Книга: Два капитана
Назад: Глава 15. ДА СПАСЕТ ТЕБЯ ЛЮБОВЬ МОЯ!
Дальше: ЧАСТЬ 8, (рассказанная Саней Григорьевым). БОРОТЬСЯ И ИСКАТЬ.

Глава 16.
ПРОСТИ, ЛЕНИНГРАД!

В январе 1942 года меня увезли из Ленинграда. Я была очень слаба, врачи не велели отправлять эшелоном, и Варя устроила меня на самолет.
За день до отъезда мне позвонили из сортировочного госпиталя и сказали, что лейтенант Сковородников ранен и просил передать привет.
– Вы сестрица его?
– Да, – отвечала я дрожащим голосом. – Тяжело ранен?
– Никак нет. Надеется на встречу.
Я хотела идти, но Варя не пустила меня. Вероятно, она была права – я умерла бы дорогой. Так слабо, чуть слышно билось во мне дыхание жизни, так бесконечно далеко был этот госпиталь, на Васильевском острове, – на краю света! Варя надеялась, что удастся перебросить Петю в Военно—медицинскую академию, разумеется не в «стоматологию» – он был ранен в грудь и левую руку, – а в отделение полевой хирургии. Но это отделение было очень близко от «стоматологии». Она дала мне слово, что будет ежедневно заходить к нему и вообще заботиться о его здоровье. Без сомнения, она не догадывалась о том, как важно для нее самой – не только для Пети – сдержать это слово.
Как в легком, отлетающем сне, я смутно помню высокое деревянное строение – ангар? – в котором я долго сидела на полу среди таких же, как я, закутанных молчаливых людей. Потом нас повели, куда—то узкой тропинкой по чистому снежному полю, мимо глубоких воронок, в которых валялись обломки разбитых самолетов, мимо полу засыпанных снегом розовых горок, – я не сразу догадалась, что это коровье мясо, которое на самолетах привезли в Ленинград. Потом по шаткой железной лесенке мы поднялись в самолет, пустой и холодный, с голыми лавками по бокам, с пулеметом, стоявшим на подставке под откинутым прозрачным колпаком.
Вот и все. Маленький сердитый летчик в меховых сапогах прошел в кабину. Мотор заревел, качнулось и пошло мелькать направо и налево равнодушное сияющее поле. Я очнулась в эту минуту. Прости, Ленинград!
Я лечу над Ладожским озером, по которому через несколько дней пройдут первые машины с ленинградцами на «Большую Землю», с хлебом и мукой – в Ленинград. Вехи стоят здесь и там, намечая «дорогу жизни», люди работают по самое сердце в снегу.
Я лечу над картой великой войны, и уже не маленький сердитый летчик в меховых сапогах, а само Время сидит за штурвалом моего самолета.
Вперед и вперед смотрит оно, и странные, величественные картины открываются перед его глазами. По бесконечным магистралям тянутся на восток разобранные на части цехи гигантских заводов. Запорошенные снегом, идут и идут станки, и кажется, чтобы пустить их, нужны годы и годы. Но еще не тает снег, еще скупо греет зимнее солнце, а уже в глухих заповедных степях, где прежде одни кибитки лениво тащились от юрты до юрты, где бродили стада да старый казах—пастух играл на самодельной домбре, поднимаются, и день ото дня все выше, корпуса многоэтажных зданий. Откатилась, сжалась, затаила дыхание, приготовилась к разбегу страна…
А меня чуть живую везут в Ярославль, в «ленинградские» палаты, где лежат, стараясь не думать о еде, очень тихие люди. Врачи не велят думать о еде, недоверчивых они ведут в кладовые. Полны кладовые!
Бабушка находит меня в этой больнице – и не находит: в недоумении стоит она на пороге, обводя глазами палату. Она смотрит на меня и не узнает, пока мне не становится смешно и я не окликаю ее, смеясь и плача…
Вперед, вперед! День и ночь. И снова день. Но давно смешались день и ночь, и кажется, само солнце не знает, когда, в какой час подняться над потрясенной землей.
Немецкий солдат лежит в снегу, выставив из снежного сугроба окостеневшие ноги. Судорожно сжимает он в пальцах чужую землю, и рот его набит чужой землей – точно хотел он проглотить ее и задохся.
Русский солдат рванулся вперед, занес гранату, и в это мгновенье ударила его в сердце роковая пуля. Прислонившись к сосне, так и застыл он на сорокаградусном морозе. Как ледяная статуя, он стоит с гордо откинутой головой в порыве не помнящего себя вдохновения боя.
Это – зима сорок первого года.
Но вот проходит эта памятная всему миру зима. Дыханье новых сил поднимается на всем необозримом пространстве Советского Союза. Как ветер, доносится оно до «ленинградских» палат. И вновь разгорается сердце. Жизнь стучит и зовет, и уже досада на себя, на свое бездействие и слабость томит и волнует душу…
В марте я выхожу из больницы. Бабушка ведет меня на вокзал, и голова моя кружится, кружится от бегущих, сверкающих на солнце ручейков талой воды вдоль дороги, от воздуха, от мельканья людей и машин. Мы едем в Гнилой Яр.
Напрасно казалось мне, что детям не может быть хорошо в селе с таким неприятным названьем! Хорошо детям в этом селе. Петенька вырос, окреп и стал совсем деревенским мальчишкой, с облупившимся на солнце носом, с золотистыми волосиками на загорелых ногах.
Он уже стесняется, когда я целую его при других ребятах, он собирает марки и презирает Витьку Котелкова за то, что тот плакал и «ябедает» маме. Он переписывается с отцом, и – очень странно – время от времени папа передает ему привет от какой—то тетеньки по имени Варя.
– Она старая?
– Нет, молодая.
– А чего она кланяется? Познакомиться хочет?
– Наверно…
Сельское кладбище раскинулось на высоких холмах, в ясный день издалека видны его кресты и пятиконечные звезды. Мы – в лощине между кладбищем и дорогой, за которой бесконечные, темно—зеленые, светло—зеленые, простираются поля и поля. Мы в тени, между кустами дикой малины.
– А мама ведь тоже была молодая, когда она умерла?
– Совсем молодая.
О чем думает он, срывая травинку, по которой ползет и вдруг взлетает майский жучок?
– А дядя Саня был похож на маму?
– Был!
Он робко смотрит на меня, гладит по руке, целует. Я плачу, и слезы падают прямо на его загорелый, облупившийся нос. Обнявшись, мы молча сидим в кустах дикой малины, а поодаль сидит, косясь, равнодушная, постылая Санина смерть.
Вперед, вперед! Не оглядываясь, не вспоминая…
Лето 1942 года. Лагерь Худфонда переведен в Новосибирскую область. Я возвращаюсь в Москву, суровую, затемненную, с крышами, на которых стоят зенитки, с площадями, на которых нарисованы крыши.
Метро, такое же чистое и новое, ничуть не изменившееся за год войны. Гоголевский бульвар – дети и няни. Сивцев—Вражек, кривой, узенький, милый, все тот же, несмотря на два новых дома, свысока поглядывающих на облупившихся, постаревших соседей. Знакомая грязная лестница. Медная дощечка на двери: «Профессор Валентин Николаевич Жуков». Ого, профессор! Это новость! Я звоню, стучу! Дверь открывается. Бородатый военный в очках стоит на пороге.
Разумеется, я сразу узнала его. Кто же другой мог уставиться на меня с таким неопределенно вежливым выражением? Кто же другой мог так смешно положить голову набок и поморгать, когда я спросила:
– Здесь живет профессор Валентин Николаевич Жуков?
Кто же другой мог так оглушительно заорать и наброситься на меня и неловко поцеловать куда—то в ухо? И при этом наступить мне на ногу так, что я сама заорала.
– Катя, милая, как я рад! Это чудо, что ты меня застала!
Он подхватил мой чемодан, и мы пошли – куда же, если не в «кухню вообще», ту саму о, которая была одновременно кабинетом, столовой и детской. Но, боже мой, во что превратилась эта старинная уютная кухня! Какие—то плетенки с кашей стояли на столе, пол был не подметен, обрывки синей бумаги висели на окнах…
Валя взял меня за руки.
– Все знаю, все. – У него дрогнуло лицо, и он крепко зажмурился под очками. – Дорогой друг, дорогой Саня… Но ведь есть надежда. Иван Павлыч читал мне твое письмо, мы советовались с одним полковником, и он тоже сказал, что очень многие возвращаются, очень.
Я сказала: «Да, многие», и он снова обнял меня.
– Я тебя никуда не пущу, – энергично сказал он. – Квартира совершенно пустая, и тебе будет очень удобно. Я уже немного прибрал, когда Иван Павлыч сказал, что ты приедешь. Здесь надо помыть, да? – нерешительно спросил он.
Я засмеялась. Он сел на кровать и тоже стал смеяться.
– Честное слово, некогда. Я ведь здесь почти не живу – все время на фронте. А зимой тут было очень прилично. Зимой я взял зверей к себе, потому что в институте был дьявольский холод.
Разумеется, он взял не всех зверей, а только ценные экземпляры, и это была превосходная мысль, хотя бы потому, что какая—то редкая заморская крыса, которая до сих пор решительно отказывалась иметь детей, у Вали родила – так подействовала на нее семейная обстановка. Мебель Валя сжег, и это тоже было только к лучшему, потому что Кира, без сомнения, очень огорчилась бы, увидев, во что превратили ее «ценные экземпляры».
– Но из необходимой мебели я стопил только кухонный стол, – озабоченно сказал Валя, – так что главное все—таки осталось. Вот стулья, тумбочка, которую Кира очень любила, портьеры и тик далее.
Весной звери вернулись в институт, а Валя получил звание капитана и стал работать в Военно—санитарном управлении. Я спросила, кому он нужен на фронте со своими грызунами, и он сказал очень серьезно:
– А вот это уже военная тайна.
В общем, все было превосходно. Плохо только, что зимой он «пережег проклятый лимит» и свет выключили – просто пришли и перерезали провод. Но, в конце концов, день сейчас длинный, а по ночам Валя работает при спиртовой лампочке – великолепная штука!
– А воду согреть на этой лампочке можно?
Валя растерянно посмотрел на меня.
– Боже мой, что я за болван! – закричал он. – Ты с дороги, а я даже не предложил тебе чаю.
– Нет, мне нужно много воды, – сказала я, – очень много. У тебя ведро найдется?
Он только ахнул и жалобно завыл, когда, разувшись и подоткнув юбку, я с мокрой тряпкой в руке принялась наводить порядок.
Сандаля пальцами нос, он с изумлением смотрел, как я выгребаю из—под кровати картофельную шелуху, как сдираю с окон грязную бумагу, как растет на полу гора заплесневелого хлеба.
Вот так—то, босиком, в подоткнутой юбке, я стояла на столе и наматывала на швабру мокрую тряпку, чтобы смести со стен паутину, когда кто—то постучал и Валя побежал в переднюю, прихватив ведро с грязной водой.
Я слышала, как он шепотом сказал кому—то: «Ничего, хорошо держится! Молодец, превосходно!» И больше уже ничего не было слышно.
Длинная фигура мелькнула мимо открытых дверей. Кто—то снял шляпу, поставил палку, вынул гребешок и расчесал перед зеркалом седые усы. Кто—то вошел, остановился и уставился на меня с удивлением.
– Иван Павлыч, дорогой!
Он знал, что я должна приехать, – мы переписывались, и не было ничего неожиданного в том, что он нашел меня у Вали; но как будто только во сне могла я увидеть эту встречу, так мы бросились в объятия друг друга. Я не сдержалась, заплакала, и он тоже всхлипнул и полез в карман за платком.
– Что же не ко мне? – сердито спросил он и стал долго вытирать глаза, усы.
– Иван Павлыч, сегодня собиралась заехать!
Я одевалась за открытой дверцей шкафа, и мы говорили, говорили без конца, о том, как я летела, как была больна, о ленинградской блокаде, о нашем наступлении под Москвой… Теперь стало видно, как постарел Иван Павлыч, как покрылся морщинами его высокий лоб и на щеках появилась неровная, старческая краснота. Но он был еще статен, изящен.
В последний раз мы виделись в сороковом году. Но, боже мой, как давно это было! Вдруг, соскучившись по старику, мы нагрянули к нему с тортом и французским вином на Садово—Триумфальную, в его одинокую, холостую квартиру. Как он был доволен, как смаковал вино, как они с Саней хохотали, вспоминая Гришу Фабера и трагедию «Настал час», в которой Гриша играл главную роль приемыша—еврея! До поздней ночи сидели мы у камина. То был другой мир, другое время!
– Постарел, да? – спросил он, заметив, что я все смотрю на него.
– Мы все постарели, Иван Павлыч, милый. А я?
Он помолчал. Потом сказал грустно:
– А ты, Катя, стала похожа на мать…
Был уже вечер. Валя зажег свою лампочку, но мы сразу же погасили ее – приятно было сидеть без затемнения у открытого окна, при мягком, падавшем из переулка вечернем свете. Там, в переулке, была легкая, прозрачная темнота, а у Вали – комнатная, совсем другая. Незаметно смеркалось, и уже не Ивана Павловича я видела, а только его седые усы, и не Валю, а только его очки, поблескивающие при каком—то повороте. Это было мгновение тишины, когда с удивительной силой я почувствовала себя среди настоящих, верных, на всю жизнь друзей. «Может быть, самое тяжелое уже позади, – сказала я себе, – раз так случилось, что эти люди, которые так любят меня, – раз они будут теперь вместе со мной, чтобы все в жизни стало легче и лучше? Раз такая тишина и так смутно видны в темноте эти добрые седые усы?»
Назад: Глава 15. ДА СПАСЕТ ТЕБЯ ЛЮБОВЬ МОЯ!
Дальше: ЧАСТЬ 8, (рассказанная Саней Григорьевым). БОРОТЬСЯ И ИСКАТЬ.