Ад для Девиц
Расположен он неподалеку от горы Вудолор в Новой Англии. Свернув на восток из местности, где вас окружали цветущие фермы и солнечные луга, кивающие душистыми травами начала июня, дорога ваша забирает вверх среди суровых холмов. Постепенно эти холмы все теснее обступают дорогу и образуют сумрачный проход, который получил название Мехи Безумной Девы, потому что между его скалистыми стенами непрестанно дует воздушный Гольфстрим, а также благодаря легенде, будто когда-то в этих местах стояла хижина какой-то помешанной.
По дну этого ущелья, бывшему руслу бурного потока, вьется узкая колесная дорога. Поднявшись по ней до ее высшей точки, останавливаешься, словно миновав ворота первого Дантова круга. За крутизну стен, за их темный густо-серый цвет и за то, что здесь ущелье внезапно сужается, это место получило название Черный перевал. Дальше ущелье расширяется, и дорога постепенно спускается в огромную лиловую воронку, утонувшую среди лесисто-косматых гор. Воронку эту местные жители называют Чертовой Темницей. Со всех сторон слух улавливает шум воды. Наконец эти бурные ручьи сливаются в один мутный, кирпичного цвета поток, который, кипя, пробирается среди громадных камней. Поток этот, за его окраску, прозван Кровяною рекой. Достигнув темной пропасти, он резко сворачивает на запад и делает сумасшедший шестидесятифутовый скачок прямо в объятия чахлого леса из седовласых сосен, среди которых пробирается дальше, в невидимые отсюда низины.
По одну сторону дороги над самым водопадом, ясно видны венчающие каменный утес развалины старой лесопилки, построенной еще в те времена, когда вся эта местность изобиловала старыми соснами и лиственницами. Колоссальные, обросшие черным мхом, грубо обрубленные узловатые стволы, тут и там сваленные в кучи и давно брошенные и забытые, либо нависшие, как опасные козырьки, над мрачным краем водопада, придают этим грубым деревянным руинам сходство с каменоломней, однако напоминают и что-то феодальное — рейнское или Турмбергское — навеянное причудливой дикостью окружающего пейзажа.
В Чертовой Темнице, уже почти на дне ее, стоит большое оштукатуренное здание, выделяющееся, подобно гигантскому гробу повапленному, на угрюмом фоне горных елей и других непритязательных хвойных деревьев, террасами уходящих вверх на две тысячи футов.
Это здание — бумажная фабрика.
Когда я всерьез занялся торговлей семенами (проще сказать — когда мое имя стало так широко известно, что семена мои стали попадать во все восточные и северные штаты и даже в жирную почву Миссури и обеих Каролин), моя потребность в бумаге так возросла, что стоимость ее стала важной статьей моего бюджета. Стоит ли говорить, сколько бумаги у торговца семенами уходит на конверты. Изготовляются они обычно из желтоватой бумаги, загнутой с четырех углов; будучи наполнен, конверт получается почти плоский, а когда наклеена марка и надписано название растения, весьма похож на деловое письмо, приготовленное к отправке по почте. Эти небольшие конверты я употреблял в невероятных количествах — несколько сотен тысяч в год. Бумагу я одно время покупал оптом в одном из соседних городов. Теперь же, из соображений экономии, а отчасти из желания посмотреть новые места, я решил перебраться через горы (это миль шестьдесят) и в дальнейшем заказывать бумагу на фабрике в Чертовой Темнице.
Санный путь в конце января был отличный и обещал еще продержаться, поэтому я, несмотря на лютый холод, пустился в путь сереньким февральским утром в санях, заваленных буйволовыми и волчьими шкурами, и, проведя ночь в дороге, на следующий день к полудню уже завидел гору Вудолор. Далекая вершина ее дымилась от мороза, белый пар поднимался, как из трубы, с ее макушки, поросшей белым от снега лесом. Все вокруг было схвачено морозом и казалось одной сплошной окаменелостью. Стальные полозья моих саней скрипели и хрустели по сахарному снегу, как по битому стеклу. Леса, местами подходившие к самой дороге, тоже ощущали это леденящее воздействие, их затаенная сердцевина, пронизанная холодом, тоскливо стонала — не только в размахивающих ветвях, но и в стволах, когда неистовые порывы ветра безжалостно их хлестали. Огромные жесткие клены, ломкие от мороза, раскалывались пополам, как трубочные чубуки, и устилали бесчувственную землю.
Весь в хлопьях замерзшего пота, с каждым выдохом выпуская из ноздрей две закругленные струи, Вороной, мой добрый конь, всего шести лет от роду, вздрогнул и шарахнулся на повороте, где, прямо поперек дороги, лежала только что упавшая старая скрюченная лиственница, извиваясь темной тенью, словно анаконда.
На подъезде к Мехам неистовый ветер дул мне прямо в спину, словно вталкивал в гору мои сани с высокой спинкой. Он с визгом промчался вперед, будто нагружен был погибшими призраками, привязанными к нашему несчастному миру. Еще не достигнув вершины, Вороной, мой конь, словно выведенный из терпения пронзительным ветром, оттолкнулся сильными задними ногами, вздернул легкие сани прямо вверх и, грациозно проскочив узкий перевал, помчался как одержимый вниз мимо развалин лесопилки. В Чертову Темницу лошадь и водопад низринулись вместе.
Вскочив на ноги и забыв про шкуры, я подался назад, уперся одной ногой в крыло и, работая вожжами и мундштуком, остановил его на каком-то повороте, в последнюю минуту избежав столкновения с холодной мордой скалы, перегородившей дорогу подобно геральдическому «льву лежащему».
Я не сразу разглядел бумажную фабрику.
Вся воронка сверкала белым светом, лишь тут и там темнел кусок гранита, с которого снег смело ветром. Горы были укутаны в саваны — вереница альпийских мертвецов. Где же фабрика? Вдруг слуха моего коснулся ноющий, гудящий звук. Я оглянулся. Да вот она. Большая, оштукатуренная фабрика лежала передо мной, как застывшая на месте лавина. Ее раболепно окружало еще несколько зданий помельче, некоторые из них, судя по их небрежно-дешевому виду, вытянутой в длину форме, частым окнам и безутешному выражению, несомненно были бараки для рабочих. Белоснежный поселок среди снегов. Живописный беспорядок в расположении этих зданий привел к появлению каких-то случайных площадок и дворов — самый характер местности не позволял и думать о том, чтобы расположить их более гармонично. Несколько узких проулков, частично засыпанных снегом, упавшим с крыш, прорезали поселок во всех направлениях.
Когда я, свернув с наезженной дороги, звенящей бубенцами многочисленных фермеров — пользуясь хорошим санным путем, они везли дрова на рынок — и часто обгоняемый быстрыми санями, что посещали кабаки широко раскиданных деревень, — когда я, повторяю, свернул с оживленной дороги, и попал в Мехи Безумной Девы, и увидел впереди мрачный Черный перевал, — тогда что-то скрытое, однако явно присущее времени и месту, напомнило мне, как я впервые увидел темный, грязный Темпл-Бар. А когда мой Вороной проскочил перевал, едва не задев его скалистую стену, я вспомнил, как понесли лошади лондонского омнибуса и примерно таким же манером, хотя и не с такой быстротой, проскочили под старинную арку Рэна. Две эти минуты отнюдь не повторяли одна другую, но это частичное несоответствие придало сходству не меньше яркости, чем путаница во сне. Поэтому, когда я остановил наконец лошадь у выступающей скалы и увидел причудливое нагромождение фабричных зданий, и, оставив позади наезженную дорогу и перевал, остался один, и стал бесшумно, словно украдкой, пробираться глубокими проездами в это укромное место, и увидел длинный с высокими фронтонами главный фабричный корпус с башней — для подъема тяжелых ящиков, — возвышающейся среди скученных вокруг служебных и жилых бараков, как церковь Темпла среди окружающих ее контор и квартир, и когда немыслимая уединенность этого таинственного горного уголка совсем меня околдовала, — тогда все, чего не додала память, добавило воображение, и я сказал себе: «Точная копия Рая для Холостяков, только засыпанная снегом и выбеленная морозом до замогильного цвета».
То и дело вылезая из саней и осторожно продвигаясь вниз по опасному склону — и лошадь, и человек время от времени скользили на обледенелых ухабах, — я наконец выехал — или ветер вынес меня — на самую большую площадь, сбоку от главного корпуса. Пронзительно и резко дуло из-за угла; как работа красных демонов, кипела в стороне Кровяная река. Пересекая площадь наискосок, стояла длинная поленница, сверкая ледяными доспехами. Вдоль стены фабрики тянулась коновязь, на каждый столб которой с северной стороны налипли лепешки снега. Мороз сковал и словно вымостил площадь каким-то звонким металлом.
И опять перевернутое сходство: спокойный, ласковый сад Темпла, и Темза омывает его зеленые лужайки, подумалось мне.
Но где веселые холостяки?
И тут, пока мы с моим конем стояли, дрожа на ветру, из ближайшего барака выбежала девушка и, накинув на непокрытую голову тонкий передник, двинулась к зданию напротив.
— Минутку, голубушка, нет ли тут какого-нибудь сарая, куда поставить сани?
Она остановилась и обратила ко мне лицо, бледное от усталости, синее от холода; глаза, неестественно расширенные давним горем.
— Нет, — смутился я. — Я ошибся. Беги, беги, мне ничего не нужно.
Я подвел коня к самой двери, из которой она вышла, и постучал. В двери появилась еще одна бледная синяя женщина, вцепившаяся в дверь, чтобы укрыться от сквозняка.
— Нет, я опять ошибся. Ради бога, затвори дверь… постой. А мужчин здесь никаких нет?
В эту минуту какой-то смуглый, тепло укутанный мужчина подходил к дверям фабрики, и девушка, завидев его, быстро прикрыла ту дверь, в которой только что появилась.
— Тут нет сарая для лошади, сэр?
— Вон туда, в дровяной, — отвечал он и исчез за дверью фабрики.
Не без труда мне удалось протолкнуть коня и сани между кучами дров, уже распиленных и наколотых. Потом я накрыл коня попоной, сверх попоны набросил буйволову шкуру и подоткнул ее края под шлею, чтобы ветер не оголил его, затем накрепко привязал и, спотыкаясь, побежал к дверям фабрики, одеревенев от мороза и путаясь в складках тяжелого пальто.
И вот я уже стою в просторном помещении, где невыносимо светло от длинного ряда окон, отбрасывающих внутрь здания снежный пейзаж на улице.
За рядами пустых конторок сидели девушки с пустыми глазами, держа в руках белые папки и складывая чистую бумагу.
В одном углу залы высилось огромное сооружение из железа, и что-то вертикально, как поршень, поднималось и падало на толстую деревянную доску. Перед ним, как послушный его слуга, стояла высокая девушка и кормила железного зверя полудестями розовой почтовой бумаги, которая при каждом поклоне машины получала в одном углу отпечаток в виде веночка из роз. Я перевел глаза с розовой бумаги на бледные щеки, но ничего не сказал.
Сидя перед каким-то длинным аппаратом, в котором, как в арфе, натянуты были длинные тонкие струны, другая девушка кормила его листами писчей бумаги, а чуть они уплывали от нее по струнам, их убирала с другого конца машины другая девушка. К первой эти листы попадали пустыми, к второй уходили разлинованными.
Я глянул на лоб первой из этих работниц и увидел, что лоб этот розов и свеж; глянул на лицо второй и увидел, что он разлинованный и увядший. И пока я смотрел на них, они, чтобы отдохнуть от однообразия, поменялись местами, и там, где только что был юный свежий лоб, теперь был виден разлинованный и увядший.
Высоко на узкой площадке, еще выше, на венчающей ее табуретке, сидела еще работница — она кормила какого-то другого железного зверя, а у подножия площадки сидела ее напарница, готовая ее сменить.
Ни слова здесь не звучало. Ничего не было слышно, кроме низкого, упорного, всевластного урчания железных зверей. Человеческий голос был изгнан отсюда. Машины — хваленые рабы человека — здесь обслуживались людьми, и люди служили им молча и подобострастно, как раб служит султану. Работницы казались даже не дополнительными колесами к машинам, но всего лишь винтиками в этих колесах.
Всю эту картину я воспринял с одного взгляда, еще до того как стал разматывать меховой шарф, защищавший мне горло; не успел я снять его, как смуглый мужчина, стоявший со мною рядом, вскрикнул и, схватив меня за руку выше локтя, вытащил на улицу, без лишних слов подобрал немного смерзшегося снега и стал тереть мне щеки.
— Два белых пятна, как глазные белки, — выговорил он. — Да вы, уважаемый, щеки себе отморозили.
— Вполне возможно, — пробормотал я. — В Чертовой Темнице мороз мог бы проникнуть и глубже. Трите, трите.
Скоро щеки мои стали оживать, и я почувствовал страшную, рвущую боль. Словно их жевали, одна справа, другая слева, две отощавшие гончие собаки. Словно я стал Актеоном.
Когда с этим было покончено, я снова вошел в здание, изложил свое дело и честь по чести обо всем договорился, после чего попросил, чтобы мне показали фабрику.
— Это у нас работка для Купидона, — сказал смуглый мужчина. — Эй, Купидон! — И когда в ответ на это игривое прозвище к нам подошел краснощекий, в ямочках, смышленый и немного развязный на вид паренек, до этого нагловато, на мой взгляд, разгуливавший среди вялых работниц — как золотая рыбка в бесцветных волнах, — но ничем как будто не занятый, — мужчина велел ему поводить незнакомого джентльмена по всему зданию.
— Сначала пойдем смотреть водяное колесо, — сообщил мне сей жизнерадостный юноша, напустив на себя ребяческую важность.
Выйдя из отделения, где бумагу складывали, мы прошли по холодным влажным доскам и остановились под большим мокрым навесом, брызжущим пеной, как зеленый, облепленный полипами нос корабля Ост-Индской компании в бурю. Здесь оборот за оборотом крутилось огромное темное водяное колесо, с мрачной решимостью выполняя свое единственное непреложное назначение.
— Оно приводит в движение все наши машины, сэр, во всех концах наших зданий, и там, где девушки работают, тоже.
Я глянул и убедился, что мутные воды Кровяной реки не изменили своего оттенка, оказавшись в распоряжении человека.
— Вы тут делаете только чистую бумагу, так? Ничего не печатаете? Чистая бумага, и больше ничего. Так я понимаю?
Он посмотрел на меня, словно заподозрил, что у меня не все дома.
— Да, да, конечно, — сказал я, сильно смешавшись, — просто мне показалось странным, что красная вода дает такие бледные ще… то есть листы.
По мокрой и шаткой лестнице он привел меня в большую светлую комнату, где всю обстановку составляли грубые, похожие на кормушки вместилища, пристроенные к стенам, а у этих кормушек, как кобылки у коновязи, теснились девушки, и перед каждой стояла торчком длинная поблескивающая коса, нижним концом намертво прикрепленная к краю кормушки. Коса была чуть изогнута, рукоятки не было — ни дать ни взять сабля. И через острый ее край девушки без устали тянули длинные полосы тряпок, добела отмытых, — брали их из корзины, разрывали по швам и мелкие лоскуты расщипывали чуть ли не в корпию. В воздухе плавали тонкие ядовитые частицы, со всех сторон залетая в легкие, как пылинки из солнечного луча.
— Это — тряпочная, — прокашлял мальчик.
— Душновато здесь, — прокашлял я в ответ, — но девушки не кашляют.
— А они привыкли.
— Откуда же вы получаете столько тряпок? — И я зачерпнул из корзины полную горсть.
— Некоторые из здешних деревень, а некоторые из-за моря — Ливорно, Лондон.
— Тогда вполне возможно, — протянул я задумчиво, — что среди этих тряпок есть старые рубашки, подобранные в спальнях Рая для Холостяков. Только пуговиц не осталось. Скажи-ка, мальчик, тебе никогда не попадались пуговицы для холостяков?
— А они тут не растут. Чертову Темницу цветы не любят.
— Ах, так ты говоришь про цветы с таким названием?
— А вы разве не про это спрашиваете? Или про золотые запонки нашего хозяина, старого Холостяка, его наши девушки все так шепотком называют.
— Значит, этот мужчина, которого я видел внизу, холостой?
— Да, он не женатый.
— Эти сабли, если я не ошибаюсь, смотрят лезвием вперед? Но их пальцы и тряпки так мелькают, что я мог ошибиться.
— Да, лезвием вперед.
Вот, подумал я, теперь ясно, лезвием вперед, и каждую саблю несут вот так, лезвием вперед впереди каждой девушки. Если я правильно запомнил, что читал, так бывало и в старину, когда осужденных государственных преступников вели из суда на казнь. Судебный пристав шел впереди и нес саблю лезвием вперед, это означало смертный приговор. И так же, сквозь чахоточную бледность своей пустой, рваной жизни, эти рано побелевшие девушки идут к смерти.
— На вид эти косы очень острые, — опять обратился я к мальчику.
— Да, им нельзя давать тупиться. Вон, глядите!
В. эту минуту две из работниц бросили тряпки и стали водить оселком каждая по лезвию своей сабли. От воплей стали непривычная моя кровь застыла в жилах. Сами себе палачи, подумал я, сами точат оружие, которое их убивает.
— Почему эти девушки все бледные как полотно, мальчик?
— Да я думаю… — он плутовато подмигнул, это было чистейшее недомыслие, а не взрослая бессердечность, — я думаю, они столько держат в руках полотняных лоскутов, поэтому и сами стали как полотно.
— Ну ладно, мальчик, пошли еще куда-нибудь.
Более трагичным и более загадочным, чем любая непонятная картина на этой фабрике, будь то люди или машины, была эта особая, порожденная неведением жестокость ко всему привычного юнца.
— А теперь, — продолжал он бодро, — вам небось интересно посмотреть нашу большую машину, мы за нее только прошлой осенью двенадцать тысяч долларов выложили. Она-то и делает бумагу. Сюда пожалуйте, сэр.
Следуя за ним, я пересек большое, чем-то забрызганное помещение, где стояли два огромных круглых чана, полные чего-то белого, мокрого, волокнистого, напоминающего белок сваренного всмятку яйца.
— Вот, — сказал Купидон, на ходу похлопывая чаны, — вот эта белая штука — самое начало бумаги. Вон как она плавает и пузырится под гребком. Отсюда, из обоих чанов, она поступает в один общий желоб и дальше не спеша движется в большую машину. Вот и нам туда.
Он ввел меня в комнату, где я едва не задохнулся от странного, кровавого, животного жара, словно здесь наконец вызревали недавно виденные нами заразные частицы.
Передо мной, раскатанная наподобие длинной восточной рукописи, простиралась одна сплошная металлическая пластина, на которой множество таинственных роликов, колес и цилиндров находились в неспешном и непрерывном движении.
— Сначала масса поступает сюда, — сказал Купидон, указывая на ближайший к нам конец машины. — Вон, видите, втекает и растекается по широкой наклонной доске; потом — смотрите — ускользает, вся жидкая и дрожащая, вот сюда, под первый ролик. Теперь пошли за ней и увидите, как она переходит из-под него в следующий цилиндр. Вон, видите — стала чуть погуще. Еще один шаг — и еще загустела. Еще один цилиндр — и стала такая прочная — хотя толщиной пока все еще со стрекозиное крылышко, — но уже получается воздушный мостик, как подвешенная паутинка между еще двумя отдельными роликами; перетекает через последний, потом опять вниз, на минутку пропадает из виду среди вон тех цилиндров, которых почти и не разглядеть, и опять появляется вот здесь, теперь наконец более похожая не на массу, а на бумагу, но все еще очень нежную и непрочную. Но… пожалуйста, сэр, продвиньтесь сюда… вот здесь, в этой точке уже на что-то похоже, как будто в конце концов можно будет и в руки взять. Но до этого еще далеко, сэр. Путь еще не близкий, еще сколько цилиндров по ней прокатится.
— Боже милостивый! — сказал я, потрясенный размером, бесконечными извивами и нарочитой медлительностью машины. — Сколько же времени нужно массе, чтобы пройти из конца в конец и превратиться в бумагу!
— Не так уж долго, — улыбнулся всезнающий младенец высокомерно и снисходительно. — Всего девять минут. Да вы сами проверьте. Кусочек бумаги у вас найдется? А-а, вот тут есть, на полу. Напишите на нем какое хотите слово, давайте я его сюда брошу и посмотрим, через сколько времени он вылезет на том конце.
— Давай, — сказал я, доставая карандаш. — Напишу на нем твое имя.
Купидон велел мне достать часы и ловко опустил надписанный клочок бумаги на незакрытый участок массы.
Я тут же заметил, где стояла секундная стрелка на моих часах.
И медленно двинулся вслед за клочком, дюйм за дюймом; иногда останавливался на целых полминуты, когда он скрывался под непонятным скоплением нижних цилиндров, но постепенно опять появлялся, и т. д., и т. д., дюйм за дюймом, то на виду скользил себе, как пятнышко на подрагивающем листе, а то опять пропадал и т. д., и т. д. — дюйм за дюймом, а масса тем временем все густела, и вдруг я увидел какой-то бумагопад — нечто и правда очень похожее на водопад; слух резнуло щелканье ножниц, словно кто резал веревку, и вниз полетел несложенный лист готовой писчей бумаги, еще влажный и теплый, на котором теперь еле виднелся мой выцветший «Купидон».
Путешествию моему пришел конец — я дошел до конца машины.
— Ну, сколько времени? — спросил Купидон.
— Девять минут, с точностью до секунды, — сказал я, поглядев на часы.
— Я ж вам говорил.
На секунду мной овладело странное чувство, нечто подобное можно, вероятно, испытать, когда на глазах у тебя сбывается некое загадочное пророчество. Но что за глупости, возразил я себе, перед тобою просто машина, и вся ее суть в точнейшем расчете движения.
Перед тем я был так поглощен колесами и цилиндрами, что только теперь заметил: возле машины стояла понурого вида женщина.
— Эта-то прямо пожилая. И тоже молчит. И по виду не скажешь, что привычная.
— Да, — прошептал Купидон, еле слышный за грохотом машины. — Она у нас только с прошлой недели. Раньше сиделкой работала. Но такой работы здесь мало, она и бросила. А вы посмотрите, какую бумагу она прибирает.
— Вижу, писчую. — И потрогал охапки влажных теплых листов, что текли и текли в готовые их принять руки женщины. — И ничего, кроме писчей, эта машина не делает?
— Иногда, только не часто, делаем и работу потоньше — кремовую с узором, называется верже, и еще самые большие листы, королевские. Но спрос больше всего на писчую, вот мы больше всего писчую и делаем.
Очень получилось любопытно. При виде того, как чистая бумага падает и падает из машины, я стал мысленно перебирать, на какие только надобности не пойдут эти тысячи листов. Чего только не напишут на этих ныне чистых страницах — проповеди, резюме судебных дел, рецепты врачей, любовные письма, свидетельства о браке и о разводе, записи о рождении и смертные приговоры и так без конца. А потом, вернувшись мыслью к тому, как они лежат здесь незаполненные, я невольно вспомнил знаменитое сравнение Джона Локка: ведь он в подтверждение своей теории, что никаких врожденных мыслей у человека нет, сравнивал человеческую душу при рождении с листом чистой бумаги, на котором впоследствии что-то будет написано, но что именно — никто не знает.
Медленно прохаживаясь взад-вперед вдоль неумолкающей мудреной машины, я подивился также, уловив в каждом ее движении не только подчиненность общей задаче, но и полную неукоснительность.
— А вот эта паутина, — сказал я, указывая на квадрат, еще далекий от совершенства, — неужели никогда не рвется? Такая хрупкая, просто чудо, а машина, сквозь которую ее прогоняют, такая мощная.
— Не слышал, чтобы она хоть раз прорвала дырочку.
— И никогда не останавливается, не увязает?
— Нет, она должна двигаться. Машине задают урок: двигаться вот так, и с такой скоростью она движется. Масса не двигаться не может.
Глядя на несгибаемое железное животное, я ощутил нечто вроде благоговейного ужаса. Под влиянием настроений такие сложные, тяжеловесные машины порой вселяют в человеческое сердце безотчетный страх, словно ворочается перед глазами живой, пыхтящий библейский бегемот. Но особенно страшным в том, что я видел, была железная необходимость, роковая обреченность, которой все подчинялось. Хотя местами я не мог разглядеть, как движется жидкий, полупрозрачный поток массы в самом своем потаенном и вовсе незримом продвижении, все равно было ясно, что в этих точках, где оно от меня ускользало, движение продолжалось, неизменно покорное самовластным прихотям машины. Я стоял как зачарованный. Душа рвалась вон из тела. Перед глазами у меня в медленном шествии по крутящимся цилиндрам будто следовали приклеенные к бледному зародышу бумаги еще более бледные лица всех бледных девушек, которых я перевидал за этот тягостный день. Медленно, скорбно, умоляюще, но послушно они чуть поблескивали, и страдание их неясно проступало на неготовой бумаге, как черты измученного лица на плате святой Вероники.
— Ну и ну! — вскричал Купидон, уставившись на меня, — не выдержали жары!
— Нет, уж если на то пошло, мне скорее холодно.
— Пошли отсюда, сэр, живо, живо. — И умненький не по летам ребенок, как заботливый отец, потащил меня вон из комнаты.
Спустя несколько минут, немного отдышавшись, я зашел в то отделение, где бумагу складывали, — первое, где я в тот день побывал, где стоял рабочий стол, окруженный пустыми конторками и девушками, непонятно чем за ними занятыми.
— Купидон сводил меня на интереснейшую экскурсию, — сказал я уже упоминавшемуся смуглому мужчине, о котором я теперь знал, что он не только старый холостяк, но и главный хозяин. — Фабрика ваша замечательная. А большая машина — чудо непостижимой сложности.
— Да, это все наши гости говорят. Гостей-то у нас, впрочем, бывает мало. Очень уж мы тут в стороне от всех дорог. И местных жителей негусто. Девушки наши по большей части из дальних деревень.
— Девушки, — отозвался я, оглянувшись на неподвижные фигуры. — Почему это, сэр, почти на всех фабриках работниц любого возраста называют девушки, а не женщины?
— А-а, вы об этом? Да потому, наверно, что, как правило, они незамужние. Я об этом как-то не задумывался. Вот и нам здесь замужние не нужны. Сегодня она здесь, а завтра, глядишь, уволилась. Нам работницы нужны только постоянные: двенадцать часов в день, и день за днем, все триста шестьдесят пять дней, кроме воскресений, Дня благодарения и постов. Это у нас такое правило. Ну вот, а раз замужних мы не держим, то тех, которых держим, и называем правильно — девушки.
— Значит, все это девицы, — сказал я и невольно поклонился, отдавая грустную дань их бледной девственности.
— Да, все девицы.
У меня опять появилось то странное ощущение.
— Щеки у вас еще бледноватые, сэр, — сказал он, внимательно ко мне приглядевшись. — На обратном пути берегите. Боль еще не прошла? А то это плохой знак.
— Я не сомневаюсь, — ответил я, — стоит мне выбраться из Чертовой Темницы, и я почувствую облегчение.
— Ну да, зимний воздух в долинах или в ущельях или в любой низине гораздо холоднее и злее, чем в других местах. Вы не поверите, а здесь сейчас холоднее, чем на вершине Вудолора.
— Вполне возможно, сэр. Однако время не ждет. Пора мне в дорогу.
С этими словами я снова укутался в пальто и меховой шарф, сунул руки в большущие котиковые рукавицы и вышел на колючий морозный воздух, где мой бедняга Вороной совсем застоялся и залубенел от холода.
И скоро, закутанный в меха и погруженный в раздумья, я поднялся из Чертовой Темницы.
На Черном перевале я остановился и еще раз вспомнил Темпл-Бар. А потом проскочил перевал, совсем один, наедине с непостижимой природой, и воскликнул: «Ох, Рай для Холостяков!» и «Ох, Ад для Девиц!»
1854
notes