Глава 6.
У БАБУШКИ.
Я уже писала о том, что бабушка приходила ко мне каждый вечер. Она приходила надутая, важная и гордо разговаривала с Кириной мамой. Ей не нравилось, что я «живу у чужих людей», а дома – «чудная комната», и она боялась какой—то Доры Абрамовны, которая уже два раза «забегала и нюхала».
– Уже и старость моя стала, – однажды сказала она мне со слезами, – а в таком одиночестве я еще не жила.
Но вот однажды бабушка не пришла, а наутро позвонила и сказала, что у нее что—то стало с сердцем. Она рассердилась, когда я спросила, дома ли Николай Антонович.
– Глупый вопрос, – сказала она строго. – А где же ему быть? Как ты, что ли? Хатки считать?
Потом она сказала, что он ушел, и я живо собралась и поехала к ней.
Она лежала на диване, покрывшись своею старенькой зеленой шубкой. Лавровишневые капли стояли на столике подле дивана – единственное лекарство, которое она признавала, и она только махнула рукой, когда я спросила о ее здоровье.
– Чуть что, поклоны бьет, – сказала она сердито. – Сейчас видно, что в монашках жила. Религиозная. А я ее спрашиваю: «Тогда зачем служить?» И прогнала.
Она прогнала домработницу, и это было очень плохо, потому что домработница была, хотя религиозная, но хорошая, и прежде бабушке даже нравилось, что она когда—то жила в монашках.
– Бабушка, что же ты наделала? – сказала я. – Осталась больная и совершенно одна! Теперь я тебя к себе заберу.
– Не поеду. Вот еще!
Она наотрез отказалась раздеться и лечь в постель и сказала, что это – не сердце, а просто она вчера не готовила, а поела редьки с постным маслом, и это у нее – от редьки.
– Если ты не ляжешь, я сейчас же уйду.
– О! Напугала.
Однако она разделась, кряхтя легла в постель и вдруг уснула…
В маминой комнате всегда был почему—то сквозняк, когда открывали окна, и я, чтобы проветрить, открыла дверь в коридор. Потом зашла к себе, и как же неуютна и пуста показалась мне комната, в которой я прожила столько лет! Все стало даже лучше в ней после моего отъезда. Кровать была покрыта бабушкиным старинным кружевным покрывалом, занавески белые—пребелые и даже топорщились от крахмала, все чисто прибрано, и том энциклопедии, который я зачем—то читала перед отъездом, остался открытым на той же странице. Меня здесь ждали…
На окне, среди старых школьных учебников, я нашла тетрадку с цитатами из любимых книг: «Странная вещь сердце человеческое вообще, а женское в особенности. Лермонтов».
Это были чудные, смешные цитаты, и я прочитала их от первой до последней страницы. Как во сне – я была в гостях у какой—то знакомой девочки, которая так прекрасно думала обо всем и которой весь мир представлялся таким великолепным.
«Мир – театр, люди – актеры.
Шекспир».
Мне показалось, что кто—то метнулся по коридору, когда с этой тетрадкой в руках я вышла из комнаты.
Конечно, мне не пришло в голову, что это моя больная бабушка бегала по коридору в своей зеленой бархатной шубке, но кто—то бегал – и именно в зеленой шубке. И все—таки бабушка, потому что когда я вернулась, она, хотя по—прежнему лежала в постели, но видно было, что только что бухнулась и даже не успела покрыться.
Это было очень смешно – так старательно она притворялась, даже зажмурила глаза, чтобы показать, что она все время спала и вовсе не думала бегать по коридору. Конечно, она подглядывала за мною – а вдруг мне захочется домой?
– Бабушка, а доктор был? – спросила я, когда она, наконец, открыла глаза и фальшиво громко зевнула.
Не был. Не хочет она доктора. Она знает, что это от редьки.
– А по телефону сказала, что сердце.
– И сердце от редьки.
– Что за глупости! Я сейчас же позову.
Но бабушка вспылила и сказала, что если я позову доктора, она сейчас же оденется и уйдет к Марии Никитичне – так звали соседку.
И прежде нужно было скандалить, чтобы позвать к бабушке доктора, поэтому я не стала настаивать, – тем более, что бабушке с каждой минутой становилось все легче. Наконец ей стало совсем хорошо, потому что она вдруг с ужасом понюхала воздух и, сказав: «Подгорел!..», накинула салоп и побежала в кухню.
Подгорел – не очень – пирог с мясом, который в чудо—печке стоял на керосинке, издавая великолепный запах, и бабушка объявила, что ей опять станет хуже, если я не попробую этого пирога.
Все это было совершенно в бабушкином духе – эти хитрости и в особенности мой любимый пирог с мясом, на который она не пожалела масла. Пирог должен был окончательно убедить меня в преимуществе своего дома перед «чужим». Но я съела два куска, потом поцеловала бабушку и сказала только, что очень вкусно.
Пока о Николае Антоновиче не было сказано ни слова. Но вот бабушка сделала равнодушное лицо, и я поняла, что сейчас начнется. Однако бабушка начала издалека.
– От Олечки с Ларой письмо получила, – сказала она строго. – Пишут «не входи, не входи в хозяйство», что это мне теперь тяжело.
Олечка и Лара – это были мои старенькие тетки Бубенчиковы, которые жили в Энске.
– А как мне не входить, когда ей замечанье делаешь, а она молчит. Еще делаешь – молчит. Из себя выходишь – молчит. Она по плану попа жила, – немного оживившись, сказала бабушка: – своим ничего, а все попам. Истеричка. Поп ей пишет: «Молчи, терпи и плачь». А она и рада. В гардероб гвозди набила, иконы навешала и все тихо так: «Слушаю». Я этаких ненавижу.
– Да уж теперь прогнала, бабушка, так что и говорить.
Бабушка помолчала.
– Весь дом сокрушился, – снова сказала она со вздохом. – Ты отступилась, и он—то, что же? Ему теперь тоже все равно стало, есть ли что, нет ли. Когда поест, когда нет.
«Он» – это был Николай Антонович.
– И пишет, пишет, – продолжала бабушка, – день и ночь, день и ночь. Как с утра чаю попьет, так сейчас же в мою шаль закутается – я за стол. И говорит: «Это, Нина Капитоновна, будет труд всей моей жизни. Виноват ли я, нет ли, пусть теперь об этом судят друзья и враги». А сам худой стал. Забывается, – шепотом сказала бабушка, – на днях в шапке к столу пришел. Наверное, с ума сойдет.
В эту минуту входная дверь негромко хлопнула, кто—то вошел в переднюю и остановился. Я посмотрела на бабушку, она испуганно отвела глаза, и я поняла, что это Николай Антонович.
– Ну, бабушка, мне пора.
– Нет, не пора. И пирог не доела.
Он вошел, слабо постучав и не дождавшись ответа.
Я обернулась, кивнула – и мне даже самой стало весело, так я равнодушно, смело кивнула.
– Как дела, Катюша?
– Ничего, спасибо.
Очень странно, но для меня он был теперь просто каким—то бледным, старым человеком, с короткими руками, с толстыми пальцам, которыми он неприятно нервно шевелил и все закладывал куда—то: за воротничок или в карманы жилетки, точно прятал. Он стал похож на старого актера. Когда—то я его знала – сто лет назад. А теперь мне было все равно, что он так бледен, и что у него такая жалкая, похудевшая шея, и что у него задрожали руки, когда он протянул их, чтобы подвинуть кресло
Первая неловкая минута прошла, он шутливо спросил что—то насчет моей карты, не спутала ли я Зильмердагскую свиту с Ашинской – еще в университете был со мной такой случай, – и я снова стала прощаться.
– До свиданья, бабушка.
– Я могу уйти, – негромко сказал Николай Антонович.
Он сидел в кресле, согнувшись и внимательно глядя на меня с простым, добродушным выражением. Таким он был, когда мы иной раз подолгу разговаривали – после маминой смерти. Но теперь это было для меня только далеким воспоминанием.
– Если ты торопишься, мы поговорим в другой раз.
– Бабушка, честное слово, меня ждут, – сказала я бабушке, которая крепко держала меня за рукав.
– Нет, не ждут. Как это так? Он тебе дядя.
– Полно, Нина Капитоновна, – добродушно сказал Николай Антонович, – не все ли равно – дядя я или не дядя. Очевидно, ты не хочешь выслушать меня, Катюша?
– Нет.
– Фанатичная, – с ненавистью сказала бабушка.
Я засмеялась.
– Я не могу говорить с тобой ни о том, как мне было тяжело, когда ты ушла, даже не простившись со мной, – торопливо, но тем же простым, добродушным голосом продолжал Николай Антонович, – ни о том, что вы оба были введены в заблуждение, поверив несчастному больному старику, лишь недавно выпущенному из психиатрической больницы.
Он посмотрел на меня поверх очков. Из психиатрической больницы! Это была новая ложь. Или не ложь – это теперь было для меня безразлично. Только одна мысль слабо кольнула меня – что это коснется Сани или будет ему неприятно.
– Боже мой! Чего только не вообразила эта бедная запутанная голова! И что я разорил его при помощи каких—то векселей, и что нарочно так плохо снарядил экспедицию – почему, как ты думаешь? Потому, что хотел погубить Ивана!
Николай Антонович от души рассмеялся.
– Из ревности! Боже мой! Я любил твою мать и из ревности хотел погубить Ивана.
Он снова засмеялся, но вдруг снял очки и стал вытирать слезы.
– Да, я любил ее, – плача, пробормотал он, – и, видит бог, все могло быть совсем иначе. Если бы я и был виноват, кто, как не она, меня наказала? Уж так наказала, как и не думалось никогда.
Я слушала его, как во сне, когда начинает казаться, что все это уже было когда—то – и покрасневшая лысая голова с несколькими волосками, и те же слова с тем же выражением, и неприятное чувство, с которым смотришь на старого плачущего мужчину.
– Ну? – грозно спросила бабушка.
– Бабушка, превосходный пирог, отрежьте—ка еще кусочек, – сказала я весело. – Я вас слушаю, Николай Антонович.
– Катя, Катя!
– Товарищи, знаете что, – сказала я, чувствуя, что мне становится даже как—то весело от злости. – В конце концов, я уже не маленькая – мне двадцать четыре года, и я могу, кажется, делать все, что мне нравится. Я больше не хочу здесь жить, понятно? Я выхожу замуж. Вероятнее всего, я буду жить на Крайнем Севере с моим мужем, которому здесь делать нечего, потому что он – полярный летчик. Что касается Николая Антоновича, то я уже много раз видела, как он плачет, и мне это надоело. Могу только сказать, что если бы он не был виноват, едва ли он стал бы возиться с этой историей всю жизнь. Едва ли, например, он стал бы хлопотать в Главсевморпути, чтобы Санина экспедиция провалилась.
Очевидно, в эту минуту мне было уже не так весело, как прежде, потому что бабушка испуганно смотрела на меня и, кажется, потихоньку крестилась. У Николая Антоновича дрожала на щеке жилка. Он молчал.
– И оставьте меня в покое, – сказала я с бешенством, – навсегда, навсегда!