Книга: О радости детства…
Назад: 2
Дальше: 4

3

Никто не может вспоминать свои школьные годы, и правдиво заявлять, что был полностью несчастлив.
У меня есть несколько хороших воспоминаний о школе Св. Киприана среди массы плохих. Летом днем мы иногда ходили в замечательные экспедиции по возвышенности до деревни Бёрлинг Гэп, или на пляж плавать среди меловых валунов, что было опасно, так как ты возвращался домой весь в порезах. Еще замечательнее были летние вечера, когда, в виде особой награды, нас не загоняли в койку, как обычно, а разрешали гулять по территории до наступления темноты, а в девять часов мы ныряли в бассейн. Какое удовольствие — летом проснуться на час раньше, и получить час спокойного чтения (Иэн Хей, Теккерей, Киплинг и Герберт Уэллс были любимыми писателями моего детства) среди солнечного света и спящих мальчиков. Также был крикет, в который я играл из рук вон плохо, но к которому у меня лет до восемнадцати была неразделенная любовь. Еще одной радостью были гусеницы — шелковистые зеленая и лиловая винная хохлатка, призрачный зеленый тополевый бражник, сиреневый бражник размером в средний палец, образцы которых можно было тайком купить за шесть пенсов в магазине в городе — а также, если сможешь ненадолго отойти от учителя, выведшего класс на прогулку, можно было ловить оранжевопузых тритонов в лужах на возвышенности. Ситуация, когда ты выходишь на прогулку, находишь что-то потрясающе интересное, а потом тебя окриком от него отрывают, как собаку рывком за поводок — важная составляющая школьной жизни, и вносит свой вклад в уверенность, присущую многим детям, что то, что тебе больше всего на свете хочется делать, тебе делать нельзя.
Очень редко, возможно, всего один раз за все лето, предоставлялась возможность сбежать от казарменной атмосферы школы, когда старшему учителю Силлеру разрешалось взять с собой одного-двух мальчиков для ловли бабочек на лугу за пару миль от школы. Силлер был седым мужчиной с землянично-красным лицом, который любил естественную историю, делал модели и гипсовые слепки, показывал волшебный фонарь, и тому подобное. Он и мистер Ноулз были единственными взрослыми, как-либо связанными со школой, которых я не боялся и которые мне не были противны. Однажды он завел меня в свою комнату, и доверительно показал мне свой никелированный шестизарядный револьвер с перламутровой рукоятью — он хранил его в ящике под кроватью. Ах, какой радостью были эти экспедиции! Проезжаешь две-три мили на одиноком пригородном поезде, и весь день туда-сюда бегаешь, держа в руках большие зеленые сети, а вокруг над травой парят чудовищные стрекозы, и стоит зловещая, болезненно пахнущая бутылка с ядом, а потом ты пьешь чай в таверне, заедая большими кусками бледного пирожного! Главным была железнодорожная поездка, которая, казалось, воздвигает магическую преграду между тобой и школой.
Характерно, что Флип недолюбливала эти экспедиции, хотя явно их не запрещала. — Ты что, ловил бабочек? — говорила она со злобной усмешкой, когда ты возвращался, изображая детский голосок. С ее точки зрения, естественная история («букашек ловить», как она, должно быть, выражалась) была детским развлечением, за увлечение которым мальчиков следовало высмеивать как можно ранее. Более того, она была каким-то образом плебейским занятием, и традиционно ассоциировалась с очкариками, никчемными в спорте. Она тебе не помогала проходить экзамены, и превыше всего, она была наукой, и следовательно, угрожала классическому образованию. Требовалось недюжинное моральное усилие, чтобы принять предложение Силлера. О, как я боялся усмешки про бабочек! Однако, Силлер, который работал в школе с первых дней, добился для себя некоей независимости: он умел обращаться с Самбо, и большей частью игнорировал Флип. Если они оба были в отъезде, Силлер исполнял обязанности директора, и в этом случае, вместо того, чтобы читать нам очередную проповедь на утренней молитве, он читал нам истории из Апокрифов.
Большинство приятных воспоминаний моего детства, и лет так до двадцати, так или иначе связаны с животными. Мне также кажется, что большинство приятных воспоминаний, связанных со школой Св. Киприана, относятся к лету. Зимой из носа постоянно текли сопли, пальцы были слишком холодными, чтобы застегнуть рубашку (особенно несчастными были воскресенья, когда мы надевали итонские воротнички), а также был ежедневный кошмар футбола — холод, грязь, отвратительный скользкий мяч, который летел тебе прямиком в лицо, пихающие колени и топчущие ботинки старших мальчиков. Проблема была в том, что зимой, лет после десяти, я редко был здоров, по крайней мере во время занятий. У меня была аномалия строения бронхов и поражение одного легкого, которое было обнаружено лишь через много лет. Так, что я не только страдал хроническим кашлем, но и бегать для меня было мучением. В те же годы, «хрипение» или диагностировалось, как плод воображения, или считалось моральным расстройством, вызванным перееданием. — Ты хрипишь, как концертина, — говорил Самбо неодобрительно, стоя за моим стулом, — Ты постоянно набиваешь живот, вот почему. О моем кашле говорилось, как о «кашле живота», что звучит как отвратительно, так и предосудительно. Лекарством от него считался быстрый бег, который, если им достаточно заниматься, «прочищал грудь».
Удивительно, до какой степени — не могу сказать, что невзгоды, но убожество и запущенность — принимались за должное в школах для детей высшего класса того периода. Почти как в дни Теккерея, считалось естественным, что восьмилетний или десятилетний мальчик должен быть жалким, сопливым существом, его лицо почти постоянно грязным, на руках цыпки, ногти обгрызены, его платок — промокший ужас, его зад зачастую весь в синяках. В последние дни каникул, перспектива возвращения в школу лежала в груди, как свинцовый комок отчасти из-за ожидаемого физического неудобства.
Характерная память о школе Св. Киприана — это поразительно твердая кровать в первую ночь семестра. Так, как это была дорогая школа, учась в ней, я сделал шаг вверх по социальной лестнице, но стандарты удобства в ней были во всех отношениях гораздо ниже, чем у меня дома, и даже чем дома у рабочих побогаче. В баню ходили всего раз в неделю, к примеру. Еда не только была невкусной; ее также не хватало. Никогда ни до, ни после того я не видел такого тонкого слоя масла или джема на ломтике хлеба. Подозрения в том, что я придумываю, что нас недокармливали, рассеиваются, когда я вспоминаю, к каким ухищрениям мы прибегали, воруя еду. Вспоминается, что я несколько раз в два или три часа ночи крался через, как казалось, мили лестниц и проходов — босоногий, после каждого шага останавливаясь и прислушиваясь, парализованный страхом перед Самбо, привидениями и ворами одновременно — чтобы украсть черствый хлеб из кладовой. Младшие учителя ели вместе с нами, но кормили их чуточку получше, и если предоставлялась наименьшая возможность, мы обыкновенно тибрили шкурки бекона или кусочки жареной картошки, убирая за ними тарелки.
Как всегда, я не видел веских коммерческих причин недокармливания. В общем и целом, я соглашался со взглядами Самбо о том, что мальчиковый аппетит — это некая болезненная опухоль, рост которой нужно сдерживать постольку, поскольку возможно. Принцип, который нам часто повторяли в школе Св. Киприана, заключался в том, что здоровее вставать из-за стола таким же голодным, каким ты за него сел. Всего одним поколением раньше, школьные обеды зачастую начинались неподслащенным пудингом из почкового жира, который, говорилось откровенно, «перебивает мальчикам аппетит». Но недокармливание было, наверное, менее вопиющим в подготовительных школах, в которых мальчик полностью полагался на официальное питание, чем в частных средних школах, где ему разрешалось — более того, от него ожидалось, что он будет частично покупать себе еду. В некоторых школах, ему буквально нечего было есть, если он регулярно не покупал себе яйца, колбасу, сардины и т. д., и его родители ему не оставили на это денег. В Итоне, например, ученика почти не кормили после дневного обеда. С вечерним чаем давался только хлеб с маслом, а в восемь часов подавался скудный ужин из супа или жареной рыбы, а чаще всего лишь хлеб с сыром и водой. Самбо однажды поехал в Итон, чтобы навестить своего старшего сына, и вернулся в снобском экстазе от роскоши, в которой живут ученики. Они им на ужин дают жареную рыбу! — воскликнул он, сияя всем своим пухлым лицом. — Такой школы больше нигде в мире нет! Жареную рыбу! Традиционный ужин беднейших рабочих! В самых дешевых интернатах наверняка было еще хуже. В раннем детстве я как-то видел, как учеников начальной школы-интерната, должно быть, детей фермеров или лавочников, кормили вареными легкими.
Любой человек, пишущий о своем детстве, должен опасаться преувеличений и жалости к себе. Я не хочу утверждать, что я был мучеником, или что школа Св. Киприана была неким подобием Дотбойс-Холл. Но я фальсифицировал бы собственную память, если бы не записывал, что вспоминается в основном чувство отвращения. Жизнь в тесноте, с недокармливанием и недомытьем была отвратительной так, как я ее помню. Если я закрою глаза и скажу «школа», то конечно, перед моими глазами сначала возникнет физическое окружение: ровная спортплощадка с павильоном для крикета, маленький сарайчик возле стрельбища, спальные помещения, в которых вечно дули сквозняки, пыльные, занозистые коридоры, асфальтированная площадка перед спортзалом, а за школой молельня, построенная, как казалось, из свежесрубленной сосны. И почти в каждом месте глаз режет какая-то мерзкая деталь. Например, кашу мы ели из оловянных мисок. У этих мисок свешивались кромки, и под кромками собиралась скисшая каша, которая отслаивалась длинными полосками. Сама каша содержала в себе больше комков, волос и неизвестного происхождения черных крупинок, чем это представлялось возможным, если их в нее никто не клал нарочно. Начинать есть такую кашу было опасно; ее нужно было сначала перебрать. А грязная вода бассейна — он был двенадцать-пятнадцать футов в длину, и вся школа в него должна была окунаться каждое утро, и я сомневаюсь, что воду в нем меняли сколь-либо часто — и вечно сырые полотенца, пахнущие сыром; а иногда зимой, мутная морская вода из Девонширских Бань, которая забиралась прямо от пляжа, и в которой я однажды заметил плавающий человеческий кал. А потный запах раздевалки, в которой стояли жирные тазы, а за ними ряд грязных, обшарпанных туалетных кабинок, на дверях которых не было никаких замков, так что когда ты там сидел, кто-то к тебе непременно вламывался. Мне нелегко вспоминать школьные годы, не чувствуя какой-либо холодный и гадкий запах — смесь запаха потных чулков, грязных полотенец, запаха кала, несущегося по коридорам, запаха вилок с засохшей едой между зубцов, тушеной бараньей шеи, вперемешку со звуком ударов дверцы от туалетной кабинки и ночного горшка о пол спальни.
Я по природе своей не общителен, а туалетно-сопливая сторона жизни непременно сильнее бросается в глаза, когда большое количество людей собирают вместе под одной крышей. В армии дела обстоят не лучше, а в тюрьме, несомненно, хуже. Кроме того, детство — это возраст отвращения. Когда ты это уже замечаешь, но еще к этому не привык — скажем, между семью и восемнадцатью годами — кажется, что ты все время ходишь по канату над выгребной ямой. Но я не думаю, что преувеличиваю мерзость школьной жизни, когда вспоминаю, как наше здоровье и чистота запускались, несмотря на всю болтовню о чистом воздухе и холодной воде и физической культуре. Среди учеников часты были запоры по несколько дней подряд. Более того, регулярное хождение в туалет избегалось, так как единственным разрешенным слабительным была касторка или еще одно такое же жуткое снадобье под названием лакричный порошок. В бассейн нужно было окунаться каждое утро, но некоторые мальчики от этого уклонялись днями, попросту исчезая, когда звенел звонок, или же стоя на краю бассейна в толпе, а потом смачивая волосы грязной водой с пола. Восьмилетний или девятилетний мальчик не станет содержать себя в чистоте, если его не заставлять. Один новичок по фамилии Бэчелор, красивый маменькин сынок, поступил к нам незадолго до моего окончания. Первое, что я в нем заметил, была великолепная перламутровая белизна его зубов. К концу семестра, его зубы приобрели потрясающий зеленый оттенок. За все это время, по-видимому, никто не удосужился задаться вопросом, чистит ли он зубы.
Но конечно, разница между домом и школой была не только физической. Выступ на жестком матрасе в первую ночь семестра вызывал во мне чувство внезапного пробуждения, чувство «Вот — действительность; вот, с чем ты столкнулся». Дом может быть далек от совершенства, но он — вместилище любви, а не страха, где не нужно постоянно быть на страже от окружающих. В восемь лет тебя внезапно вырывали из теплого гнездышка, и бросали в царство силы, обмана и секретов, как золотую рыбку в цистерну со щуками. Против любого количества издевательств не было возмещения. Защитить себя можно было только доносительством, которое, кроме нескольких четко очерченных ситуаций, было непростительным грехом. Написать домой и попросить, чтобы родители тебя отсюда забрали, было бы еще менее мыслимым, так как это означало признаться с своем несчастье и непопулярности, чего мальчик никогда не совершит. Мальчики — эревонцы: они считают, что несчастье позорно, и его нужно изо всех сил скрывать. Возможно, нам разрешалось жаловаться родителям о плохом питании или неоправданной порке, или ином дурном обращении со стороны учителей, но не других мальчиков. Тот факт, что Самбо никогда не бил богатых мальчиков, указывает на то, что жалобы иногда поступали. Но при моих особых обстоятельствах, я не мог попросить родителей ходатайствовать за меня. Даже до того, как я узнал о сниженной плате, я понимал, что они каким-то образом обязаны Самбо, и поэтому не могут защитить меня от него. Я уже упоминал, что за все время моей учебы в школе Св. Киприана, у меня никогда не было своей биты для крикета. Мне говорили, что «твои родители себе это не могут позволить». Однажды на каникулах по какому-то случаю родители упомянули, что они заплатили десять шиллингов с этой целью: но бита не появилась. Я не возмущался перед родителями, и тем более не стал поднимать вопрос с Самбо. Как я мог? Я всецело зависел от него, и десять шиллингов были такой малой долей всего того, что я ему был должен. Сейчас я понимаю, что совершенно невероятно, что Самбо зажилил эти деньги. Нет сомнений, что он просто запамятовал. Но важно то, что тогда я подумал, что он их зажилил, и что он имел полное право так поступать, если захочет.
Как трудно ребенку иметь какую-либо независимость характера, показывает наше поведение перед Флип. Думаю, что было бы правдой утверждать, что каждый мальчик в школе ее ненавидел и боялся. Но мы все перед ней пресмыкались так жалко, как только возможно, а поверхностный слой наших чувств к ней состоял из лояльности вперемешку с виной. Хотя школьная дисциплина зависела от нее более, чем от Самбо, Флип даже не делала вид, что судит по справедливости. Она была откровенно капризной. Поступок, которым ты в один день зарабатывал порку, в другой день мог вызвать лишь смех, как ребяческая проделка, или даже похвалу, так как он проявлял твою «силу характера». Бывали дни, когда все съеживались перед ее впавшими, укоризненными глазами, и бывали дни, когда она была кокетливой королевой, окруженной придворными любовниками, смеялась и шутила, разбрасывала щедроты или обещания щедрот («А если ты выиграешь кубок Хэрроу по истории, я тебе куплю новый футляр для фотоаппарата!»), и иногда даже сажала трех-четырех любимцев в свой «Форд» и везла их в чайную в город, где им разрешалось купить кофе и пирожные. В моем уме Флип была неразрывно связана с Елизаветой Первой, чьи отношения с Лейчестером, Эссексом и Рейли мне были понятны с самого раннего возраста. В разговорах о Флип, мы всегда употребляли слово «фавор». Мы говорили «я у нее в фаворе» или «я вышел из ее фавора». Кроме горстки богатых или титулованных мальчиков, никто не был у нее в фаворе постоянно, но даже на отщепенцев он иногда снисходил. Так, что хотя мои воспоминания о Флип в основном враждебны, я также вспоминаю немалозначительные периоды, когда я грелся от ее улыбок, когда она говорила мне «приятель» и называла меня по имени, а также разрешала мне пользоваться своей частной библиотекой, где я впервые познакомился с «Ярмаркой тщеславия». Но высшей точкой фавора было прислуживать за столом в воскресенье вечером, когда у Флип и Самбо к ужину были гости. Конечно, убирая, ты получал возможность закусить остатками пищи, но ты также получал лакейское удовольствие от стояния за сидящими гостями, и почтительного выхода вперед, когда они что-либо хотели. При первой возможности, ты подлизывался, и первая же улыбка превращала ненависть в раболепную любовь. Я всегда был потрясающе горд, когда добивался того, чтобы Флип засмеялась. Я даже по ее указанию писал vers d'occasion, комические стихи в честь памятных событий в жизни школы.
Я изо всех сил желаю подчеркнуть, что я не был мятежником, кроме как в силу обстоятельств. Я подчинялся кодексам, бывшим в силе. Однажды, ближе к концу моего пребывания в школе, я даже донес Силлеру о вероятном случае гомосексуализма. Я не очень хорошо себе представлял, что такое гомосексуализм, но я знал, что это случается, и это плохо, и это один из тех случаев, когда доносить можно. Силлер сказал, что я «молодец», из-за чего мне стало ужасно стыдно. Перед Флип, казалось, ты беспомощен, как змея перед заклинателем змей. У нее был неизменный запас выражений похвалы и ругани, целый набор готовых фраз, каждая из которых вскорости вызывала соответствующую реакцию. Было «Подтянись, приятель!», вдохновлявшее на пароксизмы энергии; было «Не будь таким дураком!» (вариант: «Смешно, не правда ли!»), после которого ты себя чувствовал врожденным идиотом; также было «С твоей стороны это не очень честно, разве не так?», всегда доводившее до слез. Но всегда в глубинах сердца, казалось, находится неподкупное «внутреннее я», которое знает, что что бы ты ни делал — смеялся ли или хныкал, или же был неистово благодарен из-за мелкой благосклонности — единственным подлинным чувством была ненависть.
Назад: 2
Дальше: 4