Глава 11.
СЕСТРА.
И вот начались эти дни, о которых я еще и теперь вспоминаю с горьким чувством бессилия и обиды. По три раза в день мы ходили в клинику Шредера и долго стояли перед маленькой витриной, в которой висел температурный листок: «Сковородникова – 37; 37,3; 38,2; 39,9». Но это было не простое воспаление легких, когда на девятый день наступает кризис, а потом температура падает, как было у меня в школе. Это было проклятое «ползучее», как сказал профессор, воспаление. Были дни, когда у нее была почти нормальная температура, и тогда мы возвращались очень веселые и сразу начинали ждать Сашу домой. Розалия Наумовна – так звали супругу фотографа—художника – рассказывала, что она тоже болела воспалением легких и что эта болезнь просто пустяки в сравнении с гнойным плевритом, которым болела ее сестра Берта. Петя начинал говорить о своей скульптуре, и однажды мне даже удалось уговорить его сходить со мной в Эрмитаж. Но наутро мы снова молча стояли перед витриной и смотрели, смотрели, смотрели… Я заметила, что Петя однажды закрыл глаза и снова быстро открыл, как в детстве, когда думаешь, что откроешь глаза и увидишь совсем другое. Но он увидел то же, что видела я и что мы надеялись больше не видеть: «Сковородникова – 38,1, Сковородникова – 39,3, Сковородникова – 40».
Три дня подряд температура держалась на 40, потом резко упала – на несколько часов – и опять поднялась, на этот раз до 40,5. Я была уверена, что это не воспаление легких, и тайком от Сани поехала к профессору на квартиру. Но он подтвердил диагноз – фокус прослушивается совершенно ясно, – не один, а несколько и в обоих легких. Он сказал, что это не по его части и что Сашу уже смотрел терапевт.
– И что же?
– Грипп, осложнившийся воспалением легких.
Я знала, что он заходит к Саше по сто раз в день, что вообще в клинике относятся к ней прекрасно, но все—таки спросила, не думает ли он, что нужно пригласить еще какого—нибудь терапевта.
– Может быть, Габричевского?
– Конечно, пожалуйста. Я сам позвоню ему.
Но температура не упала оттого, что Сашу посмотрел Габричевский.
Я почти не видела Саню в эти дни; он только звонил иногда по ночам, да однажды я забежала к нему в институт, в маленькую комнатку, отведенную для снаряжения поисковой партии. Он сидел за столом, заваленным оружием, фотоаппаратами, рукавицами и меховыми чулками. Усатый, серьезный человек в кожаном пальто собирал у него на столе двустволку и ругался, что стволы не подходят к ложам.
– Ну, как она? Ты ее видела? Что говорят врачи?
Ежеминутно звонил телефон, и он, наконец, снял трубку и с досадой бросил ее на стол.
– Все то же.
– А температура?
– Сегодня утром было сорок и две.
– Черт! Неужели нет никакого средства?
Он очень похудел за эти дни, у него был тревожный, усталый вид, и он вообще не был похож на себя, особенно на себя в первый день приезда.
– Как ты похудела, – не спишь? – спросил он. – Я не понимаю, но все—таки, какое же положение?
– Непосредственной опасности нет.
– Что?
– Габричевский сказал, что непосредственной опасности нет.
– Да ну их к дьяволу! – злобно сказал Саня. – Не могут вылечить человека! Ведь она была здорова. Я же знаю, она никогда даже ничуть не болела.
Я сказала, что, наверно, теперь не увижу его несколько дней, потому что мне разрешили дежурить у Саши и с сегодняшнего вечера я перееду в больницу. Он взял меня за руку и с благодарностью посмотрел на меня. Потом проводил до ворот, и мы расстались…
Она лежала, глядя в потолок, изредка облизывая пересохшие губы, и не сразу узнала меня, может быть потому, что я была в колпаке и халате. Но первое время мне все казалось, что она принимает меня за кого—то другого.
Видно было, что она уже давно не спит и что у нее все перепуталось: утро и вечер – как будто время от нее уже отступило.
Что—то татарское стало заметно в ее лице, побледневшем под загаром, широковатом, с провалившимися глазами. Она всегда немного косила, и прежде это даже шло к ней, придавало ей невольное милое кокетство. Но теперь – это было почему—то ночами – ее тяжелый, косой взгляд исподлобья вдруг пугал меня. Она садилась в постели, прямая, смугло—бледная, с косами, переброшенными на грудь, и молчала, молчала – никакими силами я не могла уговорить ее лечь. Однажды это случилось при Сане, и он долго не мог придти в себя – так она напомнила ему мать.
Мне прежде почти не приходилось ухаживать за больными, особенно такими тяжелыми, как Саша, но я научилась. Это было трудно, потому что Саша почти не спала или засыпала и сразу же просыпалась, и нужно было все время следить за дыханием.
Были дни, когда жизнь возвращалась к ней – и с необыкновенной силой. Я помню один такой день, четвертый с тех пор, как я переселилась в больницу. Она хорошо спала ночь и утром проснулась и сказала, что хочет есть. Она выпила чаю с молоком и съела яйцо и, когда мы стали закутывать ее, чтобы проветрить палату, вдруг сказала:
– Катенька, да ты все время со мной? И ночуешь?
Должно быть, у меня немного задрожало лицо, потому что она посмотрела на меня с удивлением.
– Что ты? Я была очень больна? Да?
– Сашенька, мы сейчас откроем окно, а ты лежи тихонько и молчи, ладно? Ты была больна, а теперь ты поправляешься, и все будет прекрасно.
Она послушно замолчала и только ненадолго задержала мою руку в своей, когда я ароматическим уксусом вытирала ей лицо и руки. Потом принесли маленького, и мы стали рассматривать его, пока он ел, широко открыв глаза, с серьезным бессмысленным выражением.
– Очень похож, да? – спросила под маской Саша.
Ей нравилось, что он похож на Петю, и в самом деле что—то длинное было в этом профиле – хотя ему было всего десять дней, у него был уже профиль. Но мне казалось, что он похож на Саню, – не на свою мать, а именно, на моего Саню: он так отчаянно, решительно ел!
– А Петя как? Очень волнуется, да? Мне сегодня снилось, что он пришел и сидит здесь, в этой комнате, а его от меня скрывают. Я его вижу, а Марья Петровна говорит – его нет.
Марьей Петровной звали сиделку.
– А он сидит вот здесь, где ты, и молчит. Ему нельзя говорить, потому что его от меня скрывают. Господи, я опять забыла, ведь ты его почти не знаешь!
– Мне кажется, что я с ним сто лет знакома.
– А Саня? Когда вы едете?
– Должно быть, недели через две. Еще наш «Пахтусов» ремонтируется. Только в конце июня выйдет из дока.
– А что такое док?
– Не знаю.
Саша засмеялась.
– Вы счастливые, милые!
Мы разговаривали, наверное, целый час, между прочим о Петином «Пушкине», и Саша сказала, что ей тоже кажется, что хорошо.
– Он очень разбрасывается, – сказала она с огорчением. – Я сперва была против, когда он занялся скульптурой. Но у него это есть и в рисунке.
Она вспомнила, как мы познакомились в Энске, как я была у них в гостях и тетя Даша сказала про меня: «Ничего, понравилась. Такая красивая, грустная. Здоровая».
– А где тетя Даша? – спросила я. – Почему она не приехала? Первый внук, такое событие!
– Ты разве не знаешь? Она очень больна, у нее стало такое сердце, что врачи вот еще недавно велели ей лежать чуть не полгода. Мы с Петей часто ездим в Энск, почти каждое лето.
Она говорила еще с трудом и часто останавливалась, чтобы справиться с дыханием. Но все—таки со вчерашним днем не сравнить! Ей было гораздо лучше.
– А судья—то?
– Какой судья?
– Ну как же, наш судья!
И она рассказала мне, что судья Сковородников – Петин отец – награжден орденом «Знак Почета».
– Там хорошо, правда? – сказала она помолчав. – В Энске. Вы приедете?
– Ну конечно!
Петя вызвал меня после обхода, я полетела со всех ног и сказала, что Саше гораздо лучше. И вот что произошло в приемной: вместе с Петей какой—то молодой человек в косоворотке и кепке дожидался конца обхода. Я знала его по виду, потому что он часто одновременно с нами приходил в клинику по утрам. Мы знали, что фамилия его больной Алексеева и что у нее тоже держится высокая температура: на всей доске только у нее и у Саши. И вот, когда я стояла с Петей в приемной, вдруг вышла сестра и быстро сказала ему:
– Вы к Алексеевой? Пройдите, пройдите.
И мы слышали, как она шепнула нянечке, дежурившей у гардероба:
– Скорее дайте халат… Может быть, еще застанет.
Это было страшно, когда, стараясь ни на кого не смотреть, он стал торопливо надевать халат и все не мог попасть в рукава, пока, наконец, нянечка не накинула ему халат на плечи, как пальто.
Мы продолжали разговаривать, но Петя больше не слушал меня. Вдруг он так побледнел, что я невольно схватила его за руки.
– Что с вами?
– Ничего, ничего.
Я усадила его и побежала за водой. Ему стало дурно.
Профессор—терапевт, с которым я говорила в этот день, отменил сердечные лекарства и сказал, что мы вообще «слишком пичкаем Сашу лекарствами». Уходя, он сказал, что на днях читал о замечательном новом средстве против воспаления легких – сульфидине, недавно открытом учеными.
К вечеру Саше стало немного хуже, но я не очень расстроилась, потому что к вечеру ей обычно становилось хуже. Я читала, держа книгу под самой лампочкой, стоящей на кроватном столике, и набросив на абажур косынку, чтобы свет не беспокоил больную. Накануне Саня прислал мне несколько книг, и я читала, как сейчас помню, «Гостеприимную Арктику» Стифансона. Мое участие в экспедиции было окончательно решено, и именно как геолога. Через несколько дней я должна была явиться к профессору В., который был назначен руководителем научной части. Конечно, я не собиралась скрывать, что пока еще знаю о Севере очень мало. Книги, которые прислал Саня, непременно нужно было прочитать, потому что это были основные книги.
Должно быть, в третьем часу я встала, чтобы послушать Сашу, и увидела, что она лежит с открытыми глазами.
– Ты что, Сашенька?
Она помолчала.
– Катя, я умираю, – сказала она негромко.
– Ты поправляешься, сегодня тебе гораздо лучше.
– Так было бы не страшно, а что маленький – страшно.
У нее глаза были полны слез, и она старалась повернуть голову, чтобы вытереть их о подушку.
– Его возьмут в институт, да?
– Да полно тебе, Сашенька, в какой институт?
Я вытерла ей глаза и поцеловала. Лоб был очень горячий.
– Возьмут в институт, и я его потом не узнаю. А почему Пети нет? Почему его не пускают? Какое они имеют право его не пускать? Они думают, что я его не вижу? Вот же он, вот, вот!
Она хотела сесть, но я не дала. Сиделка вошла, и я послала ее за кислородной подушкой…
Что же рассказывать об ужасе, который начался с этой ночи!
Каждый час ей впрыскивали камфару, и все короче становились часы, когда она могла дышать без кислородной подушки. Температура падала, и уже ни камфара, ни дигален не действовали на сердце. Она лежала с синими пальцами, и лицо становилось уже восковым, но все еще что—то делали с этим бедным, измученным, исколотым телом.
Не знаю, как долго все это продолжалось, должно быть – долго, потому что снова была ночь, когда один из врачей, какой—то новый, которого я прежде не видала, осторожно вышел к нам в коридор из палаты. Мы стояли в коридоре. Саня, Петя и я. Нас зачем—то прогнали из палаты. Он остановился в дверях, потом медленно направился к нам.