Познать мир вновь (статья Брук Дэвис)
Это сокращенная версия статьи, опубликованной в 2012 году в выпуске журнала «ТЕКСТ: журнал о писательстве и писательских курсах». Полная статья, а также полный список литературы доступны на сайте: www.textjournal.com.au/oct12/davis.htm
Первым мертвым человеком, которого я увидела, стала моя мама. Все было не так драматично, как звучит: я была именно там, где смотрят на мертвецов, и знала, что это произойдет, – но мне все равно было очень тяжело. Маленькая комната, мамин гроб посередине, цветы во всех углах комнаты. Ее глаза были закрыты, и белый шелк окружал тело, касаясь кожи. Помню, мне показалось, что морщинок у мамы стало меньше. Рубашка, застегнутая на все пуговицы, чужой макияж и опущенные уголки губ (я никогда их такими не видела). На теле не было всех тех линий, складок, бугорков, которые я знала. Все это с декоративной подсветкой в придачу придавало ей такой странный вид, точно это витрина с выставленным на продажу гротеском.
Это слово – «горе» – никогда не было мне нужно, а потом вдруг стало необходимо и даже недостаточно. Как и у Милли и, подозреваю, у многих детей с Запада, моим первым Мертвым созданием стала наша собака Бри. Меня тогда не было дома, поэтому я так и не увидела ее тела. И к тому холмику в земле, у бабушки под лимонным деревом, я никогда не испытывала привязанности.
Потом была Франческа – моя шумная подружка, с которой я дружила, пока жила в Америке. Когда мы вернулись в Австралию, родители привели меня в мою комнату и закрыли дверь. «У нее сердце остановилось», – сказала мама и заплакала. Я дождалась, пока они уйдут из комнаты, и тоже заплакала. Не знаю, почему, но я всегда стыдилась слез. У себя в дневнике я записала: «Когда кто-то умирает, кажется, что у тебя булавки и иголки». Понятия не имею, что это значит, и, думаю, не имела и тогда. Но я помню, как пыталась насильно выдавить из себя грусть. Помню, как меня мучили угрызения совести за то, что я почти ничего не чувствовала. Мне было девять; я тут же нашла себе новую лучшую подружку, а Франческа превратилась в расплывчатое пятно в моей голове, которое больше ничего не значило.
Зато я снова и снова перечитывала книгу Кэтрин Патерсон «Мост в Терабитию» и плакала каждый раз, когда Лесли умирала. Не знаю, почему я так охотно стремилась к этому чувству. Став старше, я смотрела новости и оплакивала незнакомцев из далеких стран. Мои дедушки и одна бабушка умерли, – неизбежно, как и все пожилые люди. Я плакала у них на похоронах, а иногда за закрытыми дверьми и под одеялом, но для них, а не для себя; оплакивала старость, саму жизнь и то, что все в ней меняется. Между мной и моим горем всегда сохранялось расстояние: нас разделяли принадлежность к разным видам, географическое положение, возраст, восприятие. Но потом, 27 января 2006 года моя мама появилась на первой странице газеты по самой кошмарной причине: «Женщина врезалась в ворота и умерла». Буквы такие толстые, такие черные. Смерть подошла ко мне ближе, чем когда-либо, будто это я умерла.
«Горе» стало словом, которое всучили мне насильно, но приняла я его сама. Профессор Роберт Неймайер, ссылаясь на Фрейда, говорит, что большую часть двадцатого века в западной культуре было принято считать, что горе от утраты близкого человека – это процесс освобождения от привязанности к нему, избавление от депрессии и возвращение к «нормальной» жизни и «нормальному» поведению. В этом понимании горе – то, что можно перетерпеть, и оно пройдет.
С появлением все большего числа книг, посвященных потере близких, пишет профессор, «новое понятие горя постепенно расширяется <…> и становится двойственным: одновременно “сложным” и “несложным” – и подразумевает несколько этапов, через которые это горе впоследствии “разрешается”». Эти этапы, или стадии принятия смерти, как называют их в литературе, а также убеждение, что горе у всех выражается одинаково, были популяризированы в 1970-х гг. психологом Элизабет Кюблер-Росс в ее книге «О смерти и умирании». Кюблер-Росс заметила, что смертельно больные, узнав о своем диагнозе, проходят через такие этапы, как отрицание, гнев, торг, депрессия и принятие. В западной культуре этот взгляд на горе начал преобладать, пишет Неймайер, «потому что стал ассоциироваться с избавлением от горя, с его принятием», предлагая «авторитетную карту по бурному эмоциональному рельефу» этого самого горя.
Желание столь аккуратно его классифицировать кажется мне логичным, ведь мы обожаем порядок. (Может, поэтому нам так нравится повествование в литературе?..) Но с приходом двадцать первого века мы видим отступление от этой аккуратной структуры. Появляется «новая волна», которая говорит о хаотичности горя. Пэт Джелланд, автор книги «Австралийские похоронные традиции: новые способы горевать в Австралии XX века», отмечает, что в теории о стадиях принятия смерти психологи по-новому интерпретировали последний этап – «принятие», который стали трактовать скорее как «завершение» или отстранение от умершего.
Философ Томас Аттиг, еще один приверженец «новой волны», пишет: «Горе почти всегда сложно по своей сути. «Почти» – потому что мы не так сильно скорбим по тем, кто не был нам особенно близок; почти «всегда» – потому что горевать, как правило, значит познавать мир заново».
Для меня новое познание мира началось в аэропорту Хошимин во Вьетнаме, когда я услышала в трубке голос папы: «У меня очень плохие новости, поэтому приготовься». А потом – все как в тумане…
…Женщина за стойкой регистрации очень резко сказала: «Что с вами такое?» – и я вдруг поняла, что, несмотря на все мои усилия и ожидания, я просто не могу сказать: «Я только что узнала, что у меня умерла мама» – и не заплакать. Мужчина на соседнем кресле в самолете спросил: «Простудились, да?» Одна и та же реклама Си-эн-эн снова и снова возникала на экране: «Когда этот самолет приземлится, мир уже не будет прежним». И глядя, как маленький мальчик на рейсе изводит свою маму, я вдруг поняла, что отныне всегда буду обращать внимание на матерей с детьми.
А потом я прилетела в аэропорт Мельбурна, где оказалась в кругу семьи, – и все стало явью. На первой странице газеты – мамина машина, а рядом эта ужасающая белая простыня. Проснулась в первое утро без мамы – и вспомнила обо всем снова. Ощущение было такое, будто я не только умом, но и телом чувствую утрату.
Каждое утро на веранде маминого дома мы с братьями делились друг с другом мечтами или кошмарами, вместе плакали, смеялись, молчали; и мне кажется, именно это меня и спасло. На мамин день рождения мы пришли на пляж и громадными буквами написали ей послания на песке – то ли просто так, то ли на что-то надеясь. И мне все время казалось, что за меня говорит кто-то другой.
Помню, как нам не у кого было спросить, чем вывести с ковра пыльцу; помню, как я нашла среди маминых вещей свое письмо, нежное, полное эпитетов; помню, как вдруг с огромным облегчением кое-что поняла и, всхлипнув, пробормотала: «Она знала». Помню, как начались похороны и как закончились; как перестали приходить цветы и появляться кастрюли. И как никто больше не приходил, и как тишина от этого стала оглушительной. Позже я наткнулась на строки Йейтса в ирландском музее, которые напомнили мне о тех первых мгновениях новой жизни: «Все изменилось, изменилось до неузнаваемости, и родилась ужасающая красота».
Сначала мое горе превратило окружающий мир в телеэкран. Мне казалось, будто я стою перед ним и заглядываю внутрь; будто я невидима для людей в телевизоре. И от того меня охватило необычайное чувство непогрешимости и глубокая уязвимость. Стекло в конце концов – разлетелось вдребезги? разбилось? раскололось? Нет, все было не так драматично, не так ясно. Не так метафорически точно. Оно скорее рассеялось, и я крадучись перешла на другую сторону.
Я начала замечать много нового: то, что делать мне было дозволено и что – нет. Об этих социальных ограничениях мне никто конкретно не говорил, но я их чувствовала. Я не должна была плакать посреди супермаркета. Не должна была говорить, что моя мама «умерла» или «мертва»; нужно было использовать выражения вроде «ушла из жизни» или «скончалась». Совсем не эти слова были в газете, где так жестко и лаконично говорилось: «Женщина врезалась в ворота и умерла» – точно некоторые слова писать можно, а произносить нельзя. Я не должна была наслаждаться дорогой, пока ехала в машине, в которой умерла мама. Но мне нравилось, и сейчас нравится то, как близко она, когда я за рулем. Я не должна была просить копию отчета о вскрытии и досконально его изучать. Я не должна была расспрашивать полицейского о том, что случилось. Когда полицейский разрешил мне прочитать показания человека, который пытался спасти мою маму, и посмотреть фотографии с места происшествия, он сказал, замерев и широко раскрыв глаза: «Я убрал некоторые фотографии». Тогда я поняла вот что: фотографии моей мертвой мамы где-то существуют, и этот человек боится, что я попрошу их посмотреть.
Я видела все эти «Ты-не-должна» на лицах у людей вокруг; у всех тех, кто был ко мне безгранично добр, кто поддерживал меня, но взглядом давал понять: есть то, чего я просто не имею права делать.
Частью моего «познания мира заново» стало написание о собственном горе. Тэмми Клиуэлл в книге «Отказ от утешения: Вирджиния Вулф, Первая мировая война и модернистская скорбь» говорит, что именно это и делала Вирджиния Вулф в своем творчестве. «Ее полные скорби тексты, – пишет Клиуэлл, – побуждают нас отказаться от утешения, переживать горе и взять на себя тяжелую задачу – помнить умершего». Клиуэлл также утверждает, что именно эта «непроходящая привязанность к потерянному» представляет горе «не изнурительной формой меланхолии, но творческим и эффективным общением с прошлым». Вулф, пишет Клиуэлл, понимала, что ее «романы могут разделить с читателем скорбь, а в культуре, в которой отсутствуют средства для выражения горя, – создать язык горя и пространство для общения скорбящих».
Что все это значит для меня как для скорбящего человека, который пишет роман о горе? Что я могу «не отпускать» маму и «переживать горе»? Что это даже поможет моему творчеству? (Вероятно, это и есть та «ужасающая красота», о которой говорил Йейтс?) Что, работая над романом, я могу горевать и тогда, когда в обществе этого сделать не могу?..
Возможно, однако, касалось это не только моего личного горя.
Луиза Десальво говорит: «Вулф нужны были зрители, которые бы слушали ее проповеди о собственной жизни, которые стали бы свидетелями и оценили бы значимость ею пережитого, которые дали бы ей знать, что она не одна. Только с публикой, верила Вулф, мы можем выйти за пределы себя, понять смысл своей жизни. И, как сказала Майя Энджелоу, благодаря писательству «я» превращается в «мы».
Работая над «Потерять и обрести», я все яснее понимала, что, как говорит Клиуэлл, «создаю язык горя и пространство для общения скорбящих». Но, конечно, не в том масштабе, в котором, по словам Клиуэлл, это делала Вулф – важнейшая фигура западной культуры в области познания горя. Я делала это в гораздо меньшем масштабе – масштабе своей жизни и общения с окружающими людьми.
Как правило, мы начинаем разговор с обязательного вопроса: «Так о чем твой роман?» – и заканчиваем пересказыванием друг другу (часто в слезах) длинных историй о горе, которое пережили сами. Мы начинаем разговор как два «я», а потом превращаемся в «мы». Кажется, будто мы хотим поговорить о горе, только не знаем как. Или, скорее, не знаем когда.
Работая над романом, я поняла, насколько легко на самом деле говорить о горе. Поняла, что, вероятно, мне и нужно в первую очередь о нем говорить.
Ближе к концу своих мемуаров «Боль утраты. Наблюдения» К. С. Льюис пишет о бесконечности горя, которое он ощущал после смерти жены: «Я полагал, что могу описать состояние, начертить карту грусти. Грусть, однако, оказалась не состоянием, а процессом. Ей нужна была не карта, а история. И если я однажды не перестану писать эту историю, произвольно поставив точку, значит, не остановлюсь никогда. Каждый день о ней можно писать что-то новое».
Горе не столь аккуратно, как нить повествования. Оно не заканчивается, не «разрешается». Оно не следует списку эмоций от начала до конца. Горе не какое-то одно или другое; оно и одно, и другое, и третье.
Не соглашаться с тем, что горе двойственно или состоит из определенных этапов, не ново; такому подходу посвящена целая теория. Но процесс скорби нов для меня, и нов каждый день. Каждый день я узнаю о горе что-то еще: от себя, от своего творчества, от других людей, от всего вокруг.
Путешествуя по Перту в маминой машине, «познавая [свой] мир заново», я, пока могу, двигаюсь вперед-назад, вверх-вниз и по диагонали по различным эмоциональным стадиям. Я начинаю понимать, что теперь горе звучит во всем, что я говорю, что я пишу. Во мне самой.