Глава 13
Научить Линду плавать оказалось непростым трюком. Дело в том, что когда она перестала принимать лекарства, то не только стала меньше спать и меньше есть, но и начала мало-помалу проявлять самостоятельность. Мамка со мной уже не раз заводила разговоры на эту тему.
— Тебе не показалось, что Линда в последнее время что-то уж слишком упрямится?
Особенно большой бенц поднялся эдак с месяц тому назад, когда между нами возникли расхождения относительно ценности выпавших молочных зубов; как выяснилось, стоимость как клыков, так и резцов с моих времен сильно возросла, что я и позволил себе прокомментировать; мамка же мои возражения в жесткой форме отмела. Однако Линда настояла на том, чтобы монетки по кроне, которые она по утрам находила в стакане с водой взамен выпавших молочных зубов, положенных туда с вечера, отдавать мне, из-за чего курс вдруг резко упал и достиг абсолютного минимума, что Линду ни в коей мере не устроило, и пошло-поехало. Так что проблема молочных зубов занимала нас неделями.
Теперь Линда заделалась большой любительницей воды: она надевала купальник и мой старый плавательный пояс еще до завтрака и торчала в воде, пока ее силой не выволакивали на берег. При этом она не желала вести себя в воде так, как велели ей мы: не хотела плескаться на мелководье у берега, а переступала ногами по дну до тех пор, пока оно не уходило из-под ног, и тогда начинала подпрыгивать в волнах как поплавок, ныряя с головой с накрепко зашитым ртом, топтала воду или чем уж там ей это представлялось, но означало оно одно: мы с мамкой вынуждены были бултыхаться вокруг нее в качестве спасательных кругов, пытаясь разными маневрами направить ее в нужном направлении, а именно — к берегу; при этом мы — абсолютно без толку — кричали ей, чтобы она работала руками. Она же их использовала только для того, чтобы судорожно цепляться за плавательный пояс, что было совершенно бессмысленно, поскольку мамка так туго его шнуровала, что на теле Линды отпечатывался рисунок, похожий на шахматную доску.
Это был плавательный пояс старинного образца; я думаю, он был набит оленьим мехом, так что он впитывал воду и медленно, но верно превращался из плавсредства в свинцовое грузило, из-за чего через регулярные промежутки времени его приходилось выбивать о скалы или топтать ногами, чтобы выдавить из него хоть часть воды, и потом еще просушивать на солнце сколько удавалось. До конца он ни разу не высох, целое лето оставался сырым и холодным, так что всякий раз, надев его, Линда начинала дрожать, поэтому предпочитала не снимать и так и ходить в нем все время, но этому мамка противилась.
— Ты же простудишься.
Кроме того, Линда очень сильно обгорала, особенно лицо и плечи, только они и торчали над водой, так что ее приходилось намазывать “Нивеей” и даже заставлять купаться в белой блузке. Опять же мамка принялась за старое, хотя потом всегда жалела, но удержаться все-таки никак не могла, и стала выспрашивать Линду, как она проводила лето раньше. Едва начинались эти расспросы, Линда вставала и уходила, чем бы мы в этот момент ни занимались — словно высшие силы отдавали ей приказ уйти, так что мамке, или мне, или нам обоим приходилось догонять ее, а потом идти рядом и болтать о чем придется, пока она не останавливалась и не окидывала нас взглядом, означавшим, что она наконец услышала, что ей по нраву, и забыла все, что взвихрил в ее голове опрометчивый вопрос. Линда умела как-то так на нас посмотреть, что я начал задумываться, а что, собственно, происходит у нее в голове. Вообще, смотреть на Линду — это будто прижимать глаз плотнее и плотнее к окуляру Кристианова микроскопа в надежде разглядеть что-нибудь узнаваемое или поддающееся пониманию.
К счастью, это лето можно еще назвать “летом с Борисом”; с ним я познакомился уже на второй день нашей пляжной жизни. Он был моего возраста, моего роста, с таким же лихим вихром на лбу, как и у меня; жил он в жилищном кооперативе вроде нашего, и его тоже интересовали комиксы, книжки, монетки, деревья, стальные шарики, слова и мировое пространство. Мало того, и у него тоже не было отца, мы были почти совсем одинаковые.
Но у него был “дядя”, который приехал сюда с его матерью, плюс старшие братья и “кузены”, так что Борис оказался у них младшим лишним, вот поэтому этот его “дядя” нас и познакомил.
— Эй, парень, может, поиграешь вот с ним? — услышал я вдруг у себя над ухом, когда, стоя на четвереньках, рылся в морском песочке в поисках того, что можно найти только на небесах. Рядом со мной оказался большой лысый дядька в черных и слишком тесных купальных трусах, в которых вроде ничего и не было пониже его голого орехово-коричневого брюха; из уголка рта у него свисала сигаретка. Рядом с ним в купальных трусах явно на вырост, жилистый, маленький и такой загорелый, будто он прожил здесь всю жизнь, стоял Борис и косил глазом в мою бесценную ямку, которая тем временем медленно, но верно наполнялась черной водой. Я в ответ пробурчал что-то невнятное.
“Дядя” просек ситуацию и спросил:
— Крабов ловить умеешь?
— Э-э... — сказал я.
— Борис тебе покажет. Покажешь, Борис?
С этими словами он развернулся к нам спиной и враскачку двинулся прочь, влажно хлюпая шлепанцами на разлапистых ножищах, стряхивая в воду пепел и устремив неподвижный взгляд на розовую точку где-то в вечности безоблачного неба.
Борис, озираясь вокруг, остался рядом со мной; я тоже смотрел по сторонам, потом он уставился мне чуть ли не прямо в глаза, сказал “пошли” и зашагал вначале вдоль пляжа, а потом перебрался на большой камень, торчавший из воды. Отставая от него метра на два-три, я неуверенно побрел к тому же камню, спиной ощущая сверлящий взгляд мамки. Я на этот камень еще не залезал и остался стоять в воде, чувствуя, как цепляются за ноги морские желуди, и восхищаясь Борисом, сумевшим подобраться по воде прямо к здоровенной куче водорослей; Борис наклонился так низко, что вода закрыла ему все лицо до самых корней волос, выудил со дна гроздь мидий и вывалил к моим ногам.
— А как мы их раскроем? — спросил я, пытаясь уяснить, что он затеял.
— Раздолбаем,—сказал Борис.—Вот этой каменюкой. Специально для этой цели был у него припасен большой камень, под которым он прятал леску и пластиковый пакет. Леску Бориса и пакет Бориса.
— Бородка только на одной половинке остается болтаться, — сказал он, — ее-то крабы и любят.
И мы стали ловить крабов. Мы сидели на корточках, солнце пекло нам спину, мы опускали в воду ракушку с бородкой, а из воды вытягивали по одному красно-зеленых крабов и складывали их в пластиковый пакет, наполненный морской водой. Борис показал мне, как подцеплять этих гадов, как тянуть их из воды, не слишком резко, но и не слишком медленно, не суетясь... и, наверное, самое главное — что даже и крабов ловить совсем не страшно, если наловчился. И все это время мамка сверлила взглядом мою спину, лежа на берегу в шезлонге Кристиана и пререкаясь с Линдой, прошло уже пятнадцать минут отдыха на берегу или нет и можно ли ей уже снова в воду; ради мира в семье стоило разрешить ей это двадцать минут назад.
— Ты плавать умеешь? — спросил Борис.
— Да, — ответил я.
— Ну давай тогда, — сказал он, зашел поглубже в воду и поплыл, и я следом за ним. Мы плыли к мысу на другой стороне бухты, один я никогда не осмеливался заплывать так далеко. И мамка тоже не заплывала. Теперь она поднялась с шезлонга, стала рядом с ним и превратилась в памятник всем матерям, вот так же стоявшим то на одном, то на другом берегу лето за летом на протяжении всей истории человечества и наблюдавшим, как те, кого они любят превыше всего на свете, навсегда скрываются вдали; а я все плыл да плыл, все дальше и дальше, и было мне так хорошо, что это уже выходило за все рамки. Рядом с Борисом. Рядом с моим новым другом, который, как я теперь к своей радости констатировал, умел плавать не лучше меня, а примерно так же хорошо, так что мы блаженно скользили вперед плечом к плечу, превратившись видимо, в две маленькие и совершенно одинаковые головы, которые делались все меньше и меньше, превратились в горошины, потом в булавочные головки, а потом и полностью растворились на том горизонте, что зовется смертью и вечностью.
Доплыв до мыса, мы по каменистому склону выбрались на чужую землю, уселись там и посмотрели назад, на памятник всем матерям, который по-прежнему стоял на покинутом берегу, крохотный такой, и излучал тепло, призыв, страх и все остальное, что и должна излучать в мировое пространство мать. Я почувствовал, как мое лицо растягивается в улыбку, поднялся на ноги, помахал ей и сказал:
— Вот смотри.
— Куда? — спросил Борис.
— А она мне не машет, — сказал я.
— Чё? — сказал Борис.
— Сердится, — сказал я и снова сел.
Борис обдумал сказанное и посмотрел на меня с новой улыбкой на лице, осознав то, что я понял, еще когда мы пересекали экватор: что между нами возникло нечто и оно останется надолго и переживет нас обоих, если только не переборщить. Но в этот день и этим летом нас тянуло перебарщивать, и мы о-го-го как перебарщивали. Так что когда Борис в третий раз сказал “пошли”, не оставалось ничего другого, как пойти за ним, прочь от всех и в самую чащу, в мир Бориса, в необозримые заросли узловатых деревьев и кустов, в скрытый от посторонних глаз фейерверк расселин и звенящего в ушах птичьего пения, тени и солнца, холода и жара, идти по тропинке, о которой знал только Борис, пока он не показал ее мне; и это и взаправду оказалось царством дракона, и еще филина, с мелкой и белой как тальк пылью, липшей к нашим мокрым ногам, из-за чего они стали похожи на кости, пылью, которой нигде больше не найти, а только на этой тропинке; и лезть дальше вверх на пятидесятиметровый уступ, чтобы увидеть внизу под нами новую бухту, с одинокой оранжевой палаткой на берегу.
Борис сказал, что надо лечь на живот и по-пластунски подползти к самому краю обрыва. Внизу я разглядел человека, лежавшего на надувном матрасе рядом с палаткой, — тётьку, загоравшую без лифчика; у нее были колоссальные медно-красные сиськи, и трусов на ней тоже не было, как я обнаружил, присмотревшись.
— Она каждый день так, — прошептал Борис.
Я не мог оторвать от нее глаз. Никого больше поблизости было не видать. Только одно это потрясающее существо, оно лежало недвижно как труп, или будто в глубоком сне, и не было похоже ни на что, когда-либо виданное мною, и задело во мне такие струны, которых я в себе не подозревал.
— Мои брательники называют ее Живоглоткой, — сказал Борис.
— Она старая, — понял я вдруг.
— Полтинник, не меньше,—сказал Борис со знанием дела. — Но отсюда не видно. Спустимся поближе?
— Неа...
Мы лежали на животе и разглядывали Живоглотку. Невозможно было отвести от нее взгляд. Неважно было, что она старая, что она далеко внизу и лежит будто мертвая; чем дольше мы на нее смотрели, тем она становилась больше и больше, загорелая и великолепная, эдакий выброшенный на берег кит в электрическом солнечном свете.
— Мои брательники говорят, она знает, что мы тута лежим и пялимся на нее, — прошептал вдруг Борис.
— Чего-чего?
— Ага, и что она от этого балдеет.
— Ну да!
— Вот погоди, она пойдет купаться, и ты поймешь.
Мы лежали и ждали, когда Живоглотка соберется купаться. Дожидаться пришлось долго. Но это ничего. Вот она наконец очнулась, сначала сгребла ладонью свои наручные часы, лежавшие рядом с матрасом, посмотрела на них; потом стряхнула с живота невидимые песчинки, села и стала еще больше; огляделась, стряхнула еще что-то с плеч и бедер, наверное, цветочную пыльцу или жуков; потом наконец поднялась и встала, уперев руки в боки как бы в ленивом раздумье, неторопливо оглядываясь по сторонам и не ожидая увидеть ничего нового для себя в этой полыхающей жаром летней стране.
И вот она сделала первый шаг к морю, неуклюже пошатываясь на ракушках, морских желудях и острых камушках, балансируя руками как крыльями; спиной к нам спустилась на последний камень, постояла на нем еще немножко, снова огляделась, обведя взглядом море, берег, деревья и скалы, провела ладонью по плечам, нагнулась, попробовала воду; теперь мы ее видели в профиль.
— Она смотрит во все стороны, — едва слышно прошептал Борис. — Только не сюда.
— Чего-чего?
— Ну сам гляди — она ж сюда никогда не смотрит!
Я все еще не понимал. Теперь уж Борис стал терять терпение; сказал, что она приезжает сюда каждое лето и что про нее знают не только он с братьями.
— Вот посмотри.
Я огляделся и заметил, что трава там, где мы лежали, сильно затоптана и вытерта, будто тут стояли лагерем.
— Сюда и взрослые тоже приходят, — многозначительно произнес Борис. — Дядьки.
— А кто?
— Ну... смотритель точно.
— Ханс?!
— Угу. Но мне кажется, что мой дядя про нее не знает.
— А ты откуда знаешь?
— Да так...
У меня возникло впечатление, что Борис жалеет, что упомянул в разговоре “дядю”.
Но тут Живоглотка отдалась наконец на волю волн, и это явилось еще одним откровением, потому что со смотровой площадки мы, как китобои, могли смотреть на море вниз, через громадное зеленое увеличительное стекло, сквозь которое она казалась светлой и изящной, как ширококрылая птица, удаляющаяся от нас брассом в замедленном геологическом темпе, гребок за гребком. И действительно, когда она беззвучно перевалилась на спину и тем самым уперлась взглядом в нас, меня пронзила уверенность, что либо она слепа, либо мы невидимы. Под нашими взорами покоился внизу на волнах резиновый кафедральный собор. С неизменно направленным на нас слепым взглядом. И ведь с тобой самим происходит нечто, когда тебя в конце концов обнаруживают: ты видишь себя извне, видишь свою собственную странность, то, что отличает тебя, но о чем ты, однако, раньше не догадывался, так что разоблаченным всегда оказываешься не ты, а некий другой, самозванец, авантюрист; а потом все же приходится признать, что все это скрывалось в тебе всегда, просто ты об этом не знал; но понимание приходит слишком поздно, когда ты сам уже стал другим.
— Надо пойти крабов выпустить, — прошептал, задыхаясь, Борис и задом беззвучно пополз прочь от поросшего редкой травкой выступа. —Я крабов всегда потом выпускаю.