Символический конфликт между узбекским и таджикским национальными нарративами показывает нам зоны и пространства, где могут существовать другие голоса, которые можно было бы назвать голосами или нарративами подчиненных. Я полагаю, что в Средней Азии нет одного-единственного доминирующего национального нарратива — до него, рядом с ним, внутри него, «под ним» всегда возникали и существовали другие нарративы. Это могли/могут быть голоса низших классов среднеазиатского общества, женщин, разного рода культурных и религиозных меньшинств, локальных и профессиональных групп, которые воспринимали/воспринимают разные события прошлого и настоящего с какой-то своей точки зрения, производят свои интерпретации, исходят из своих интересов, дают свои объяснения и свою логику описания. Национальный нарратив, как правило, отвергает эти интерпретации и не замечает, например, те слои и группы, которые получили выгоду от империи, в лучшем случае просто игнорируя их, в худшем — называя предателями.
Я хотел бы заметить, что подчиненные были не только со стороны тех, кого завоевывали, но и со стороны тех, кто завоевывал. Историю покорения и присоединения Средней Азии к Российской империи мы обычно изучаем по донесениям военных офицеров и генералов, а также по трудам имперских военных историков, для которых война и колониальные завоевания были неизбежными и справедливыми. Но мы не слышим, например, голосов обычных солдат, бывших крестьян, или казаков, которые шли под пули неприятеля и лицом к лицу сталкивались с местным населением. Что ими двигало в действительности — воинский долг, угроза наказания, перспектива поощрения или еще что-то? Как они представляли себе свою миссию, в какой степени осмысливали и разделяли имперские цели? Мы не различаем точек зрения российских меньшинств — поляков, грузин, евреев, украинцев и других, кто составлял значительную часть мира колонизаторов. Мы не слышим голосов гражданских лиц — санитаров, женщин или переводчиков из числа татар или казахов, которые находились в обозе военных и наверняка создавали в своем воображении собственную версию происходящего. Только по крупицам каких-то воспоминаний и сведениям из других источников мы можем реконструировать их мысли и восприятие тех событий.
Приведу в качестве примера воспоминания В. П. Наливкина, которые относились как раз к ноябрю 1875 года. Они напрямую Ошобы не касались, но передавали в какой-то мере настроения тех дней, когда полковник Пичугин писал свои донесения Скобелеву и Кауфману с призывами к «диктатуре»:
Когда мы обходили кишлак с восточной стороны, перед нами открылась такая картина: под острым углом к нашему магистралу, направляясь к видневшимся вдали песчаным барханам, врассыпную бежали безоружные мужчины, женщины и дети. Дальше, между барханами, виднелось несколько арб, чем-то нагруженных и уходивших по дороге в Токайли и Маргелан.
Скобелев, ехавший в 20–30 шагах перед нашим дивизионом, скомандовал: «Шашки — бой! Марш-марш!» Сотенные командиры приняли команду, и казаки ринулись карьером; а Нил [штабс-капитан артиллерии Нил Николаевич Куропаткин], которого Скобелев не мог не слышать, обернувшись к дивизиону, крикнул: «Не сметь вынимать шашек! Рысью!»
Я так и обомлел. Помню: первое, что шевельнулось внутри меня, это — страх за Нила, которого я любил от всей души. Мы сейчас отстали от Скобелева и от сотенных казаков.
Но так как раньше сотни шли на флангах дивизиона, то на первое время между нами образовался довольно большой интервал, в котором бежал безоружный сарт с ребенком на руках.
Нил первый увидел, что на него несутся два казака, и крикнул мне: «Володька! Скачи! Убьют!»
С криком — «не смейте трогать; не смейте трогать» — я понесся к сарту; но было уже поздно: один из казаков махнул шашкой, и из рук оторопевшего, обезумевшего сарта выпал на землю несчастный 2—3-летний малютка с глубоко рассеченной головой. У сарта, кажется, была рассечена рука. Окровавленный ребенок судорожно вздрогнул и кончился. Сарт дико-блуждающими, расширенными глазами бессмысленно смотрел то на меня, то на ребенка.
Не дай Бог никому пережить такого ужаса, который я пережил в эту минуту. Я чувствовал, что какие-то мурашки ползут у меня по спине и по щекам и что-то сжимает мне горло, отчего я не могу ни говорить, ни дышать. Я много раз видел убитых и раненых; я видал раньше смерть, но такого ужаса, такой мерзости, такого позора воочию я еще не видал. Для меня это было ново.
Подошел дивизион, и мы пошли дальше. Везде трупы зарубленных или застреленных безоружных мужчин, женщин и детей. Пройдя с полверсты, мы увидели такую картину: под крутым отвесным берегом широкого сухого арыка лежит целый ворох женских и детских трупов; немного в стороне, лицом кверху и с раскинутыми руками, лежал труп, по-видимому, застреленной в грудь молодой красивой сартянки.
Какой ужас! Какой позор! Мы, русские воины, не найдя сколько-нибудь достойного противника, занимаемся зверским избиением женщин и детей! <…>
Я пошел бродить по бивуаку. Подхожу к артиллерийскому взводу: вижу, казак, рядовой, с крагой [накладные голенища с застежками] на ноге, нянчит грудного сартовского ребенка. Я знал этого казака лично, потому что раньше, до моей командировки в Петро-Александровск, некоторое время он служил у меня драбантом [денщиком]. К сожалению, я не помню его имени и фамилии.
«Где, — спрашиваю, — взял?» «В кишлаке, ваш-бродь, подобрал. Так что жалко очинно, ваш-бродь; робеночек махонький, кволый; еже бросить, безпременно пропадеть; опять же не знаю, куда, то-исть, мне его определить».
Так как я взялся говорить только одну правду, то должен сказать, что, к стыду моему, я не знаю, удалось ли сердобольному казаку «определить» куда-либо «кволаго робеночка».
Продолжая бродить по бивуаку и по опустевшему кишлаку, я все думал и думал.
Действительно ли такой случай имел место, или Наливкин его придумал, пытаясь как-то уравновесить рассказ о жестоких побоищах, — невозможно проверить. Однако сомнения автора, которые появились спустя годы после описываемых событий, говорят о том, что отношение со стороны русского офицера к происходившему могло выходить за рамки официального имперского нарратива.