Глава 6
И вот появилась Линда. Она приехала на автобусе. Одна. Потому что у мамки не было ни малейшего желания снова встречаться с ее матерью, такое у меня сложилось впечатление. Это была суббота. Мы заблаговременно пришкандыбали к остановке возле Акерской больницы и принялись ждать автобус из Грурюддала; тот должен был прийти в час двадцать, я как раз отучился и даже успел закинуть домой ранец; о предстоящем событии, об этой Линде, я ни одной живой душе не рассказал, потому что не знал, как подступиться к рассказу. Но я всяческими экивоками вел разговоры вокруг да около этой темы со своим товарищем Рогером, у него было два старших брата, — каково это, быть одним из детей в многодетной семье; и он все как-то не мог усечь, к чему я клоню, пока, наконец, до него все-таки не дошло вроде бы, и он с кривой усмешкой сказал:
— А, ясно, ты-то один.
В его устах это прозвучало как диагноз, примерно как хромоногий. Мне уже тоже закрадывались в голову всякие мысли, которые я с переменным успехом пытался душить — и пока мы заново собирали кровать (я даже успел поспать в ней одну ночь), и особенно потому, что после решения взять к себе Линду мамка завела привычку то и дело застывать в задумчивости, да потом еще слазила на чердак и вернулась оттуда со здоровенным чемоданом с наклейками “Лом” и “Думбос”, и оказалось, что он набит ее собственной детской одеждой, причем и на Линдин возраст тоже, то есть на шесть лет, и вот она садилась перебирать эти шмотки, вертела их в руках, задумывалась и принималась бормотать себе под нос — вот оно, ах ты господи, а это еще что такое, это все, наверное, уже никуда не годится, разве что это?
Этим была кукла страшней войны, по имени Амалия: из прорехи в животе у нее торчала вата, которой она была набита, потому что, оказывается, мамкины братья вырезали ей аппендицит; ноги у нее болтались, круглая как шар голова с матовыми пуговками вместо глаз бессильно перекатывалась по плечам.
— Ну, разве не красавица?
— Ну да.
Она положила Амалию в кровать к Линде, где кукла всю последнюю неделю и проспала, пока снова не исчезла; это произошло сегодня утром.
— А где Амалия? — поинтересовался я, проснувшись. Но мамка не ответила на этот вопрос. — Она ведь сегодня приезжает? Линда?
— Да, конечно, — сказала мамка с таким видом, будто это и явилось причиной отправки Амалии назад, на чердак, чтобы между ней и Линдой не возникло никаких недоразумений; подробностей я не знал, но постель была снова аккуратно заправлена, в третий раз перестелена и пуста, она ждала.
И вот наконец подошел автобус. И остановился. Но никто из него не вышел. Наоборот, в него село несколько пассажиров, а мы с мамкой все стояли, глядя друг на друга. Зашипели пневматические тормоза, задрожали и заходили ходуном дверцы-гармошки, угрожая захлопнуться. И в последний момент мамка бросилась внутрь и крикнула — стойте! — и кондуктор подпрыгнул на своем сиденье, выскочил, схватил ее за руку, а коленкой ловко снова раздвинул дверцы.
— Вы бы поосторожнее, дама.
Мамка что-то ему сказала в ответ, и автобус встал и не двигался больше, она же исчезла внутри, за грязными окнами. И все никак не выходила оттуда, очень долго. Из глубины автобуса послышались громкие голоса, потом мамка наконец вышла, красная как маков цвет, с озабоченным выражением лица, и за собой она тащила маленькую девочку в слишком тесном платье, белых гольфах — в эту-то промозглую осеннюю погоду — и с крохотным голубым чемоданчиком.
— Спасибо вам большое! — крикнула она кондуктору, а тот ответил:
— Да не за что, рад был вам помочь.
И еще всякое разное, из-за чего мамка, пытавшаяся привести в порядок прическу, только еще больше покраснела; а я в это время все пытался разглядеть новоприбывшую, Линду, которая оказалась маленькой, толстенькой и смирной, не поднимавшей глаз от асфальта. Автобус наконец тронулся, а мамка опустилась на колени перед новым членом нашей семьи и попыталась заглянуть ей в глаза, что у нее не очень-то получилось, насколько я мог понять. Но тут она, мамка, совсем с катушек сорвалась, она вдруг принялась обнимать и миловать это несуразное создание так, что я призадумался. Но Линда и на это не отреагировала никак, так что мамка отерла слезы и сказала голосом, который у нее бывает, когда ей стыдно:
— Ах да что же это я, пойдем-ка, зайдем к Омару Хансену и купим шоколадку. Хочешь шоколадку, Линда?
Линда будто язык проглотила. От нее странно пахло, волосы у нее растрепались и торчали во все стороны, челка закрывала пол-лица. Но тут она сунула ручонку в руку матери и так зажала два ее пальца в свои, что аж костяшки побелели. Мамку развезло совсем. Но и я тоже еле сдерживался, глядя на эту хватку, я нутром понимал, что так хватаются за жизнь и что это целиком изменит не только Линдину, но и мою, и мамкину жизнь, что такая хватка сжимает петлей сердце навсегда, до гробовой доски, и не разжимается даже потом, когда ты уже гниешь в могиле. Я рванул на себя голубой чемоданчик, который оказался легким как пушинка, и раскрутил его над головой.
— Тебя спрашивают, шоколаду хочешь? — рявкнул я. — Оглохла, что ли?
Линда вздрогнула, а мать одарила меня одним из тех своих убийственных взглядов, которыми мы обычно обмениваемся только при большом скоплении народа. Я понял намек и приотстал от них на пару шагов, мамка же наигранно приятным и слишком громким голосом произнесла: — Вон там мы будем жить, Линда, — и через выхлопы бензина махнула рукой через Трондхеймское шоссе.
— Вон там, на третьем этаже, где зеленые занавески, это называется трешка, это третий корпус нашего дома, его построили одним из первых...
И еще массу всякой чепухи, на которую Линда ничего не ответила, опять же.
Но когда нам было выдано по шоколадке, дело пошло лучше, потому что Линда прожорливо заглотила ее и улыбнулась, скорее растерянно, чем радостно, но вид у нее от этого стал менее жалким; больше того, мамке, видимо, показалось, что девочка слишком жадно накинулась на шоколадку, чем дала повод заподозрить в себе какие-то недостатки или черты, которые хотелось бы исправить, что, я думаю, было к лучшему для всех нас, ибо Линда так ничего и не сказала пока. Она открыла рот, только когда мы вошли в квартиру.
— Кровать, — произнесла она.
— Да,—сказала мамка сконфуженно.—Там ты будешь спать.
После чего Линда выпустила мамкины пальцы из своей железной хватки, вскарабкалась в постель, улеглась там и закрыла глаза, а мы с мамкой так и замерли, наблюдая за этой игрой, с каждой минутой изумляясь все больше, потому что это оказалась не игра: Линда заснула и крепко спала — из пушки не разбудить.
Мамка сказала: ну и ну, накрыла ее одеялом, села на краешек кровати, погладила ее по волосам и по щеке, потом вышла на кухню и тяжело опустилась на стул, будто вот только что вернулась домой с войны.
— Бедненькая, устала-то как. Добиралась до нас. Совсем одна...
Но такой ход мыслей мне тоже был непонятен, потому как что, к примеру, может быть лучше, чем попасть сюда, в наш дом и оказаться в постели, которую три раза перестелили еще до того, как в нее укладывались спать? Так я и сказал мамке, показав, что мне уж порядком начинает надоедать наш новый член семьи. Но она меня не слушала, она открыла голубой чемоданчик и нашла в нем письмо, как оказалось, своего рода инструкцию: там вздыбленным почерком было написано, что Линда любит делать — играть (!) и есть: сгущенку, сыр, соусы и картошку, а мясо, рыбу и овощи она не особенно любит. И еще было написано, “что лучше не перекармливать ребенка”. К тому же у нее подвывих левого колена, и потому ей нужно давать лекарства, таблетки, несколько коробочек с ними, на которых было написано имя Линды, мамка уже нашла в чемодане и поднесла ближе к свету, чтобы получше рассмотреть; по две таблетки каждый вечер, или по три. “Нужно, чтобы она обязательно запила их стаканом воды”, гласило письмо, “перед сном, тогда она ночью не будет вставать и шарить в холодильнике”. Мамка опять расстроилась.
— Господи.
— Ну что еще? — спросил я.
— Тоска какая, — простонала она.
Я всё равно ничего не понял и мог только повторить:
— Ну что еще?
— Как же она на него похожа!
— На кого похожа? — закричал я, чувствуя, что пол всерьёз начинает уходить у меня из-под ног, не из-за сказанного, но из-за того, как мамка это сказала. Это она о крановщике вспомнила, разумеется, о моем отце, отце Линды, проклятой первопричине наших треволнений, человеке, который еще до падения своего крана ухитрился заварить такую кашу, что мы теперь ни черта не можем ее расхлебать. И поскольку беда не приходит одна, тут же явился не запылился Кристиан, из прихожей услышал, что у нас тут какой-то раздрай, и спросил, что здесь происходит?
— Не твое дело! — закричала мать, совсем слетев с катушек; она даже и не пыталась спрятать свое заплаканное лицо. — Убирайся! Слышишь! И не показывайся сюда больше!
Кристиан, надо сказать, сумел сложить два и два, сделать вывод, что у нас тут чрезвычайная ситуация, и без паники дал задний ход. А вот я — нет.
— А на кого тогда я похож? — крикнул я. — Про меня ты никогда не говорила, что я на кого-нибудь похож!
— Что ты себе напридумывал.
Во мне взыграл другой, и не успел я сам понять, что происходит, как схватил ее за руку и впился зубами в те два пальца, которые присвоила себе Линда, сжал их что было сил, теперь мамке в самом деле было из-за чего завопить. Она залепила мне пощечину, жестко и основательно, чего она никогда раньше не делала, и так мы и застыли, вперившись друг в друга глазами, еще более преобразившиеся. Подбородок ломило нестерпимым холодом, и при этом губы на этом моем мерзком лице сложились в натянутую улыбку.
Меня вырвало на пол прямо тут же, я спокойно вышел в прихожую, накинул куртку и отправился на улицу к другим, тем, у кого, казалось, не было дома; во всяком случае, дома они не бывали — к большим и пропащим, Раймонду Ваккарнагелю, Уве Йёну и им подобным... Этим вечером мы побили стекла в подъездах второго, четвертого, шестого, седьмого и одиннадцатого корпусов, и еще маленькое окошечко Лиеновского склада, где хранились крупа саго и табак для самокруток. Никогда еще в микрорайоне Тонсен никто не бил столько стекол за один-единственный субботний вечер. И, может быть, я единственный знал, почему, или, по крайней мере, у меня единственного была причина — странное безмолвное существо, крепко спавшее у меня дома в нашей новой двухэтажной кровати; остальные занимались этим, наверное, по старой привычке или по складу характера, но я был сложен определенно не так.
Поднялся, конечно, страшный шухер, завели расследование с участием управдома и председателя жилищного кооператива. Найти, кто это сделал, проблемы не составляло; говоря по-английски, “the usual suspects”, или обычными подозреваемыми, были Уве Иён, Раймонд Ваккарнагель и иже с ними; загадку представлял собой я — никогда ранее не совершавший ничего дурного, а проходивший под кличкой “маменькин сынок”, и не только потому, что у меня не было отца, но потому, что я крепко стоял обеими ногами на земле и был мальчиком уравновешенным, жизнерадостным и сообразительным, как писала фрекен Хенриксен на моих работах по чистописанию; я умел читать и писать, я ничего не боялся, даже Раймонда Ваккарнагеля, я почти каждый вечер мыл посуду; ростом я чуточку не вышел, зато не писал в штаны и мог вполне в охотку покрасить целиком стену в гостиной, если это от меня требовалось. Просто ли я попал в дурную компанию? Или и во мне тоже дремали и ждали своего часа дурные задатки?
Эти события позволили Кристиану вновь вступить в игру.
— Наплевать и забыть, — сказал он председателю кооператива Йоргенсену, когда тот важно занял собой всю прихожую и принялся читать матери нотацию, как стоило бы проучить хулигана. — С парнишкой все в порядке.
— Откуда бы это тебе знать? — огрызнулась мамка, которая в интересах дела сочла необходимым подпеть Йоргенсену; мамка, она умела, если нужно, подольститься, этому она в детстве научилась, будучи младшей из четверых детей; жили они в рабочем районе Турсхов, отец семейства, разумеется, пил, и много, а мать, после смерти отца, расслабилась и тоже запила.
— Да это и ежу понятно, — заявил Кристиан непререкаемым тоном профсоюзного активиста, — если у него мозги есть.
Для верности он еще и руку положил мне на голову, улыбнулся, бог весть чему, и, напевая, ушел к себе в комнату.
Мамка так и осталась стоять, сложив на груди руки и мусоля бинт, которым она перевязала два покусанных пальца, Линдиных пальца, теперь уж в некотором сомнении относительно выгод неловкого альянса с Йоргенсеном, человеком, определявшим, когда следует продувать отопительные батареи и когда наступает пора складывать и убирать на лето в бомбоубежище финские санки.
— Ну и правда, не стоит, наверное, раздувать эту историю, — попыталась она вывернуть на другое. А мне и этого хватило, чтобы снова разреветься и брякнуть, что я сам заплачу за стекла в одиннадцатом корпусе, из своей копилки возьму деньги; я бил только эти.
Мамка посмотрела на меня растроганно, и Йоргенсен понял, что переговоры завершены, но все же не двинулся с места, как бы показывая, что он сам, а не мать будет решать, когда ему удалиться, не говоря уж о том, когда объявлять дело закрытым; продемонстрировав это, он ушел. Мамка смогла наконец приступить к длинной проповеди на тот счет, чтобы я держался подальше от этой уличной банды, и о чем я только думал, и так далее. Но это всё было нормально, в противоположность тому абсолютно непостижимому, что постигло нас в день приезда Линды, в прошлую субботу.
И вот сейчас она сидела за кухонным столом и ждала.
Ужина ждала.
В соответствии с обнаруженной в чемодане инструкцией мы завели такой порядок — мамка намазывала бутерброды на доске для хлеба и распределяла их по двум десертным тарелкам, которые ставила перед нами рядом с нашими стаканами с молоком. Бутербродов на тарелках было поровну, по два с половиной, с тем, что сами выберем; мама же съедала только один бутерброд, с сиропом, как память о детстве, хотя, может статься, она все никак не могла вдоволь наесться таких бутербродов, потому что дома-то у них, как говорится, кашу маслом не портили; намазывая на доске бутерброды, мамка в то же время лазила в шкаф то за тем, то за другим или ставила что-нибудь в раковину, а иногда шутила с нами. И никаких добавок бутербродов Линде, сколько бы она ни смотрела на мамку безмолвным неотрывным взглядом, который в обычных обстоятельствах сломил бы и самую железобетонную волю, не перепадало, нет, хоть Линда и не накидывалась теперь на еду с той же жадностью, как в первый день, и к тому же поняла, что нехорошо вывалить себе на бутерброд все сразу, например, полную банку сгущенки. Я и по себе чувствовал, что вот как раз сегодня вечером я был бы не прочь получить еще один бутербродик, и у нас никогда не было проблем с тем, съем ли я их два или шесть, но я об этом даже не заикнулся, и мамка признательно кивнула мне, поскольку мы с ней полностью спелись в деле исполнения содержавшихся в письме инструкций. Линда тоже прекрасно поняла, что в этом смысле ей ничего не светит.
— Читать, — сказала она.
И мы приступили к чтению. Но сначала убрали со стола и помыли посуду, если это можно так назвать, потому что Линде хватало развлечений с тем, чтобы устоять на табуретке — которую я был вынужден ей уступить — и совать руки в мыльную воду; я же мыл даже тщательнее, чем обычно, и еще заметил, что от Линды уже не пахнет так странно; теперь от нее ничем не пахло, как и от меня.
К тому же волосы у нее были острижены покороче, причесаны и заколоты голубой заколкой, убравшей челку с ее больших глаз, теперь ничем не закрытых. Мамка спросила, знает ли она какие-нибудь песенки. Линда после недолгих раздумий пробубнила какое-то название, я его раньше не слышал, но мамка улыбнулась, напела мелодию, и оказалось, что она знает несколько строф именно этой не известной мне песни; и вот она вытирала, а потом убирала посуду и пела, а Линда хитро улыбалась, глядя на мыльную воду, и щеки у нее раскраснелись, что мы отметили как хороший знак, потому что, правду сказать, пока она у нас жила, она почти и не улыбалась. На ночь нам теперь тоже читали другое: пришлось снова слушать “Близняшек Бобси”, мне давно надоевших. Это где у детишек кроме родителей такая куча дядь и тёть, что совершенно невозможно их всех запомнить; и “Метте-Марит в балетной школе”, куда ж без нее, мамка читала ее в детстве и потом пыталась и мне навязать, но я эту Метте-Марит терпеть не мог. Кроме того, с Линдой много прочитать не удавалось; она хотела снова и снова слушать первые полторы страницы, словно теряя нить, когда история начинала развиваться, или, может, у нее тяга была такая необычная к повторам.
Но особенное такое настроение все равно создается, когда лежишь, закинув руки за голову, смотришь в потолок и понимаешь, что не стоит напирать на свои собственные предпочтения, и главное, знаешь при этом, что твой такт будет оценен, а уж мамка умела мне это показать, у нее даже новый взгляд для этого появился; как уже было сказано, мы с ней составили команду, задача которой — заботиться о человеке, в котором мы пока как следует не разобрались и сумели разобраться только гораздо позже, через долгих три месяца.