Глава 13.
НАДЕЖДА.
– Варенька, что со мной? Я больна?
– Ничуть не больна – здорова.
Она махнула рукой, и, осторожно скрипя сапогами, кто—то вышел и сказал негромко.
– Очнулась.
– Кто это?
– Да все тот же – рыжий твой, – с досадой сказала Варя.
Я помолчала.
– Варенька, ты знаешь?
– Боже мой, да еще ничего не случилось. Ну, ранен, эка штука! Голубчик ты мой, – она прижалась ко мне, обняла. – Да разве можно так? Что же мне—то тогда – умереть? И ведь какая внешность обманчивая! Я бы о тебе ничего подобного никогда не сказала. Или прежде очень измучилась? Или он сказал неосторожно?
– Нет, осторожно. Это пройдет.
– Ну, конечно, пройдет. Уже прошло. Кофе хочешь?
Я опять помолчала.
– Варенька!
– Что, голубчик?
– Я надеюсь.
– Ну, конечно, еще бы не так! И нужно надеяться! Я тебе говорю – вот запомни мои слова – никуда не денется, вернется твой Саня.
Газету «Красные соколы», в которой была напечатана заметка о Сане, очень трудно было достать в Ленинграде. Сперва я старалась достать, даже узнала у одного военного корреспондента, в какой части выходит эта газета. Потом перестала, когда Петя написал мне, что он читал заметку своими глазами: «Я думаю и думаю о вас, дорогая Катя. Саня погиб мужественно, великолепно! Для меня он был самым близким человеком на свете, с детских лет милым и любимым братом. Всегда у него что—то звенело в душе, и легче становилось жить, как, бывало, прислушаешься к этому молодому звону. Это было наше детство, наша мечта, наша клятва, которую он помнил всю жизнь. Как бы мне хотелось увидать вас, разделить ваше горе!»
В ответ я подробно изложила рассказ Ромашова и прибавила, что не теряю надежды…
Все реже я возвращалась домой. Я кончила курсы РОКК и стала работать в госпитале уже не «общественницей», а профессиональной сестрой. И голод долго не мешал мне, куда дольше, чем, например, Варе, которая на вид была гораздо крепче, чем я. Для меня было легче, что горе свалилось на меня в такие тяжелые дни в Ленинграде, где можно было попасть под артиллерийский снаряд, лежа в своей постели, где улицы были занесены первым снегом, а окна стояли открытыми, потому что многие ленинградцы, когда еще было тепло, перешли на казарменное положение и уже не вернулись домой.
Легче потому, что, сопротивляясь всему, что принесла блокада, я невольно сопротивлялась и собственному горю. И Ромашов, как ни странно, понимал меня. Недаром он совершенно перестал уговаривать меня уехать из Ленинграда…
Он повторил свой рассказ, и я узнала много новых подробностей, о которых в первый раз он не упомянул ни слова. Когда Ромашов с лейтенантом тащили Саню через болото, они сложили руки крестом, и он обнял их руками за шеи. Одну из девушек звали Катей, и Саня ужасно обрадовался и потом только и звал ее: «Катя, Катя!» Когда Саня сказал: «А я думал, что мне придется тебя опасаться», Ромашов только засмеялся в ответ, и это действительно было смешно – каждую минуту в рощице могли появиться немцы.
Это была правда, зачем ему лгать? Ведь если бы он захотел обмануть меня, он просто показал бы газету, в которой черным по белому напечатано, что Саня погиб. Так он сказал – и это тоже было правдой. «Но ведь это Ромашов, – так я говорила себе. – Ромашов с его немигающими глазами. Ромашов, Сова, как называл его Саня».
«Война меняет людей, – так я отвечала себе. – Он видел смерть, ему стало скучно в этом мире притворства к лжи, который прежде был его миром. Он сделал для Сани все, что мог, – и сделал именно потому, что невозможно было предположить, что он способен на это».
Как—то мельком я сказала ему, что была бы очень рада увидеть Петю.
– Готово, – объявил он мне через несколько дней, – завтра приедет.
Возможно, что это было простым совпадением, хотя Ромашов уверял, что он устроил вызов через ректора Академии художеств. Но прошло несколько дней, и Петя приехал.
Я не видела его три с половиной месяца. Я провожала его с чувством страха за его рассеянность, поэтичность, погруженность в себя – черты, которые меньше всего могли пригодиться ему на фронте. А в комнату вошел крепкий, загорелый человек, не сутулый, как прежде, а прямой, с прямым, уверенным взглядом.
Мы обнялись.
– Катя, теперь и я думаю, что Саня вернется, – сразу сказал он. – Он воскрес, когда его считали погибшим. Теперь кончено. Будет жить. Это наша такая фронтовая примета. И в части уже знают, что он жив. Иначе прислали бы извещение, это же совершенно ясно!
Это было далеко не ясно, но я слушала, и у меня не было силы не верить…
Петя явился ко мне очень рано, в шестом часу утра. Мы ждали Ромашова до полудня. Петя рассказывал, и я слушала его с таким чувством, как будто это был не Петя, а его младший брат – грубоватый, румяный, в полушубке, который крепко пахнул овчиной, с желтыми пальцами, которыми он ловко сворачивал огромные «козьи ножки». Это была история характера – то, что он рассказал о себе. Художник, человек искусства, он и первые дни на фронте увидел не войну, а как бы панораму войны. Он был одно, война – другое. Но вот прошла неделя, другая. Он убил первого немца.
– Как случилось, что я, художник Сковородников, убил человека? Но я убил человека, который не имел права называть себя так. Убивая его, я защищал это право.
Так он стал «атомом войны». Больше он не наблюдал ее как художник. Он был теперь солдатом и делал все, что в его силах, чтобы стать настоящим солдатом.
– Что же мне делать в этом старом мире? – сказал он, легко оглянувшись кругом.
Мы не дождались Ромашова, и я ушла первая, потому что видела, что Пете хочется побыть одному в этом «старом мире». Обернувшись с порога, я увидела, как он взял одно из своих свернутых трубкой полотен и стал осторожно развертывать его вдруг задрожавшими, огрубевшими пальцами.
Я позвонила Ромашову из госпиталя.
– Приехал? – весело сказал он. – Вот видите. А вы сомневались!
– Да, приехал. Приходите вечером, он хочет вас видеть.
– Вечером, к сожалению, не могу, – неотложное дело.
– Нет, придете.
– Никак не могу.
– Придете, вы слышите, Миша?
И я бросила трубку.
Он пришел. Мы сидели в столовой, он появился в дверях и сразу же с протянутой рукой направился к Пете.
– Рад, рад, – сказал он, – очень рад. Признаться, я не думал, что выйдет, честное слово! Но вы, оказывается, знаменитый человек. Если бы вы не были знаменитым человеком, – ничего бы не вышло.
– Очень вам благодарен, товарищ майор, – казенным голосом отвечал Петя.
– Полно, какой майор! Интендант второго ранга, и только! Колеса не соберусь прицепить, вот и хожу майором!
Петя посмотрел на него, потом куда—то мимо, в угол. Очевидно, он полагал, что нет ничего легче, как прицепить колеса, чтобы интенданта второго ранга впредь никто не принимал за майора.
– Ну, как на фронте, что слышно? Мне только что сказали, что Лигово взято.
– Насколько мне известно, не взято, – сказал Петя.
– Вот, извольте! А я уже думал: ну, кончено, на днях рванем в Москву в международном вагоне. Придется подождать, да?
Такими словами – «рванем» – об этом не говорилось в Ленинграде. Мне стало неловко. Но Петя, кажется, ничего не заметил.
Мы помолчали.
– Итак, – сказал Ромашов, – вопрос первый и единственный – Саня?
Почему он держался так неопределенно, так странно? Почему он улыбался то с какой—то робостью, то с гордым, надменным выражением? Почему он рассказал длинную историю о каких—то пожарных, которые в маскировочных халатах под артиллерийским огнем копали картошку? Не знаю, мне было все равно. Я думала только о Сане…
– Есть только один путь, – с каким—то тайным самодовольством сказал, наконец, Ромашов. – Дело в том, что эти места под Киевом находятся сейчас в руках партизанских отрядов. Без сомнения, партизаны держат связь с командованием фронта. Нужно включиться в эту связь – то есть поручить кому—то собрать все сведения о Сане.
Положив ногу на ногу, подпирая кулаком подбородок, Петя, не отрываясь, смотрел на него.
– Здесь две трудности, – продолжал Ромашов. – Первая: мы в Ленинграде. Вторая: этот приказ – разыскать Саню или собрать сведения о нем может дать только одна очень высокая инстанция, и добраться до нее чрезвычайно трудно. Но нет ничего невозможного. У меня есть знакомства здесь, в Ленинградском штабе партизанских отрядов. Я сделаю это, – прибавил он побледнев. – Разумеется, если какие—либо исключительные обстоятельства не помешают.
«Исключительных обстоятельств» было сколько угодно – сама жизнь состояла из одних «исключительных обстоятельств». Все, что находилось по ту сторону Ладожского озера, давно уже называлось «Большой Землей», и поддерживать с нею даже простую телеграфную связь день ото дня становилось все труднее.
– Петя, что вы молчите?
– Я слушаю, – точно очнувшись, сказал Петя. – Что же, все правильно. Мне трудно сказать, насколько возможно рассчитывать на эту связь, особенно сейчас. Но начинать все—таки нужно немедленно. В этом отношении товарищ Ромашов совершенно прав. А в часть я бы на вашем месте написал, Катя.
– Голубчик, родная моя, – сказал он, когда Ромашов ушел, – что мне сказать вам? Он очень, очень не понравился мне, но мало ли что, правда? Это ничего не значит. В нем есть что—то неприятное, холодное, скрытное и вместе с тем какая обнаженность чувств в каждом движении, в каждом слове! Мне даже захотелось нарисовать его. Этот череп квадратный! Но все это пустяки, пустяки! Главное, что он, по—моему, человек дела.
– О да!
– И привязан к вам.
– Без сомнения.
– А вы не можете пойти вместе с ним в штаб партизанских отрядов?
– Конечно, могу.
– Вот и пойдите. И непременно нужно писать, запрашивать, это очень важно. Вам самой будет легче. Как вы похудели, измучились! – сказал он и взял меня за руки. – Бедная, родная! Вы, должно быть, не спите совсем?
– Нет, сплю.
– Саня вернется, вернется, – говорил он, и я слушала, закрыв глаза и стараясь удержать дрожащие губы. – Все снова будет прекрасно, потому что у вас такая любовь, что перед ней отступит самое страшное горе: встретится, посмотрит в глаза и отступит. Больше никто, кажется, и не умеет так любить, только вы и Саня. Так сильно, так упрямо, всю жизнь. Где же тут умирать, когда тебя так любят? Нельзя, никто бы не стал, я первый! А Саня? Да разве вы позволите ему умереть?
Он говорил, я слушала, и на душе становилось легче. Смутное, далекое воспоминание вдруг мелькнуло передо мной: Саня спит одетый и усталый, ночь, но в комнате светло. Худенький мальчик играет за стеной, а я лежу на ковре и слушаю, слушаю, сжимая виски. «За горем приходит радость, за разлукой – свиданье. Все будет прекрасно, потому что сказки, в которые мы верим, еще живут на земле…»
До фронта можно было доехать на трамвае, Петина дивизия стояла теперь в Славянске. Он просил не провожать его – это было рискованно, в Рыбацком без пропуска меня могли задержать. Но я поехала.
– Ну задержат, подумаешь! Комендант меня уже знает.
В трамвае было тесно, шумно, но мне все—таки еще раз удалось посмотреть бабушкины письма. Петя на днях получил от бабушки с одной почтой четыре закрытых письма и двенадцать открыток. Так и бывало в те дни в Ленинграде – по две—три недели с «Большой Земли» никто не получал ни слова, и вдруг приходила целая пачка писем. Дома я успела прочитать только открытки. В одной из них маленький Петя приписал огромными квадратными буквами: «Папа, у нас живет кролик», и я так живо представила, как он пишет, наклоняя голову и поднимая брови – с той милой манерой, которую я любила и которая делала его похожим на мать. Он был здоров, сыт и в безопасности, бабушка тоже. Чего же еще желать в такое тяжелое время?
– Правда же, Петя?
– Конечно, да, – грустно отвечал он. – Но как я скучаю без него, если бы вы знали!
Трамвай шел уже вдоль Рыбацкого, кто—то сказал, что на конечной остановке будут выпускать по одному, проверять документы. Петя беспокоился за меня, и я решила вернуться.
– Будьте здоровы, дорогой!
– Ладно, ладно, буду здоров, – отвечал он весело. Так бывало отвечал маленький Петя.
Через головы чужих, озабоченных, занятых своими делами людей мы протянули друг другу руки, и, быть может, поэтому я подумала с раскаянием, что почти ничего о нем не узнала. «Но ведь не в последний же раз мы видимся, – сказала я себе. – Отпрошусь в госпитале, его часть стоит совсем близко».
Если бы я знала, как много дней, томительных и тревожных, пройдет, прежде чем мы встретимся снова!