темноволосой девушкой с незабываемым яблочным личиком и поэтом Хилем де Биедмой.
Марсе послал ему ужасный взгляд, Риба до сих пор не может его забыть.
– Вот здорово! Это примерно как спросить, правда ли, что мы все умрем, – услышал он голос девушки.
Он помнит, что ему очень понравилась эта девушка – похожая, как он сейчас понимает, на Бев Дью, – он даже мигом влюбился в нее, точно так же, как это произошло недавно с Бев. Особенно его привлекло ее лицо. Ее свежее, ароматное, яблочное лицо. И еще то, что в хмурой гримаске, в неуловимой тени, скользнувшей по этому лицу, он заметил выражение, словно бы взвывавшее к любви.
– Автор есть призрак издателя, – сказал с ухмылкой Хиль де Биедма.
И Марсе с яблочноликой девушкой расхохотались, вероятно, услышав понятную им, но недоступную для него шутку.
Словно яростные порывы, возвращаются сцены вчерашней ночи. Он вспоминает, что когда, достаточно уже набравшись, он разговаривал с французами у стойки «Макферсона», после того уже, как они обсудили красоту Ирландского моря и Риба расспросил их о внутреннем убранстве ирландских домов, и они уже побеседовали о победе Испании в европейском Кубке, разговор сам собой, без какой-то особенной причины, свернул вдруг на Сэмюэла Беккета.
– Я знаю одного типа, у него дом набит Беккетом, – сказал Вердье.
Дом, набитый Беккетом? Он никогда не слышал ничего подобного. В иные времена, когда его издательство засыпали рукописями, так мог бы зваться один из тех романов, что слабенькие и нерешительные авторы снабжали еще более несмелыми колеблющимися названиями.
Оба француза, Вердье и Фурнье, столько всего знали о «скверных» и беспутных ирландских годах Беккета, что между двумя стаканами джина он в какой-то момент переименовал их в Мерсье и Камье – в честь его персонажей.
Вердье, большой охотник до «Гиннесса», втолковывал ему, что ключ к личности Беккета кроется как раз в его дублинских годах. Сидя в своей качалке, Риба не в состоянии восстановить в памяти все многочисленные подробности, которые обрушил на него Вердье, он помнит только описание опасной игры, в которую с детства играл писатель, взбираясь на высокую сосну у родного дома в Кулдринахе и бросаясь в пустоту, чтобы в самый последний момент уцепиться за ветку и не разбиться вдребезги о землю.
Риба запомнил рассказ Вердье, вероятно, потому, что он подействовал на него сильней всего остального, и еще потому, что напомнил ему, как он сам имеет обыкновение обращаться с креслом-качалкой – наклоняется вперед, чтобы полозья, насколько это возможно, задрались вверх, и потом с силой откидывается назад, чтобы ощутить себя почти прижатым к полу, слившимся с горестными притязаниями мира после смерти автора и всего остального.
Фурнье тоже был чрезвычайно разговорчив и в какой-то момент принялся подчеркивать – несколько, пожалуй, навязчиво, – что Беккет всегда был примером того, что рискующий всем писатель лишен корней и не должен иметь ни семьи, ни братьев, ни сестер. Родом из ниоткуда, сказал Фурнье. И повторил это несколько раз, родом из ниоткуда. Последствия выпивки. И тут Риба словно видит – в мельчайших деталях – как он спрашивает у Вердье и Фурнье, не встречался ли им в Дублине человек, похожий на молодого Беккета.
Он помнит, как сказал им, что видел этого типа в прошлый Блумсдей, причем дважды и в разных местах, возможно, они тоже как-нибудь столкнулись с этим двойником Беккета.
Вердье и Фурнье едва ли не хором ответили, что знают, о ком речь. Он довольно известен в Дублине, этот Беккетов дублер, сказал Фурнье. Это очень скорый на ногу юноша, он учится в Тринити-колледже, но его постоянно встречают по всему городу в самых невообразимых местах. Так и есть, его многие знают. Он привлекает к себе внимание именно сходством с юным Беккетом, но они, Вердье и Фурнье, убеждены, что тут нет никакой тайны, а просто это сам Беккет в молодости, вот и все. Хотя в Дублине его называют Годо. Но это, разумеется, не его настоящее имя. На самом деле его зовут Малахия Мур.
– Но, поверь, это и есть сам Беккет, – заключил Вердье.
Он мужественно, хотя и не без известного трепета собирает из обрывков воспоминаний полную картину вчерашнего. По мере того как слабеет похмелье, в памяти всплывают все новые фрагменты его ночной эскапады, и сию секунду он добрался до леденящего мгновения, когда еще у себя дома, после вопроса о Дюшане в домофон, он решил выбраться наружу, отойти подальше от своего комнатного лабиринта и давящего одиночества. Он вспоминает тот безумный миг, когда, уже оставив Селии записку и решив, что пора, он вызвал лифт, несколько секунд спустя вышел на улицу и, получив оплеуху от дождя, внезапно почувствовал себя в безжалостном одиночестве ночи и бури. Он шел очень медленно, чтобы не улетел его хлипкий зонтик и сам бы он не улетел вслед за ним, и тут увидел опасность, что поджидала за углом, там, где торчал из земли единственный незажженный фонарь.
Конечно, он боялся, но, скорее всего, даже не представлял, что опасность окажется такой книжной, словно бы взятой из инструкции по съемке ирландских фильмов – с непременным дождем и даже с зачатками тумана. Он почувствовал на миг, что, если сумеет вернуть себе самообладание и отвагу молодости, к нему вернется и некий дух тех времен, когда он еще ничего не боялся. Он шел, набираясь смелости и раздумывая о своем положении. Как бы сильно ему ни хотелось развернуться и убежать, уже было поздно, его уже заметили. Перед лицом неизбежности ему оставалось только надеяться, что он сумеет красиво выйти из сложившейся ситуации. Но ему было худо, потому что там, на углу, словно это самое лучшее место для прогулок в такую ночь и в такой дождь как сегодня, стояли два неописуемых типа, скорее всего, злодея. Один был худой блондин, одетый как панк прежних времен, с огромным горбатым носом. Другой был толстый и чернокожий, с могучим брюхом и неопрятными растаманскими косицами, спадающими ему на плечи.
Горбоносый блондин казался особенно пугающим. И ни один из них не глядел на Рибу, хотя на улице больше никого не было. Риба не знал, что делать. Подумал, что идеально было бы двинуться сейчас вперед, как если бы ничего не происходило, пройти мимо них, а потом слегка ускорить шаг – в конце концов, вход в бар всего в каких-то пятидесяти метрах от опасности. Пройти мимо, даже не взглянув на них, как если бы они не вызывали у него ни малейшего опасения, словно у него даже мысли не возникло, что это они только что разговаривали с ним через домофон.
Впрочем, если рассмотреть этих двоих получше, станет яснее ясного, что они не способны цитировать фразу про Марселя Дюшана. Подходя к углу, Риба чувствовал, как в нем растет паника, но продолжал идти вперед, это было лучшее, что он мог сделать. Он поднял на ходу воротник плаща. Самая большая сложность заключалась в нем самом – чем ближе он подходил к двоим неприятным типам, тем неуверенней и старше чувствовал себя, он казался себе таким старым, как никогда прежде. Он ничего не мог поделать со своей трепещущей душой, пульс у него участился, и сам он умирал от страха. Он вынужден был признаться самому себе, что стар, невыразмо стар. В тот момент ему как никогда подходили строки «Дублинески», эта коротенькая ночная прогулка к бару, словно по волшебству, превратила его в старую шлюху в плаще в конце света, то есть в неожиданное воплощение последней вспышки несчастной литературы и в то же время в несчастного конченого старика, полумертвого от холода, ковыляющего по лепным улицам в оловянном свете, где шел он сам, последний в мире издатель художественной литературы, ставший своими собственными живыми похоронами.
Но, сказать по правде, даже эта гадкая дублинская улочка была восхитительной по сравнению с шальной испанской реальностью и его ужасными земляками. Приближаясь к двум возможным злоумышленникам, он ощущал тоску по тем временам, когда у ночи не было от него тайн, и он выходил из самых сложных положений, практически их не замечая. И внезапно, словно юмор мог спасти его от опасности, он услышал что-то вроде неожиданного эха – песенку о Милли Блум, как будто призрак бедняжки Милли торопился ему на помощь. Тогда он принялся вспоминать другие случаи, когда, задумавшись о чем-то, не имеющем никакого отношения к происходящему, он легко отодвигал опасность на второй план. Например, однажды, еще ребенком, он чуть не утонул на пляже Тосса де Мар – море тогда схватило его и повлекло, но он, не умевший плавать, вцепился в надувной матрас и вместо того, чтобы бояться неминуемой смерти, был занят тем, что вспоминал сцену из своего любимого комикса «Эль Хабато», с героем которой приключилось что-то подобное, но в последний момент его спас тощий поэт Фидео, другой персонаж этой истории.
Подойдя наконец вплотную к парочке злоумышленников, он был настолько увлечен своими мыслями, настолько занят тем, чтобы вызвать в памяти костлявую фигур Фидео, чье имя в этот момент казалось ему аллюзией на хрупкость человеческой жизни, что прошел мимо пугающих типов, даже не дав себе в этом отчета. Впрочем, ему показалось, что они тоже не обратили на него внимания, а может, увидели призрак, мертвеца и не решились его беспокоить. Главное, он внезапно понял, что вообще не заметил, как подошел к ним вплотную, и – словно мало ему было на сегодня потрясений, – ему пришлось убеждать самого себя, что опасность действительно миновала. Оглядываться назад было бы чревато, так что он продолжал идти вперед, задумавшись теперь о временах своей молодости и об огромном количестве одинаково бесцветных ночей, проведенных в бессмысленных разговорах со стаканом виски в руке. У него было столько свободного времени, и все оно глупейшим образом утекло между пальцами, растраченное ни на что.
Через несколько секунд он, словно заблудившееся в ночи привидение, открывал дверь в «Макферсон». Среди немногочисленных посетителей – ни намека на каталонского приятеля Уолтера. Он тотчас понял, что было ошибкой искать его здесь. Но было уже поздно. Все смотрели на него выжидающе, так что он сделал еще два шага вперед и вошел в заведение. И тут же почувствовал, как его затягивает в самую глубину тщательно захороненных воспоминаний. Впрочем, лучшее, что он мог сделать, это продолжать в том же духе, словно ничего особенного не происходит. «Нырять – так с головой», – как говорил Селин.
У стойки человек средних лет с отрешенным видом почесывал себе промежность, а рядом типичный пьяница – худющий, в брезентовой кепке и подбитых гвоздями ботинках – злобно разглядывал сполохи золотистого света на дне своего стакана с виски. Несколько парочек миловались на скамьях красно-черного бархата с отчетливым запахом поезда. Выходит, в тот момент он еще не знал, что типы у стойки были французами и что той же ночью он перекрестит их в Мерсье и Камье.
Он вспоминает, как вошел в «Макферсон», напустив на себя уверенный вид, и до того еще, как спросил себя, что будет пить, оперся на стойку и решил сосредоточиться и предоставить мозгу запустить процесс самопознания, как это делал Мерфи. И тогда он вообразил свое сознание огромной полой сферой, герметически закрытой от внешней вселенной, но это, как сказал бы Беккет, не обедняло его, потому что не лишало сознание ничего из того, что там уже было, ибо не существовало и не могло существовать во внешнем мире ничего такого, что не существовало бы гипотетически или на самом деле, или как возможность, наложенная на реальность, или как реальность, обрушившаяся в возможность, во внутренней вселенной его сознания.
После значительного и бесполезного умственного усилия он почувствовал себя совершенно разбитым. Подумал о репродукции «Лестницы», маленькой картины Хоппера, висевшей дома и приковывавшей его внимание с самого первого дня. Картина говорила ему, чтобы он никуда не выходил. Приглашала его не покидать дома. Он же выбрал распахнуть дверь и выскочить на улицу, под дождь. А ведь картина, несмотря на то что Хоппер изобразил на ней распахнутую наружу дверь, звала, уговаривала его так отчетливо и парадоксально, не выходить из комнаты, не совершать ошибки, не двигаться, даже если от этого он обезумеет. Но было уже поздно. Он бросил картине вызов и вышел вон.
«Вы – квинтэссенция заурядности», – заявил ему как-то в его собственном кабинете один отвергнутый автор. Почему эта фраза врезалась ему в память и почему всплывает в самые неудачные моменты, когда ему особенно нужна уверенность в себе?
Он робко спросил себе джина с водой. Марселец Марсель, хозяин бара, бросил ему что-то по-французски, чтобы дать понять, что он помнит, как они с Селией сидели здесь на открытой веранде. Потом налил ему джина. Риба выпил одним глотком. Двухлетняя жажда, подумал он. И с этого момента ему в голову больше не пришло ни единой связной мысли. Джин мгновенно ударил ему в голову. Как мы быстро поворачиваемся спиной, подумал он. А потом возвращаемся. И хотим измениться. Головой в песок. Голова в кустах. Голова штаб-квартира всего. Покоен при полной луне последний издатель.
Рибе самому сложно понять, о чем именно он только что думал. Отдаленные последствия, плата за два года воздержания. Как бы то ни было, он более или менее понимал, к чему все идет. Покоен при полной луне последний издатель. Разве не он сам этот последний издатель? Он похоронил галактику Гутенберга и проводит ночи в своей качалке, лицом к луне, веря, что звезды – это души умерших, прежняя родня, знакомцы и шарлатаны. Но нет, не это он должен был заключить из своих мыслей. Это просто безжалостное влияние алкоголя. Мысли пьянчуги. Головой в песок. Голова в кустах.
– Еще джина, – сказал Риба.
Действительно ли он последний издатель? Это было бы идеально, но увы. Он каждый день видит в газетах фотографии всех этих молодых новых независимых издателей. Они – большинство из них – казались ему созданиями совершенно невыносимыми и некомпетентными. Он никогда не думал, что на смену ему придут такие идиоты, и ему трудно с этим смириться, это долгий и болезненный процесс. Четыре осла мечтали выдавить его со сцены, и вот, наконец, им это удалось. А ведь он сам расчистил им дорогу, вырастил их, хвалил. И очень хорошо, так ему и надо за то, что был таким недоноском, за то, что демонстрировал столь чрезмерное благородство и щедрость по отношению к притворным скромникам, этим молодым львам издательского дела.
Например, один из этих новых издателей проповедовал, что мы живем в переходный период к новой культуре и, желая процветать без усилий, требовал себе авторов прозы тупой и квадратной, разрабатывющих золотую жилу «нового языка цифровой революции» – незаменимую, когда нужно замаскировать отсутствие воображения и таланта. Другой молодой издатель старался публиковать иностранных авторов, следуя вкусу и стилю Рибы, но выходила у него только имитация того, что было сделано до него куда лучше. Еще один пытался следовать самым ярким примерам в испанском издательском мире и мечтал сам стать звездой, а писатели чтобы были пешками в его игре и к его вящей славе. И ни один из троицы не производил впечатление человека достаточно изворотливого, чтобы продержаться более тридцати лет, как продержался он. До него дошли слухи, что в сентябре в честь него собираются устроить какое-то празднество и что занимаются этим цифровой революционер, подражатель и будущая суперзвезда. Но Риба думал только о том, как бы ускользнуть от них, потому что за всем этим стоят скрытые интересы и почти нет настоящего уважения.
Одним глотком прикончил второй джин, спросил еще. Немного спустя почувствовал себя Спайдером, вернее, темным углом в затянутом паутиной подвале, залитом стальным светом. В заведении было так мало народу, что бесполезно было пытаться искать среди клиентов каталонского приятеля Уолтера. С другой стороны, ни одного из сидевших в баре нельзя было заподозрить в том, что это он звонил в домофон. И тогда ему вдруг стало очевидно, что кто-то сумел вовлечь его в маленькую тайну, которую, быть может, удастся раскрыть на следующий день или никогда. Впрочем, бессмысленно было искать ключ к головоломке в четырех стенах этого бара. Он совершил огромнейшую ошибку, выйдя из дому в ночь. Его взгляд снова скользнул по двоим мужчинам в ирландских кепках, которых он увидел, входя, и которые сидели сейчас неподалеку от него у стойки. Ему показалось, что они говорят по-французски, и он с осторожностью приблизился к ним. В этот момент один из них произнес:
– Souvent, j'аi supposé que tout…
Он осекся, видя подошедшего Рибу, и фраза повисла в воздухе. Он предполагал, что все – что? Это тоже осталось тайной, и наверняка навсегда.
Когда через несколько минут Риба величественно приступил к пятой порции джина с водой, он уже с головой ушел в оживленную болтовню с двумя французами. Они немного поговорили о коктейлях, выпитых в иные времена в барах полусвета, и о сапфировых бассейнах и об официантах в белых курточках, что разносят холодный джин в некоторых клубах Ки Уэста. Потом в зеркале над стойкой задвигались шеренги разноцветных бутылок, как если бы он проносился мимо них на карусели. И вскоре, за первым виски – внезапно он решил прервать бесконечную череду стаканов с джином, – он задал французам вопрос о внутреннем убранстве ирландских домов и, сам хорошенько не зная, как, призвал в беседу дух Сэмюэла Беккета.
– Я знаю одного типа, у него дом набит Беккетом, – сказал Вердье.
– Набит? – изумился Риба.
И хотя он попросил объяснить ему, что это значит, Вердье объяснять не пожелал, и не было возможности заставить его это сделать.
Где-то сразу после третьего виски слегка взвинченный Риба прервал разглагольствования Вердье, делившегося своими прогнозами относительно субботних скачек. Вердье прямо перекосило, он будто не вполне понимал, кто посмел перебить его таким манером. Воспользовавшись его замешательством, Риба спросил – и показалось, будто он задал этот вопрос целому кварталу, – не попадался ли им на глаза тип, похожий на молодого Беккета.
Вот тогда-то Вердье и Фурнье и ответили ему почти хором, что знают, о ком речь. В Дублине он довольно-таки известен, сказал Фурнье. Дальше беседа пошла чрезвычайно оживленно, и в какой-то момент Вердье поделился прекрасным воспоминанием о бухте Сорок Футов, расположенной в Сэндикоув, прямо напротив башни Мартелло. С незапамятных времен дублинцы отдыхают на этом пляже и летом и зимой ныряют с мола с выбитыми в камне ступеньками. Именно там отец Беккета выучил плавать обоих сыновей – Сэма и Фрэнка. Швырнул их в воду с безжалостностью настоящего мужчины, оба сумели не утонуть и вскоре превратились в страстных любителей плавания. Возвращаясь в Ирландию, Беккет непременно появлялся в Сорока Футах, но предпочитал купаться в другом месте, в самом своем любимом уголке родины – в восхитительном заливе за холмамом в глубине пригорода Хоут.
– Исключительно беккетовское место. Открытое всем ветрам, радикальное, жесткое, пустынное, – добавил Фурнье.
Они были в совершеннейшем ударе, когда в бар, словно буря, ворвалась взбешенная Селия с криками, исполненными бесконечной ярости. Некоторое время Селия казалась неистощимым источником упреков и оскорблений.
– Это конец, – сказала она немного погодя, сумев взять себя в руки, – ты совершил сейчас самую большую ошибку в своей жизни. Самую большую ошибку, сукин ты сын.
Тем временем Вердье и Фурнье инстинктивно отодвинулись к дальнему концу стойки. Риба вдруг обнаружил, что он снова изо всех сил проживает свое мгновение в центре мира: мгновение, уже пережитое в вещем сне и теперь снова обрушивающееся на него со всей силы, словно извержение вулкана. Он помнил это ощущение с тех пор, как оно явилось ему во сне, в его апокалиптическом видении, бывшем всего лишь прологом, предупреждением о том, что однажды в Дублине он встретит на горизонте свое странное счастье.
Нельзя сказать, чтобы обстановка была идеальной – Селия голосила без передышки, и вся ситуация вызывала ощущение стыда и неловкости. Но он предчувствовал, доверясь увиденному два года назад в больнице сну, что вскоре Селия успокоится и заговорит мягче. И в самом деле. Селия утомилась и обняла его. Снова на миг они были вдвоем в центре мира. Не зря эти растроганные объятия являлись Рибе в его пророческом сне. Они обнялись так крепко, что, выходя из бара, пошатнулись, потеряли равновесие и, как и предсказывал сон, упали на землю, но и там не разжали объятий, словно внезапно стали единым телом. Это были объятия центра мира. Ужасные и в то же время потрясающие, взволнованные, серьезные, печальные и смешные. Это была самая сущность объятий, объятия, словно увиденные – невозможно описать их лучше – во сне. Потом они сидели на тротуаре на этой улочке в северной части Дублина. Слезы, безутешность.
– Почему, ради всего святого, ты опять запил? – сказала Селия.
Странный момент, словно в этом нелепом плаче вдвоем и в том удивительном факте, что Селия задала ему тот же самый вопрос, что задавала во сне, крылся некий знак, некое зашифрованное сообщение.
Поэтому – отчасти это было логично, – он ждал, что Селия и дальше будет вести себя в полном соответствии с этой сценой в вещем сне и скажет:
– Завтра мы можем поехать в Корк.
Но нет, Селия этого не сказала. Напротив, слово «Корк», великое отсутствующее, плавало, словно подвешенное в воздухе, как будто оно явилось, чтобы заявить о себе позже, в еще более пугающей ситуации. Например, в виде огромной вазы дома в Барселоне.
В тот момент Рибе показалось, что он полностью осознал – квинтэссенцией этого странного сна, увиденного им в больнице тому два года, было не что иное, как возвращение в сознание и радость от того, что он жив.
Селия не сказала, что на следующий день они могут поехать в Корк, но все равно это было невозможное и единственное в своем роде мгновение, мгновение в центре мира. Потому что он внезапно ощутил, что их связь сильнее всего, сильнее жизни и смерти. И это ощущение было таким серьезным и неподдельным, таким сокровенным и мощным, что сравнить его можно было только с возможностью перерождения.
Селия же не разделяла его переживаний, она была возмущена тем, что он снова жальчайшим образом запил. И все же в сцене со смертельными объятиями ощущались и ее чувства, и было видно, как много для нее значит это неожиданно насыщенное мгновение в центре мира, хотя и не так, как для него.
– Когда мертвецы плачут – это знак того, что они на пути к выздоровлению и к осознанию того, что они живы, – сказал он.
– Плачут только те, которые допились до смерти, – возразила Селия, и, вероятно, ее слова были ближе к истине.
Он отреагировал не сразу.
– Какая жалость, – сказал он наконец, – что мы умираем и стареем и что все хорошее уходит от нас так быстро.
– Что мы стареем и умираем, – поправила она.
Так шаг за шагом развеивалось волшество момента.
Но перед тем оно было. Было мгновение в центре мира. И, напротив, никакого отношения к центру мира не имело последовавшее за ним мгновение – когда Селия бросила на него пугающий взгляд, и они оба осознали, в каком нелепом положении вдруг оказались. Теперь она не сводила с него глаз, и в этих глазах стояла ненависть. Но превыше ненависти было презрение.
И что же сделал он? Сумел вернуть ей презрительный взгляд? Сумел сказать ей, что только дуры становятся буддистками? Нет, не сумел, не посмел. Он был еще под впечатлением, в нем еще жило эхо только что отзвучавших чувств. Он еще слышал глубокий рокот моря и слова, говорившие ему, что лучше «жить в презренье, чем на вершине». Потому что, когда человеку хуже худшего, когда он стал последним отбросом судьбы, он может надеяться и жить без страха. Теперь он понимал, зачем ему нужно было прижиматься к полу, чтобы ощущать, что жизнь продожается. Не имело никакого значения, что он состарился, что он распадается и что все, с чем он был связан, доживает последние дни, потому что эта трагедия сослужила ему отличную службу – он понял, почему внутри знаменитой пустоты, которая и есть человек, и в рамках его бессмысленного явления в этот мир и исчезновения из него существуют особые мгновения, и их нужно уметь выделять из ряда всех прочих и уметь ловить. Сейчас он пережил одно такое мгновение. Он уже прожил его однажды в неповторимо чувственном сне, который видел два года назад в больнице. Это и был один из тех драгоценных моментов, за которые он боролся, сам того не зная, последние несколько месяцев.
Обнимая Селию и нимало не тяготясь больше своим неудобным положением на земле, он принялся прямо там воображать, будто снова бродит в одиночестве, как не раз уже бывало, по улицам этого мира и внезапно оказывается на молу, исхлестанном бурей, – и тут все встало на свои места: годы сомнений, поисков, вопросов и поражений внезапно обрели смысл, и картина его будущего предстала перед ним ясней ясного – конечно же, ему не надо ничего больше делать, он просто должен вернуться к своему креслу-качалке и начать там свое скромное существование в направлении худшего исхода.
«Плачевна перемена для счастливцев, – припомнил он слова Эдгара, сына графа Глостера в «Короле Лире», – несчастным поворот – на радость. Здравствуй, бесплотный воздух, что меня объемлешь. Когда ты бедняка додул донельзя, он не должник уж твой».
Ему уже хуже некуда, но что-то, видимо, разладилось, потому что радость к нему так и не вернулась. Он дорого заплатил за эпифанию на последнем молу, и теперь все идет не так, как он предполагал. Кажется, он, сам того не заметив, попал на дно дна, провалился на уровень ниже ожидаемого. Похмелье не желает отступать. И маленькая картина Хоппера не меняется, хоть ты в нее стреляй.
Он с ужасом видит первые последствия своей ошибки. Для начала он ясно понял, что и бог, и гений, которого он столько искал, – мертвы. Грубо говоря, он – без его на то согласия – оказался вдруг в мерзкой клоаке внутри отвратительного мира.
Они ушли, как писал Генри Воэн. «В мир света навсегда они ушли», – вот как по-настоящему звучит первая строчка этого английского стихотворения XVII века. Но из клоаки, где он пытается храбриться на пути к худшему исходу, мир света и не разглядеть. И это, сказать по правде, один из самых больших недостатков свинарника, в который превратилась квартира. Так что от стихов Генри Воэна осталось жалкое и липкое «Они ушли». И точка.
К нему возвращается тоска по утерянному или так и не встреченному гению. Были времена, когда он, посвятив себя поискам, считал очевидным, что явным признаком присутствия этого гения в тексте или в жизни будет его способность выбирать темы, не имеющие никакого отношения к нему самому и его обстоятельствам. До недавнего времени он верил в гения, занятого им, ушедшим от дел издателем, его повседневной жизнью, очень далекой от его собственного мира. До недавного времени его не покидало ощущение, что книге необходим гений, что он, высший дух, глубже и ближе осознающий происходящее, чем собственно персонажи, должен предлагать свои сюжеты вниманию будущих читателей, должен быть чужд описываемым страстям, им должно двигать то радостное возбуждение, которое рождается из его собственной энергии в момент описания того, что перед тем он со вниманием наблюдал.
Это может быть простым совпадением, а может и не быть, но с того момента, как он поверил в смерть Малахии Мура, он не может понять, на месте ли тот, кто, как ему казалось, шпионил за ним и изучал его с маниакальным, а может, и профессиональным интересом. Он тоскует по гению. Или по тому, кого нет. Он тоскует даже по начинающему автору. Но, как почти что сказал Генри Воэн, все умерли. Все угасли, может быть, надолго, может, даже навсегда. Он вспоминает юношей, дразнивших Кавальканти за то, что он никогда не присоединялся к ним в их разгулах. «Ты отказываешься быть в нашем обществе, – говорили они, – но скажи, когда ты откроешь, что Бога нет, что же будет тогда?»
Дождь льет, как будто стремится наконец полностью затопить всю землю, включая этот дом на севере Дублина, этот трагический дом с креслом-качалкой, большим окном и картиной с лестницей, дом на берегу Ирландского моря, задуманный, чтобы двигаться к худшему исходу, дом, если позволите – прошу прощения, что встреваю, но мне нужно самому слегка дистанцироваться от происходящего, к тому же, если я не скажу этого, я лопну со смеху, – дом, доверху набитый Беккетом.
Что же ему делать теперь, когда он убедился в том, что не существует ни Бога, ни гениального автора, и что, с другой стороны, никто на него уже не смотрит, и осталось только страдание в его беккетовом мире у самого пола? Вслушиваясь в дождь, он снова ощущает, что не просто нечто утекло из комнаты, но кто-то умер – в буквальном смысле слова. Ни тени, ни следа, ни призрака автора, ни начинающего литератора, ни бога, ни духа Нью-Йорка, ни так и не найденного гения. Это только его догадки, но ему кажется очевидным, что с тех пор, как он себя чувствует хуже некуда, он еопускается еще ниже. Уже никто за ним не шпионит, никто не наблюдает, никто – затаившийся или просто невидимый – не прячется за глубоким бесконечным синим воздухом. Никого. Он представляет себе, как кладет в карман штанов плоские часы и начинает спускаться по ступенькам с алтарного возвышения. Но очень скоро спрашивает себя, зачем стараться и воображать, если уже никто, абсолютно никто его не видит. Все умерли. И все равно он будет воображать. Горе, одиночество, жалкая нищета у самого пола. Если глядеть из худшей части хуже худшего, мир выглядит мельчайшим кусочком дерьма в самой гнилостной, нечистой и несвежей вселенной. Тоска по ароматным ликам, по яблочным личикам. Раз все так плохо, не лучше ли было, если бы Малахия Мур не умирал, а по-прежнему находился бы тут – пусть в качестве тени, если ему так хочется, – но чтобы эта тень могла хоть немножечко оживить его своим присутствием.
О Малахии Муре он знает, что тот был легок на ногу и что многие звали его Годо. Что его встречали по всему Дублину в самых невозможных местах. Что он, словно Дракула, умел истечь туманом. Больше не знает почти ничего, но уверен, что без труда сумеет представить его себе. Малахия Мур был плохо сложен, это из-за его костяка. Его глаза производили на всех сильное впечатление. Глаза у него были близорукие, но выразительные, их взгляд был пронзителен и остр, и стекла круглых очков не скрывали светящегося в них глубокого ума. Руки были холодные и вялые, и от него нельзя было дождаться энергического пожатия. Когда он быстро шел по улицам, его ноги были похожи на несгибающиеся ножки циркуля. Он был совершенно гениальным автором, хотя в жизни не написал ни единой строчки. Повезло бы тому, кто сумел бы его открыть. Он казался выше, чем был на самом деле. Если нам удавалось увидеть его вблизи – до того, как он, следуя своей, уже известной нам, привычке, растворился в тумане, – сразу становилось понятно, что он вовсе не такой высокий, хотя и несколько выше среднего. Ощущение высокого роста возникало из-за его худобы и еще из-за его макинтоша, застегнутого снизу доверху, и его узких брюк. Что-то в его облике, главным образом посадке головы, напоминало горного орла – беспокойного, настороженного. Стреляную птицу.
Хотя он и сидит, вцепившись в кресло-качалку, он по-прежнему принимает нарастающий и почти уже неодолимый зов компьютера. Он знает, что поиск в Гугле может иногда заменить целое личное дело, собранное полицией, а потому поддается искушению и усаживается перед экраном как настоящий хикикомори и пытается выяснить, знают ли в Гугле Малахию Мура, юношу в макинтоше, которого он видел в Гласневине и который заставил его задуматься, не его ли он автор.
Он ныряет в поиски, забив в строку «Малахия Мур», но находит только информацию о баскетболистах и футболистах, откликающихся на это имя, и никто из них не может быть гением в дождевике, встреченным несколько недель назад. Он заглядывает в раздел «изображения», вдруг там случайно запечатлен некто, напоминающий Беккета в юности, но нет, там нет ничего похожего, зато есть снимок троих мужчин, подпись же не имеет ни малейшего отношения ни к какому Малахии Муру: «Шон Макбрайд, министр иностранных дел Ирландской республики, Бернард Дини и Малахия Макгрэди, Эйрихьяхт, 1950».
Чтобы занять себя чем-нибудь, пока не начало действовать выпитое одним глотком снотворное, задает в поиске просто «Малахия», без Мура, и находит информацию о достойном и добродетельном муже, святом Малахии, он не знает о нем ровным счетом ничего, хотя вроде бы слышал о нем тысячу раз. Он погружается в чтение об этом Сент-Малаки, о святом Малахии, архиепископе Арманском, который родился в 1094 году, был наречен Маельмаедоком О’Моргером, сегодня же, десять столетий спустя, памятен пророческим видением, предположительно явившимся ему на обратном пути после паломничества в Рим.
Пророчества святого Малахии уводят его к Бенедикту, загадочному нынешнему папе. Он ищет информацию о нем и обнаруживает, что Бенедикт, то есть Ратцингер, склонен к затворничеству, проводит время у себя в кабинете за чтением, письмом и подготовкой энциклик, а разъезжает значительно меньше, чем его гиперактивный предшественник. Так что, пишет кто-то, если апартаменты Иоанна Павла II напоминали польскую харчевню, где все время кто-нибудь входил или выходил, апартаменты Бенедикта Ратцингера скорее наводят на мысли о бункере или о комнате, где на сорок лет укрылся от мира поэт Гельдерлин. Почему именно об этой комнате? Он безуспешно ищет, кому могло прийти в голову объединить Ратцингера с возвышенным Гельдерлином, и наконец припоминает, что в Тюбингене Гельдерлин сорок лет прожил в комнате у столяра Циммера. Он думает об «Изобретении одиночества» Остера, где говорится, что безумие поэта было притворным, а от мира он удалился из-за нелепой, взбаламутившей всю страну политики Германии после Великой французской революции. Стихи же как будто потерявшего рассудок Гельдерлина написаны тайным революционным кодом и исполнены глубокой внутренней радостью затворника.
«Заточить себя в комнате не означает ослепнуть, а обезуметь не означает онеметь. Скорее всего, именно эта комната вернула Гельдерлина к жизни, к той жизни, что ему еще оставалась», – вспоминает он слова Пола Остера.
Задумывается о том, как бы он выглядел в глазах того, кто может наблюдать за ним со стороны. Скажем, в глазах умершего Малахии Мура. Пока еще никто не представил доказательств, что умершие нас не видят. Раскат грома. Ему опять совершенно не хочется спать. Очень некстати, ведь на него уже снизошел было целительный сон, сон, который перенес бы его на лестницу Хоппера.
Зевота, смешанная со страхом, – это его воображаемый гоночный автомобиль, он едет медленно, но при поворотах мысли неожиданно разгоняется. В один из таких моментов он, сидя за рулем болида, обнаруживает, что имеет много общего с Симеоном Пустынником, анахоретом из фильма Бунюэля. Только Симеон изнурял себя, стоя на вершине восьмиметрового столпа, он же придал аскезе налет современности – сидел у компьютера, ощущая, что чем дольше он будет смотреть в монитор, тем верней компьютер врежется в его тело.
Внезапно он замечает – никуда не деться от прихотей капризного болида, – что его окружили безрукий и карлик с козами. Появился одетый женщиной дьявол и искушает его. А потом этот демон в женском обличье, словно копируя «Симеона Пустынника», мгновенно доставляет его в нью-йоркское кабаре, и он счастлив от того, что так быстро попал в Нью-Йорк и к тому же избавился и от галактики Гутенберга, и от цифровой галактики и теперь свободен от обеих. Как если бы он вплотную приблизился к тому миру, что лежал по ту сторону галактик, и этот мир – не что иное, как последняя катастрофа. И впрямь, прав был Джон Чивер, говоря: «Мы никогда не живем в наше время, мы всегда находимся где-то еще».
В кабаре звучит голос Фрэнка Синатры в тысячу оборотов в минуту, он поет совершенно ужасную, если прислушаться, песню. «The Best is Yet to Come». Лучшее еще впереди.
– Пей же, – говорит ему бесстыжая женщина, та, что и женщина, и дьяволица в одном лице. – Тебе удался твой английский прыжок, согласись.
Все кабаре мается от бессонницы. Снаружи потоп. Хотя Нью-Йорк прекрасней всего, что он видел в своей жизни, сейчас он предпочел бы оказаться в Дублине. Более всего Нью-Йорк похож на праздник, Дублин же, наоборот, чем-то напоминает будний день. Он вспоминает строчки Хиля де Бьедмы, которые произвели на него очень сильное впечатление в юности: «Но после всего мы опять не знаем / не лучше ли, чтобы все было так, как сейчас / нарочито скудно… Быть может, / быть может, правы рабочие будни».
Пей же. Это конец света.
Черные танцоры пытаются сплясать что-то невообразимое.
Нью-Йорк велик, но, может, и впрямь правы будни. И Дублин. Может быть, Дублин прав.
Он всегда восхищался писателями, ежедневно отправляющимися в неизведанный путь и в то же время никуда не выходящими из собственной комнаты. Снова возвращается мыслями к камерам для одиночек. Начинает с комнаты мыслителя Паскаля, видимо, потому, что о ней первой пишет Пол Остер в той главе «Изобретения одиночества», где его занимают квадратные, прямоугольные или круглые помещения, в которых прятались от мира некоторые люди. Паскалю принадлежит памятное высказывание, что «все несчастье человека происходит оттого, что он не может спокойно усидеть в своей комнате». Именно это произошло с ним вчера в «Макферсоне», он – живое тому подтверждение, лучшей пример того, что кресло-качалка предпочтительней грозы и дождя.
Остер описывает и другие помещения. Например, комнату в Амхерсте, где писала Эмили Дикинсон. Или в Арле, где работал Ван Гог. Необитаемый остров Робинзона Крузо. Комнаты Вермеера в естественном освещении…
И там, где Остер пишет «Вермеер», он прекрасно мог бы написать, скажем, «Хаммершой», датчанин, имевший навязчивую привычку писать портреты безлюдных помещений. Или мог процитировать Ксавье де Местра, человека, путешествовавшего «вокруг своей комнаты». Или Виржинию Вулф, требовавшую отдельную комнату. Или упомянуть хикикомори, запирающихся у себя в комнате в родительском доме и живущих там годами. Или Мерфи, неподвижно сидящего в кресле-качалке в своей лондонской комнате… Кажется, снотворное снова действует, он задремывает и чувствует, как проникает в Малахию Мура в тот момент, когда тот начинает растворяться в тумане, и вот-вот увидит все в непроницаемой темноте… Действительно ли он умер, этот Малахия Мур? В Гугле ничего об этом не знают. Бесполезно там искать. Ему хочется верить, что это была просто шутка, что его разыграли Вердье и Фурнье, бывшие с ним вчера такими любезными. Он может даже представить, как это было. «Пошли, расскажем его пьянейшеству, что в полночь кокнули его Малахию Мура…» Он воображает эту сцену, пока, наконец, не засыпает. И ему снится, что в Гугле никто ничего ни о чем не знает.
Ему и в голову не могло прийти, что он так скоро вновь окажется на похоронах, к тому же опять на Гласневинском кладбище. Из дверей появляется служка, неся медное ведерко с чем-то внутри. За ним идет священник в белом, одной рукой поправляя столу, другой придерживая маленькую книжицу у своего жабьего брюха. Оба останавливаются у гроба с Малахией Муром.
Я считал, что меня преследует автор, думает Риба, а теперь он, скорее всего, лежит в четырех метрах от меня вон на том возвышении. Немного спустя он спрашивает себя, способен ли он рассказать кому-нибудь эти свои мысли. Наверняка его сочтут за умалишенного. И бесполезно пытаться объяснять, что он не безумен, а просто иногда ощущает и фиксирует больше, чем ему положено, замечает иную, никому больше не доступную реальность. Нет, это бесполезно. И тем более не стоит говорить, что его бросила жена и от этого он будто сам не свой. Последний вторник июля, и всего несколько часов назад прекратился дождь. Так странно. Столько дней, столько месяцев подряд с неба лило. А сейчас тучи разошлись, небо ясно, и это как-то настораживает.
Его вчерашние страхи оправдались, Селия его бросила. Он проснулся раньше нее, но это не помогло, он не сумел ее остановить. Он сделал все, что было в его силах, но она осталась непреклонной.
– Селия, ты не можешь вот так взять и уехать.
– Здесь я не останусь.
– Но куда ты пойдешь?
– Меня ждет семья.
– Извини, я повел себя, как идиот. Погоди, какая еще семья?
– От тебя до сих пор несет перегаром. Но беда не только в этом.
– А в чем же?
– Ты меня не любишь.
– Конечно же, я тебя люблю.
– Нет. Ты меня ненавидишь. Ты просто не замечаешь, что ты творишь и как на меня смотришь. Но это тоже не главное. Главное, что ты – отвратительный пьяница. Неспособный подняться со своей качалки. Ты думаешь, будто живешь в хлеву. Разбрасываешь повсюду одежду, а я должна ее подбирать. Грязную. Кто я тебе, по-твоему?
Последовал долгий список упреков, среди прочего Селия обвинила его том, что он всегда ведет себя по-дурацки, что мозги у него затянуло паутиной, что он не сумел принять как должное наступившую старость и так и не смирился с потерей издательства и того ощущения власти, которое оно ему давало. И под конец сказала ему, что он снова запил просто потому, что не знает, что ему теперь делать со своей жизнью.
– Ты живешь без Бога и без смысла. Ты превратился в полное ничтожество, – вынесла она окончательный приговор.
В эту минуту Риба неизбежно припомнил, как накануне, стоило ему поверить в смерть Малахи Мура, что-то поспешно исчезло из его комнаты, и сам он стал опускаться на дно. Там он теперь и находится, на дне самой глубокой ямы. Его спасало только парадоксальное ощущение, возникающее у таких ничтожеств, как он, – чувство, что он загнан в угол в месте, которое имело бы смысл, если бы его можно было покинуть. Его спасало только то, что он был не единственным обитателем этого парадокса, с ним было множество таких же, как и он, бедолаг: и одно на всех ощущение, что их заперли в таком месте, которое имело бы хоть какой-то смысл только в том случае, если бы была возможность убраться оттуда по-настоящему.
С точки зрения Селии, сама она не была даже в малейшей степени виновата в их разладе, их проблемы никак – ни прямо, ни косвенно – не были и не могли быть связаны с тем, что она перешла в другую религию, потому что для нее это было чем-то совершенно естественным и ни капельки не странным. Все проблемы исходили от противной стороны и проистекали из бессмысленности существования, которое он влачил, и прямого следствия этого существования – его достойной сожаления склонности к глубокой меланхолии. Конечно, прежний его образ жизни тоже был далек от совершенства, сколь бы общителен он ни был в те времена не без неоценимой помощи алкоголя. Селии литература уже давно ничего не говорит, не меняет ее видение мира и не заставляет взглянуть на вещи под иным углом, напротив, вся эта болтовня повергает ее в глубокую тоску, и нет ни единого автора, который приблизился бы к Богу или хоть к чему-то. Эндю Брин, Уэльбек, Арто Паасилинна, Хоббс Дерек, Мартин Эмиш. Она очень далека от всех этих имен, для нее они они просто часть ведущегося с незапамятных времен списка – послужного списка Рибы, – гостей, приглашенных однажды к ужину, людей, ни во что не верящих, но пьющих до рассвета, и которых потом никак не выставишь на улицу.
Внизу Селию ждало такси, она вышла на лестничную клетку и втащила в лифт чемодан и саквояж, и почти сразу Риба начал думать, как бы ее вернуть. Он провел весь вчерашний день, безрезультатно названивая ей на мобильный. И вызванная ее отсутствием тяжкая тоска понемногу начала вытеснять иную тоску, вызванную иным отсутствием. Вчера, когда Селия так по-буддийски хлопнула дверью, – Рибе до сих пор кажется, что это был буддийский хлопок, – его стало трясти от страха, он начал бояться всего, в том числе и нежелательных ощущений, которые могут настигнуть его при пособничестве зачарованного домофона. Он жалел, что ни разу не потрудился записать, в каком месте Дублина проходили ее буддийские собрания. Без Селии его охватил такой абсолютный страх мира, что он дольше обычного просидел без движения в кресле-качалке, внимательно глядя на репродукцию маленькой картины Хоппера.
– Выходи, – говорил ему дом.
Он же не двигался с места, балансирая между ужасом и удовольствием и притворяясь, что картина с лестницей действительно не оставила ему выхода.
Но к вечеру, словно вдруг вспомнив, что, когда темнеет, все мы начинаем в ком-нибудь нуждаться, он поднялся и принялся ходить почти лихорадочно, пока это неожиданное возбуждение не выгнало его за дверь – он почти поверил, что ему удастся встретить Селию, может быть, она еще кружит по центру Дублина, волоча за собой чемодан, по дороге к какому-нибудь обществу защиты буддистов.
Однако кружить по городу начал он сам – заблудший, растерянный и отчаявшийся. Все это время он обдумывал мысль принять иудаизм – в конце концов, это религия его матери, – чтобы Селия увидела, что он встал на путь духовного исправления. Но, скорее всего, это бы мало ему помогло, тем более что Селия наверняка уже покинула остров.
Он печально плелся по веселой Грэфтон-стрит, останавливаясь у магазинов под навесами. С болью приветствовал шелка и набивные муслины, молодежь из разных стран, позвякивание конской сбруи, старинное эхо глухозвука стукопыт по раскаленным булыжникам. Беззаботной походкой прошелся мимо витрин старой шелковой торговли Брауна Томаса, видел водопады лент и воздушные китайские шелка. Поглядел на дом, где прошло детство Оскара Уайльда, оттуда дошел до дома, где много лет жил Брэм Стокер, создатель Дракулы. Смотрел какое-то время вслед его призраку, следил взглядом, как он идет вперед, словно один из тех типов, которыми кишели самые успешные из опубликованных им романов: несчастные ничтожества, с внешностью романтиков, вечно одинокие лунатики, без бога и цели, бредущие во сне по затерянным дорогам.
На мосту О’Коннелла вспомнил, что, когда пересекаешь его, непременно видишь белую лошадь. Пересек и ничего не увидел. На голове у самого О’Коннелла – у его статуи – сидела белая голубка. Но ему, разумеется, была нужна не она. «Без белой лошади я чувствую себя глупо», – подумал он. Развернулся и пошел обратно. На Грэфтон-стрит ощутил внезапный прилив патриотизма, услышав, как уличные музыканты играют «Green Fields of France», балладу о солдате Вилли Макбрайде. Его любовь к Ирландии тотчас смешалась с внезапной ностальгией по Франции, и сочетание оказалось неожиданно бодрящим. Потом он довольно долго пробыл в баре отеля «Шелборн» и даже подумал, не позвонить ли ему отсюда своим дублинским «контактам» – Уолтеру или Хулии Пиере, но так и не решился – с одной стороны, не настолько близко они знакомы, а с другой, он не верил, что они могут помочь ему вернуть Селию. Хотел он позвонить и двоим ирландцам, Эндрю Брину и Хоббсу Дереку, вылакавшим у него, когда он несколько лет назад издал их книги, все запасы спиртного, но вовремя вспомнил, что вряд ли они сумеют понять друг друга. В тот день у него дома непоседливых ирландцев взял на себя Гоже.
У дома 27 по Сент-Стивенс-Грин, в двух шагах от улицы, где жил создатель Дракулы, он снова не устоял перед соблазном и мгновенно надракулился виски в большом баре отеля «Шелборн». Через стекло выходящей на улицу витрины он с кровожадным оживлением следил за перемещениями чрезвычайно невзрачного кота – у бедолаги явно не было ни бога, ни хозяина, ни автора, даже самого разначинающего, ни жены. Несколько секунд он побыл бродячим котом. Котом в состоянии духовного и физического дискомфорта. К голове у него была примотана соломенная шляпчонка, очевидно, не так давно у него был и хозяин. Он шел и отряхивал на ходу мокрые лапы. И следил за его передвижениями, борясь с желанием укусить его в шею. Укусить кого, самого себя? Опять на него подействовала выпивка. Он решил уйти, вернуться в свое логово с креслом-качалкой, спрятаться там, потому что в одном из двух мест он рискует случайно столкнуться с Селией и не может позволить, чтобы она снова увидела в таком состоянии.
Он позвонил родителям в Барселону.
– Значит, ты был в Дублине? – сказала мать.
– Я все еще тут, мама!
– И какие у тебя планы?
Опять этот проклятый вопрос о планах. Однажды он уже завел его очень далеко. Сюда. В Дублин.
– Поеду в Корк, там меня ждет откровение, – сказал он матери. – Собираюсь поговорить с давним любовником Селии.
– Разве он не умер?
– Ты прекрасно знаешь, мама, что нас с тобою никогда не смущали подобные мелочи.
После этих слов ему пришлось немедленно отсоединиться, чтобы не усугублять ситуацию.
Собираясь попросить счет во все оживляющемся баре «Шелборна» и рассеянно листая «Айриш таймс», оставленную кем-то на соседнем столике, он обнаружил мутноватый некролог Малахии Мура. И окаменел. Все-таки это правда, подумал он почти подавленно. Похороны должны были состояться на следующий день в полдень на Гласневинском кладбище. Он был настолько потрясен, что ему начало казаться, будто он знал покойного всю жизнь. И так же, как несколько недель назад в Барселоне, он ощутил досаду от того, что в тихом и мирном сюжете последних двух лет его жизни вдруг наметился этот тревожный поворот, словно взятый из дешевого романа, неожиданный и совершенно ему не нужный, потому что в последнее время он больше всего на свете ценил приятное и гладкое течение своей повседневной жизни, такое ровное и скучное, в которое он, как ему казалось, погрузился до конца дней: он спокойно жил и ждал чего-то в Лионе, потом уже в Барселоне ждал поездки в Дублин, вернувшись из Дублина домой, ждал возвращения и даже помыслить не мог, что, приехав сюда, окажется вдруг на похоронах абсолютно незнакомого ему человека.
Его по-прежнему настораживает сегодняшняя ясная погода. На кладбище он пришел поздно, гроб уже закрыли, и он не увидел лица умершего. Как бы то ни было, скорее всего сейчас здесь зароют человека, которого он месяц назад на этом самом месте принял за своего автора.
В первом ряду сидят родители и, вероятно, сестры покойного. Их две, и в них очень мало – чтобы не сказать совсем ничего – беккетовского. Что касается родителей, они по виду скорее ближе к Джойсу, чем к Беккету. Публика в основном молодая, из этого он заключает, что тот, с кем прощаются, оставил этот мир, как говорится, во цвете лет. Так что, очень возможно – а у него нет резонов для иного вывода – хоронят того самого юношу, что месяц назад стоял у кладбищенской решетки, юношу, постоянно ускользавшего, растворявшегося и, наконец, испарившегося до конца.
Он и помыслить не мог, что снова окажется на погребальной церемонии в Гласневине, и, уж конечно, ему не приходило в голову, что провожать в последний путь он будет молодого человека в круглых очках, возможно, своего собственного автора. Когда начинается служба, он не понимает ни слова, но видит, как расчувствовались первый и второй ораторы, говорившие по-гэлльски. А он-то воображал своего автора эдаким одиноким волком – говоря «автора», он имеет в виду «писателя», гения, которого он искал всю жизнь, да так и не нашел, или, вернее, нашел, но уже мертвым. Он-то представлял его отшельником без друзей, безостановочно бредущим по молу конца света.
Он не понимает ни единого слова из службы и думает, что вот они, настоящие и окончательные похороны шлюхи-литературы, той, что взрастила в нем эту ни с чем несравнимую боль, эту издательскую муку, от которой он так и не сумел избавиться. И вспоминает, что
… печаль глубокая слышится
В голосе уходящем,
Поющем то ли о Китти,
То ли о Кэти, как будто,
Этим именем звали когда-то
И любовь, и красоту.
Он не понимает ни слова, но первый же из выступающих юношей своей хрупкостью и слабостью, выражающейся даже в том, как он стоит, заставляет его вспомнить Вилема Вока, когда тот вслух обдумывал свою утопическую попытку расти по направлению к детству. Второй кажется уверенней в себе, но внезапно посреди речи разражается рыданиями, чем вызывает взрыв горя у всех присутствующих. Совершенно убитые родители. Внезапный обморок предполагаемого родственника. Маленькая безграничная ирландская драма. Теперь смерть Малахии Мура предстает перед ним большей трагедией, чем конец Гутенберговой эпохи и даже конец света. Потеря автора. Великая проблема Запада. А может, и нет. Может, просто потеря молодого человека в круглых очках и макинтоше. В любом случае это большое несчастье для жизни внутри жизни и для всех тех, кто еще желает использовать слова по своему усмотрению, растягивая их и превращая в тысячи световых связей, которые еще предстоит установить в великой темноте этого мира.
Действие: издательская мука.
После похорон, видя, что родители и сестры принимают соболезнования от родственников и друзей, он пристраивается в хвост очереди, чтобы тоже выразить свои соболезнования. Когда доходит до него, он протягивает руку сначала одной сестре, потом другой, кивком приветствует отца и обращается к матери на чистейшем испанском языке, но с такой убежденностью в голосе, что сам себе поражается:
– Он был настоящим героем. Мы так и не познакомились, но я очень хотел, чтобы он выжил. Я внимательно следил за динамикой и постоянно желал ему выздоровления.
Он отходит, освобождая место для других соболезнующих, дожидающихся своей очереди. От его слов возникает ощущение, будто Малахия Мур провел свои последние дни в военном госпитале, смертельно раненый в битве со злом. Словно бы он хотел сказать, что его автора убили случайно, по глупой иронии нашего времени. Ему кажется, что откуда-то издалека доносится трогательная мелодия «Green Fields of France». Я прыгнул дальше, чем собирался, думает он, и мои чувства изменились. Это теперь моя земля. Мои продуваемые насквозь улицы, упирающиеся лбом в холмы. Мой легкий архаический запах ирландских молов. Море, что там дожидается меня.
Где-то на краю сознания он обнаруживает сгусток тьмы, вгрызающийся ему в кости. И уже совсем собираясь уходить, вдруг видит юного Беккета, стоящего прямо за своими двумя скорбящими сестрами. Они встречаются взглядами, и, кажется, оба изумлены. На юноше тот же самый макинтош, что и в прошлый раз, только более потрепанный. Он выглядит утомленным мыслителем, у него вид человека, живущего в перекрытом, неустойчивом, инертном, неясном, испуганном, пугающем, негостеприимном и безутешном пространстве.
Видимо, Дублин прав. А с другой стороны, возможно, и впрямь существуют связанные между собой точки в пространстве и времени, между которыми мы можем путешествовать – и так называемые живые, и так называемые мертвые – и встречаться друг с другом.
Когда он снова поднимает взгляд на юношу, тот уже исчез, хотя на этот раз не слился с туманом. Просто там его уже нет.
И невозможно не думать о том, что ткань кое-где протерлась и время от времени живые видят мертвых, а мертвые – живых и выживших. Как невозможно не смотреть на идущего вперед Рибу, Рибу, зараженного призраками, задавленного собственным послужным списком и нагруженного приметами прошлого. В Нью-Йорке сейчас, наверное, солнечно и благостно, ароматно, определенно и словно бы яблочно. Здесь куда темнее.
Он бредет, отягощенный приметами прошлого, впрочем, появление автора для него – исключительно хороший знак. Ему кажется, что сейчас он проживает еще один миг в центре мира. И думает о стихах Ларкина, о «Важности краев чужедальних». И, отдавшись радости своего мгновения, поддавшись иллюзии, будто он сам наконец попал в «чужедальний край», он, словно Джон Форд, говорит о себе в первом лице множественного числа.
– Это мы, и мы тут, – произносит он слабым голосом.
Он не знает, что обращается сейчас к своей помеченной одиночеством судьбе. Потому что, сказать по правде, вокруг него расползается тьма, и уже какое-то время ни одна самая распоследняя в мире тень не подглядывает за ним.
Но он все еще вдохновлен появлением своего автора.
– Нет, вот вечно так. Вечно объявится кто-нибудь, кого меньше всего ждешь.
notes