14
Скрываться от полиции в таком городе как Барселона особенно неприятно, ибо все кафе открываются очень поздно. Если спишь на улице, то просыпаешься обычно на рассвете, а ни одно барселонское кафе не открывается раньше девяти. Прошло несколько часов, прежде чем я смог выпить чашку кофе и побриться. Странными казались старые анархистские плакаты на стене парикмахерской, извещавшие, что чаевые запрещены. «Революция разбила наши цепи!» — гласил плакат. Мне захотелось предупредить парикмахеров, как бы им не проморгать и вновь не оказаться в цепях.
Я поплелся в сторону центра. Красные флаги были сорваны со здания P.O.U.M., вместо них там вывесили национальные флаги. В окнах дома Красной помощи на Plaza de Cataluсa не осталось почти ни одного стекла. Их выбили, для забавы, полицейские. На поумовских стендах уже не было книг, а рекламный щит на Рамблас украшала антипоумовская карикатура — маска, а под ней фашистская рожа. В конце улицы, возле набережной, я увидел странную картину: целая шеренга ополченцев, еще обтрепанных и покрытых фронтовой грязью, устало вытянулась на стульях перед чистильщиками сапог. Я сообразил, кто они такие и даже узнал одного из них. Это были бойцы P.O.U.M., приехавшие вчера в отпуск с фронта и узнавшие о запрещении партии. Им пришлось ночевать на улице, чтобы уйти от облавы. У ополченца P.O.U.M., очутившегося в эти дни в Барселоне, было только два пути — в тюрьму или в подполье. Малоприятный выбор для человека, пролежавшего три или четыре месяца в окопе на передовой.
Мы оказались в странном положении. Ночью нужно было скрываться, днем — можно было вести почти нормальную жизнь. Каждый дом, в котором жили сторонники P.O.U.M. был, или мог оказаться под наблюдением. Нельзя было также пойти в гостиницу, ибо вышло распоряжение, обязывавшее хозяев гостиниц немедленно извещать полицию о появлении новых лиц. По существу это означало, что спать нужно было на улице. Зато днем, в таком большом городе как Барселона можно было слоняться по улицам, чувствуя себя в сравнительной безопасности. Улицы кишели гражданскими гвардейцами, штурмовыми гвардейцами, карабинерами и обычной полицией, а также неведомым количеством шпиков в штатском. Но и они не могли останавливать всех прохожих, поэтому человек, не особенно бросавшийся в глаза своим видом, мог гулять незамеченным. Нужно было только не вертеться возле зданий P.O.U.M. и избегать тех кафе и ресторанов, в которых официанты знали вас в лицо. Значительную часть дня, да и следующий день, я провел в городской бане. Это позволяло убить время и не особенно мозолить глаза кому не следует. На беду эта мысль пришла в голову многим другим и несколько дней спустя, уже после моего отъезда из Барселоны, полиция совершила налет на одну из бань и арестовала большое число «троцкистов» в костюме Адама.
Идя по Рамблас, я наткнулся на одного из раненых, лечившихся в санатории «Маурин». Мы обменялись незаметным для других кивком головы, привычным для того времени, и сумели, не обращая на себя внимания, встретиться в кафе на этой же улице. Он избежал ареста во время полицейского налета на санаторий, но, как и другие, оказался на улице. Мой знакомый был в одной рубашке с коротким рукавом — пиджак он бросил во время бегства — и не имел ни гроша за душой. Он рассказал мне, как один гвардеец сорвал со стены большой портрет Маурина и растоптал его ногами. Маурин (один из основателей P.O.U.M.) находился в плену у фашистов, были основания полагать, что его уже расстреляли.
Я встретил свою жену в британском консульстве в 10 часов. Вскоре явились Макнэр и Коттман. Первым делом они сообщили мне, что Боб Смайли умер. Он умер в валенсийской тюрьме; от чего никто точно не знал. Его немедленно похоронили, а Дэвиду Мюррею, представителю I.L.P. в городе, отказали в разрешении осмотреть тело.
Я, конечно, сразу же решил, что Смайли расстреляли. Так в то время думали все. Но теперь я допускаю, что мы ошибались. Позднее, причиной его смерти называли аппендицит, а сидевший с ним заключенный, после выхода из тюрьмы, рассказывал, что Смайли действительно лежал в камере больной. Поэтому не исключено, что у Смайли был аппендицит, а Мюррею не показали тела просто так, на зло. Замечу, однако, что Бобу Смайли было всего двадцать два года и что физически он был одним из самых крепких людей, каких я когда либо встречал. Он был, я думаю, единственным из всех моих знакомых — англичан и испанцев, — кто за три месяца пребывания в окопах ни разу не болел. Такие здоровяки обычно не умирают от аппендицита, если получают необходимый уход. Но увидев испанские тюрьмы — помещения, наскоро переделанные в тюрьмы для политических заключенных, — никто не поверил бы, что в них можно обеспечить какой-либо уход за больными. Эти тюрьмы нельзя было назвать иначе как темницами. В Англии только в восемнадцатом веке можно было найти что-либо подобное. Людей набивали в маленькие комнатушки так, что они не могли даже лечь, часто их держали в подвалах или других темных помещениях. Причем это не было временной мерой — бывали случаи, когда арестованные по четыре или пять месяцев не видели дневного света. Заключенным давали грязную пищу в мизерном количестве — две тарелки супа и два куска хлеба в день. (Несколько месяцев спустя пища как будто немного улучшилась). Я не преувеличиваю. Спросите любого политического заключенного, сидевшего в испанской тюрьме. У меня имеются сведения об испанских тюрьмах из самых различных источников и все они настолько сходны между собой, что сомневаться в их правдивости не приходится. К тому же я и сам несколько раз видел испанскую тюрьму изнутри. Мой английский друг, попавший в тюрьму позже, писал, что его личный опыт «делает историю Смайли гораздо понятнее». Смерть Смайли простить нелегко. Этот храбрый и одаренный юноша отказался от карьеры в университете Глазго ради того, чтобы приехать в Испанию и сражаться с фашизмом; он вел себя на фронте — я сам тому свидетель — с безукоризненным мужеством. И вот в награду его бросили в тюрьму и обрекли на смерть бездомной собаки. Я знаю, что во время большой и кровавой войны не принято поднимать шум из-за гибели одного человека. Одна бомба, сброшенная с самолета на людную улицу, причиняет больше страданий, чем много политических арестов. Но смерть, подобная смерти Смайли, возмущает своей абсолютной бессмысленностью. Идя в бой, человек считается с возможностью гибели; но оказаться в тюрьме без всякой причины, если не считать таковой слепую злобу, а затем умереть в полном одиночестве — это совсем другое дело. Я не вижу, каким образом подобные вещи, — а случай со Смайли отнюдь не был единственным, — могут приблизить победу.
В этот вечер моя жена и я повидались с Коппом. Можно было получить свидание с заключенным, если его не держали в полной изоляции, но было опасно приходить больше чем раз или два. Полиция следила за приходящими и тех, кто навещал тюрьму слишком часто, брали на учет, как друзей «троцкистов», что вероятнее всего пахло тюрьмой для них самих. Это уже случилось не с одним.
Коппа не держали в камере-одиночке, и мы легко получили разрешение свидеться с ним. Когда нас пропускали сквозь стальные двери тюрьмы, я увидел знакомого мне по фронту бойца ополчения — испанца, конвоируемого двумя гвардейцами. Наши глаза встретились — и снова тот же таинственный кивок. Первым человеком, которого я увидел внутри самой тюрьмы, был американский ополченец, выехавший домой несколько дней назад. Документы у него были в полном порядке, но тем не менее его арестовали на границе, возможно, из-за вельветовых бриджей, которые носили ополченцы. Мы прошли один мимо другого, прикинувшись чужими. Это было ужасно. Я знал американца много месяцев, мы делили один окоп, он помогал нести меня после ранения. Но иначе поступить было нельзя. Всюду сновали гвардейцы в голубых мундирах. Лучше было не показывать, что ты знаешь слишком много арестованных, — подальше от беды.
Так называемая тюрьма представляла собой подвальное помещение бывшего магазина. Две комнаты примерно по двадцать квадратных футов каждая. В них набили человек сто. Мне показалось, что я попал в ньюгейтскую тюрьму, как она изображается на картинках XVIII века. Та же затхлая грязь, навал человеческих тел, никаких нар — лишь голый каменный пол, одна скамья и несколько драных одеял, тусклый свет, гофрированные стальные ставни загораживали окна. На мрачных стенах нацарапаны революционные лозунги — «P.O.U.M. победит!», «Да здравствует революция!». Здесь уже целые месяцы держали политических заключенных. Оглушали десятки голосов. Был час свиданий. Набралось так много народу, что нельзя было и рукой двинуть. Почти все принадлежали к беднейшим слоям рабочего класса. Женщины развязали жалкие узелки с едой, принесенной мужьям или сыновьям. Среди заключенных было несколько раненых из санатория им. Маурина, в том числе двое с ампутированными ногами. Одного из них привезли в тюрьму без костылей и он прыгал на одной ноге. Я увидел паренька лет двенадцати; видимо, они арестовывали уже и детей. Воздух был пропитан вонью, обычной для помещений без санитарных устройств, в которых держат большое число людей.
Копп протолкался через толпу и подошел к нам. Его упитанное, свежее лицо почти не изменилось; он ухитрился сохранить в этом загаженном помещении свой мундир в чистоте и даже побрился. Среди заключенных был еще один офицер в форме Народной армии; проталкиваясь сквозь гущу заключенных, они козырнули друг другу; в этом жесте было что-то комичное. Копп казался в великолепном настроении. «Ну что же, — сказал он жизнерадостно, — нас, должно быть, всех расстреляют». При слове расстреляют, мурашки пробежали у меня по спине. Совсем недавно в мое тело впилась пуля и память о ней была еще свежа. Не очень-то приятно думать о том, что то же самое случится с человеком, которого хорошо знаешь. В это время я был уверен, что все руководители P.O.U.M., в том числе и Копп, будут расстреляны. Именно тогда до нас впервые дошел слух о смерти Нина и мы знали, что P.O.U.M. обвиняют в предательстве и шпионаже. Все свидетельствовало о том, что последует большой сфабрикованный процесс, а за ним казнь ведущих «троцкистов». Ужасно видеть друга в тюрьме и знать, что ты ничем не можешь ему помочь. Ибо помочь ему было нельзя. Бесполезно было также обращаться к бельгийским властям, ибо Копп, прибыв сюда, преступил законы своей страны. Разговор вела, главным образом, моя жена; в этом шуме — писк, который издавали мои поврежденные голосовые связки, не был бы слышен. Копп рассказывал нам о друзьях, приобретенных им в тюрьме, о надзирателях, некоторые из которых были неплохими парнями, хотя случались и такие, что обижали и били заключенных позапуганнее; вместо еды, — по словам Коппа, — заключенным давали «свиные помои». К счастью, мы догадались принести пакет съестного и сигареты. Затем Копп рассказал нам об отнятых у него во время ареста документах. Среди них было письмо из военного министерства, адресованное полковнику, командовавшему инженерными частями восточного фронта. Полиция забрала документы и отказывалась их вернуть; хранились они, якобы, у начальника полиции. Может, если бы удалось их вырвать, положение Коппа изменилось бы.
Я сразу же сообразил, какую важность имеет этот документ. Такого рода официальное письмо, содержащее рекомендации военного министерства и генерала Позаса, подтвердило бы безупречность репутации Коппа. Но как доказать факт существования письма? Если письмо распечатали в бюро начальника полиции, можно было не сомневаться, что какой-нибудь негодяй уничтожил его. Получить обратно письмо мог, пожалуй только один человек: офицер, на чье имя оно было адресовано. Копп уже успел подумать об этом и написал полковнику письмо, которое он просил меня вынести украдкой из тюрьмы и послать. Но было ясно, что быстрее и надежнее отправиться к полковнику лично. Я оставил мою жену с Коппом, выбежал на улицу и после долгих поисков поймал такси. Это был бег наперегонки с временем. Была уже половина шестого, полковник наверное кончал в шесть, а завтра письмо могло оказаться Бог знает где — уничтожено или затеряно в хаосе документов, громоздившихся по мере того, как одного за другим арестовывали подозреваемых. Полковник работал в военном министерстве, на набережной. Когда я взбежал по лестнице министерства, штурмовой гвардеец загородил мне дорогу длинным штыком и потребовал «документы». Я помахал моим увольнительным удостоверением. Он вероятно не умел читать и пропустил меня — документ произвел видимо должное впечатление. Внутри помещение напоминало бесконечный лабиринт комнат, вившихся вокруг внутреннего двора; на каждом этаже сотни бюро. Как обычно в Испании, никто не имел ни малейшего представления, где находится кабинет, который я ищу. Я без устали повторял: El coronel —, jefe de ingenieros, Ejército de Este! Все улыбались и грациозно пожимали плечами. Каждый посылал меня в противоположном направлении. Я метался вверх и вниз по лестницам, по бесчисленным длинным коридорам, заканчивавшимся тупиками. Я был как в страшном сне: нескончаемые лестницы, таинственные люди, встречавшиеся мне в коридорах, столы, заваленные бумагами, стрекот пишущих машинок. А время шло, и чужая жизнь висела, быть может, на волоске.
И все же я успел и, к некоторому моему удивлению, меня приняли. Правда, не полковник, но его адъютант или секретарь. Маленький офицерик в ловко сидящей форме, с большими, косящими глазами, вышел ко мне в переднюю. Я изложил ему свою историю: я явился по поручению своего начальника майора Хорге Коппа, посланного с важным заданием на фронт и по ошибке арестованного. Письмо к полковнику носило конфиденциальный характер и его необходимо немедленно забрать. Я долго служил с Коппом, это замечательный офицер, нет сомнения, что арестован он по ошибке, полиция с кем-то его спутала и т. д. и т. д. Я настаивал на том, что Коппа послали на фронт со срочным заданием, понимая, что здесь мой главный козырь. Но все это должно быть звучало странно, на моем варварском испанском языке, с которого я то и дело срывался на французский. Хуже всего то, что мой голос почти сразу же сдал, и я лишь с большим трудом мог издавать какие-то квакающие звуки. Я боялся, что голос пропадет совсем, а маленькому офицеру надоест меня слушать. Потом я часто думал, чем он объяснял мой странный голос — пьянством или нечистой совестью.
Как бы то ни было, он терпеливо дослушал меня до конца, ежеминутно кивая головой, как бы сдержанно соглашаясь с моими словами. Да, вполне возможно, что произошла ошибка. Безусловно, нужно разобраться. Maсana — сказал офицер. Нет, не maсana, — запротестовал я. Дело не терпит отлагательств. Коппа уже ждут на фронте. И снова офицер как бы согласился. И тогда последовал вопрос, которого я боялся больше всего:
— В каких частях служил майор Копп?
— В ополчении P.O.U.M. — прозвучали роковые слова.
— P.O.U.M.!
Смесь удивления и тревоги была в этом восклицании. Следует помнить, на каком положении была тогда P.O.U.M. Шпиономания достигла высшей точки. Возможно, все незадачливые республиканцы день или два даже верили, что P.O.U.M. это ничто иное как одна огромная шпионская организация, которая содержится на немецкие деньги. Произнести слово P.O.U.M. перед офицером Народной армии означало почти то же самое, что явиться в лондонский кавалерийский клуб в дни скандала, вызванного «Красным письмом» и объявить себя коммунистом. Темные глаза офицера скользнули косо по моему лицу. Последовала длинная пауза, после чего он медленно произнес:
— Вы говорите, что были с ним вместе на фронте. Значит и вы служили в P.O.U.M.?
— Да.
Он повернулся и нырнул в кабинет полковника. До меня доходили звуки оживленного разговора. «Кончено», — подумал я. Не видать нам письма Коппа. К тому же я признался, что служил в ополчении P.O.U.M.; сейчас позвонят в полицию и меня арестуют, чтобы прибавить к коллекции еще одного «троцкиста». Наконец, офицер вышел, надел фуражку и сухо предложил мне следовать за ним. Мы отправились к начальнику полиции. Идти надо было довольно долго, минут двадцать. Маленький офицер маршировал впереди меня строевым шагом. За всю дорогу мы не обменялись ни одним словом. Приемная начальника полиции была набита толпой субъектов самого неприятного вида, вероятнее всего, шпиков, доносчиков, продажных шкур всех мастей, топтавшихся у двери. Маленький офицер вошел в кабинет. Последовал длинный возбужденный разговор, иногда слышались яростные крики. Я ясно представлял себе их резкие жесты, поднятие плеч, удары кулаком по столу. Наконец, офицер вышел, красный, но с большим казенным конвертом в руке. Это было письмо Коппа. Мы одержали маленькую победу, которая, — как выяснилось позднее, — ничего не дала. Письмо было доставлено вовремя, но командиры Коппа оказались не в состоянии вытащить его из тюрьмы.
Офицер заверил меня, что письмо будет вручено кому следует. А Копп, — спросил я. — Нельзя ли освободить его из заключения? Офицер лишь пожал плечами. Это совсем другое дело. Причина ареста Коппа неизвестна, но я могу быть уверен в том, что будет проведено необходимое расследование. Больше говорить было не о чем, надо было распрощаться. Мы слегка поклонились друг другу, и тут произошло нечто странное и трогательное. Маленький офицер секунду колебался, потом шагнул вперед и мы обменялись рукопожатием.
Не знаю, смогу ли я передать, как глубоко тронул меня этот жест. Казалось бы, — всего лишь рукопожатие, не больше, но его можно было правильно оценить лишь на фоне того страшного времени, когда всюду царили подозрение и ненависть, ложь и слухи, а многочисленные плакаты вопили со всех сторон, что я и мне подобные — фашистские шпионы. И кроме того, следует помнить, что мы стояли в приемной начальника полиции, а вокруг нас роилась шайка доносчиков и провокаторов, каждый из которых мог знать, что меня разыскивает полиция. Поступок офицера можно сравнить с публичным обменом рукопожатиями с немцем во время первой мировой войны. Маленький офицер, думаю, поверил, что я все же не шпион. И все же, как хорошо, что он пожал мне руку!
Я останавливаюсь на этом рукопожатии, хотя сознаю, что оно может показаться мелочью, ибо вижу в нем проявление сугубо испанской черты — вспышки великодушия, на которую способен испанец в самые грозные минуты. У меня много скверных воспоминаний об этой стране, но я никогда не поминаю лихом испанцев. Всего лишь два раза я по-настоящему сердился на испанца, причем думая теперь об этих случаях, убеждаюсь, что оба раза я был неправ. Есть в этих людях щедрость, род благородства, столь несвойственного двадцатому веку. Именно это наводит на мысль, что в Испании даже фашизм примет формы сравнительно терпимые. Очень немногие испанцы обладают качествами, которых требует современное тоталитарное государство — дьявольской исполнительностью и последовательностью. Своеобразной иллюстрацией к сказанному может служить обыск в комнате моей жены, произведенный за несколько дней (точнее ночей) до случая с испанским офицером. Я жалею, что не стал свидетелем обыска, хотя не исключено, что будь я на месте, я бы, возможно, вспылил.
Полиция вела обыск в традиционном стиле, свойственном ОГПУ и гестапо. На рассвете раздался громкий стук в дверь и в комнату вошло шестеро мужчин. Они включили свет и сразу же заняли «стратегические» пункты в комнате, видимо, по заранее обдуманному плану. Затем полицейские с невероятной тщательностью обыскали обе комнаты (к номеру примыкала ванная). Они обстукивали стены, поднимали половики, ощупывали пол, мяли занавески, заглядывали под ванную и радиатор парового отопления; опорожнив все ящики комода и чемоданы, они рассматривали на свет каждый предмет туалета. Полицейские конфисковали все бумаги, в том числе и содержимое мусорной корзины, а также все наши книги. Обнаружив экземпляр гитлеровского «Майн кампф» на французском языке, они пришли в дикий восторг. Найди они только эту книгу, нас ничего бы уже не спасло, но немедленно за «Майн кампф» полицейские вытащили брошюру Сталина «Методы борьбы с троцкистами и другими двурушниками», которая их несколько успокоила. В одном из ящиков сыщики обнаружили несколько пачек папиросной бумаги. Они разорвали все пакеты и обследовали каждый листок отдельно, в поисках тайных записей. В общей сложности сыщики работали два часа. Но ни разу за все это время они не дотронулись до постели: в постели лежала моя жена. Под матрасом могло оказаться с полдюжины автоматов, а под подушкой — целый архив троцкистских документов. Полицейские даже не заглянули под кровать. Не думаю, чтобы ОГПУ вело себя подобным образом. Полиция почти безраздельно контролировалась коммунистами, и эти люди были, вероятнее всего, членами компартии. Но помимо этого, они были испанцы, а следовательно, не могли себе позволить поднять женщину с постели. Сыщики молчаливо обошли кровать стороной, что сделало весь их обыск бессмысленным.
В эту ночь Макнэр, Коттман и я спали в густой траве, на заброшенной строительной площадке. Ночь была холодна для того времени года и спали мы мало. Я помню долгие часы бесцельных блужданий, когда мы, проснувшись, убивали время, ожидая, когда, наконец, откроются первые кафе. Впервые за все время моего пребывания в Барселоне я пошел осмотреть кафедральный собор — образец современной архитектуры — одно из самых безобразных зданий в мире. Его украшали четыре зубчатых шпиля, формой напоминавшие винные бутылки. Собор, в отличие от большинства барселонских церквей, не был разрушен во время революции. Кое-кто утверждал, что его пощадили как «художественную ценность». Я думаю, что не взорвав собор, когда была такая возможность, анархисты доказали свой скверный вкус, хотя они и вывесили на его башнях черно-красные флаги. Этим вечером мы с женой пошли в последний раз повидаться с Коппом. Мы не могли ничего для него сделать, ровным счетом ничего — только попрощаться и оставить испанским друзьям деньги, чтобы они могли приносить ему еду и сигареты. Впрочем, вскоре после нашего отъезда из Барселоны, его изолировали, так что ему нельзя было передавать даже еду. Этой ночью, бродя по Рамблас, мы прошли мимо кафе «Мокка», которое все еще держал в своих руках большой отряд гражданских гвардейцев. Внезапно я решился, вошел внутрь и обратился к двум гвардейцам, стоявшим облокотившись на стойку, с винтовками за плечами. Я спросил, не знают ли они, кто из их товарищей дежурил здесь во время майских боев. Они не знали. С обычной испанской неопределенностью гвардейцы ответили, что не знают даже, у кого можно бы навести справку. Я сказал, что мой друг Хорге Копп сидит в тюрьме и возможно, что его будут судить за какие-то дела, связанные с майскими боями. Гвардейцы, дежурившие здесь в мае, знают, что он предотвратил бой и спас несколько жизней. Им следовало бы заявить об этом. Один из гвардейцев, с которыми я разговаривал, был туповатым, неповоротливым парнем, он все время вытягивал шею, стараясь расслышать мой голос в шуме уличного движения. Но его товарищ был совсем другим. Он сказал, что слышал о поступке Коппа от своих товарищей. Копп — buen chico — хороший парень. Но уже в то время я сознавал, что все мои попытки напрасны. Если Коппа будут судить, то, как и во всех подобных процессах, используют сфабрикованные свидетельства. И если его расстреляют, (боюсь, что это вполне возможно), то слова — buen chico — будут эпитафией Коппа. Слова, произнесенные незадачливым гвардейцем, который был частью гнусной системы, но сохранил в себе достаточно человечности, чтобы оценить благородный поступок.
Мы вели невероятную, сумасшедшую жизнь. Ночью мы были преступниками, а днем — преуспевающими английскими туристами (во всяком случае, такими мы хотели казаться). Даже после ночи под открытым небом, побрившись, выкупавшись, почистив ботинки, мы преображались до неузнаваемости. Наступило время, когда самым безопасным стало придать себе обличье буржуа.
Мы гуляли по наиболее фешенебельным улицам города, где нас не знали в лицо, ели в дорогих ресторанах, вели себя с официантами как типичные английские туристы. Впервые в моей жизни я принялся писать на стенах. «Visca P.O.U.M.!» — выцарапывал я самыми большими буквами, какими только мог, на стенах коридоров в роскошных ресторанах. Несмотря на то, что я практически ушел в подполье, я не чувствовал себя в опасности. Все это казалось мне слишком абсурдным. Во мне жила неистребимая английская уверенность в том, что «они» не могут вас арестовать, если вы не нарушили закона. Нет ничего опаснее такой убежденности в период политического погрома. Имелся ордер на арест Макнэра и можно было полагать, что и мы все числимся в том же списке. Аресты, облавы, обыски продолжались без перерыва. К этому времени почти все наши знакомые, не считая тех, кто еще находился на фронте, оказались в тюрьме. Полиция даже задерживала и обыскивала французские суда, периодически вывозившие беженцев, арестовывая подозреваемых в «троцкизме».
Благодаря любезности британского консула, немало потрудившегося за эту неделю, нам удалось привести наши паспорта в порядок. Мы знали, что чем быстрее мы уберемся отсюда, тем лучше. Поезд в Порт Боу, по расписанию, уходил вечером в половине восьмого, то есть можно было надеяться, что в полдевятого он действительно уедет. Мы решили, что моя жена закажет заранее такси, упакует вещи, заплатит за номер и уйдет из гостиницы в самый последний момент. Если служащие гостиницы заблаговременно узнают об ее отъезде, они неминуемо известят полицию. Я пришел на вокзал около семи и обнаружил, что поезд уже ушел — без десяти семь. Машинист, как это часто случалось в Испании, решил по-своему. К счастью нам удалось во-время предупредить мою жену. Следующий поезд уходил рано утром. Макнэр, Коттман и я пообедали в маленьком ресторанчике возле вокзала. Из осторожного разговора с хозяином мы выяснили, что он член C.N.T. и дружески расположен к нам. Он дал нам комнату с тремя постелями и «забыл» известить полицию о своих постояльцах. Впервые за пять ночей я спал раздевшись.
На следующее утро моя жена удачно выскользнула из гостиницы. Поезд отошел почти с часовым опозданием. Я воспользовался случаем и написал длинное письмо в военное министерство, в котором изложил историю Коппа, подчеркнув, что его арестовали безусловно по ошибке, что он совершенно необходим на фронте, что множество людей готово подтвердить его полную невиновность и т. д. и т. п. Сомневаюсь, чтобы кто-либо прочитал это письмо, написанное на листках, вырванных из блокнота, корявыми буквами (мои пальцы все еще были частично парализованы), на еще более корявом испанском языке. Во всяком случае, ни письмо, ни другие старания результата не возымели. Я пишу это спустя шесть месяцев после событий. Копп — если его еще не расстреляли — по-прежнему сидит в тюрьме, без суда, без обвинения. Сначала мы получили от него два или три письма, тайком вынесенных освободившимися заключенными и отправленных из Франции. В них рассказывалась все та же история — грязные, темные камеры, скверная пища в недостаточном количестве, тяжелая болезнь в результате условий заключения, отказ тюремных властей оказать медицинскую помощь. Все это получило подтверждение из нескольких других источников — английских и французских. Недавно Копп исчез в одной из «секретных» тюрем, откуда никакие известия не доходят. Его судьба это судьба десятков и сотен иностранцев и никто не знает, скольких тысяч испанцев.
В конце концов мы благополучно пересекли границу. К поезду был прицеплен вагон первого класса и вагон-ресторан, первый, увиденный мной в Испании. До недавнего времени в Каталонии ходили только поезда второго класса. Два сыщика обходили купе, записывая имена иностранцев, но увидя нас в вагоне-ресторане, решили, что мы люди респектабельные и оставили нас в покое. Странно, как все изменилось. Всего шесть месяцев назад, когда власть все еще была в руках анархистов, доверие вызывал лишь тот, кто выглядел как пролетарий. Когда я ехал в Испанию, направляясь из Перпиньяна в Церберес, французский коммерсант, оказавшийся в моем купе, мрачно посоветовал: «Вы не можете явиться в Испанию в таком виде. Снимите воротничок и галстук. Все равно в Барселоне с вас их сорвут». Он преувеличивал, но именно такой представлялась Каталония ушедших дней. На границе анархистский патруль не впустил в Испанию элегантно одетого француза и его жену, кажется, только потому, что они слишком смахивали на буржуа. Теперь все было наоборот. Походя на буржуа, вы были вне опасности. При проверке паспортов на границе полицейские заглянули в список подозрительных лиц, но благодаря скверной работе аппарата, наших имен там не оказалось. В списках не значилось даже имя Макнэра. Нас обыскали с головы до ног, но не нашли ничего подозрительного, кроме моего свидетельства о демобилизации по состоянию здоровья, а карабинеры не знали, что 29 дивизия была поумовской частью. Итак, мы проехали шлагбаум, и после шестимесячного отсутствия я снова оказался на французской земле. Два сувенира вывез я из Испании — флягу из козьей кожи и маленькую железную лампу, в которой арагонские крестьяне жгут оливковое масло. Эта лампа по форме точно напоминала терракотовые светильники, которыми пользовались римляне две тысячи лет назад. Я подобрал ее однажды в разрушенной хижине и каким-то образом лампа оказалась в моем чемодане.
Сразу же выяснилось, что мы выехали в самый последний момент. В первой же газете мы прочитали об аресте Макнэра за шпионаж. Испанские власти несколько поспешили с этим сообщением. К счастью, «троцкизм» не принадлежит к числу преступлений, охваченных соглашением о выдаче преступников.
Я не знаю точно, что следует делать в первую очередь, покинув страну, охваченную войной и вернувшись на мирную землю. Я во всяком случае прежде всего кинулся к табачному киоску и накупил столько сигар и сигарет, сколько мне удалось распихать в мои карманы. Затем мы отправились в буфет и выпили чаю. Впервые за долгие месяцы мы пили чай со свежим молоком. Прошло несколько дней, прежде чем я привык к мысли, что сигареты можно покупать каждый раз, когда появится в них нужда. Мне все время казалось, что на двери табачной лавки вдруг появится надпись: No hay tabaco. Макнэр и Коттман отправились в Париж. Мы с женой сошли с поезда на первой же станции, в Банюльсе, решив немного отдохнуть. Когда в Банюльсе узнали, что мы приехали из Барселоны, прием оказался не очень дружественным. Много раз мне приходилось вести тот же самый разговор: «Вы приехали из Испании? На чьей стороне вы дрались? На стороне республиканцев? О!» — и сразу заметное охлаждение. Маленький городок был целиком на стороне Франко, что, несомненно, объясняется присутствием многочисленных испанских фашистов, бежавших сюда после начала мятежа. Официант в кафе — испанец-профранкист, подавая мне аперитиф, враждебно мерил меня глазами. Совсем по-иному встретили нас в Перпиньяне, где все были сторонниками республики, а многочисленные республиканские фракции грызлись между собой не хуже, чем в Барселоне. Было здесь кафе где слово P.O.U.M. сразу же обеспечивало вам французских друзей и улыбку официанта.
В Банюльсе мы оставались, сколько мне помнится, три дня. Это были странные беспокойные дни. Нам, казалось, следовало бы чувствовать глубокое облегчение и благодарность — мы оказались в тихом рыбачьем городке, вдалеке от бомб, пулеметов, очередей за продуктами, пропаганды и интриг. Но чувство облегчения не приходило. Мы покинули Испанию, но испанские события не покидали нас. Наоборот, все казалось теперь еще более живым и близким, чем раньше. Мы, не переставая, думали, говорили, мечтали об Испании. Месяцы напролет мы говорили себе, что «когда выберемся наконец из Испании», то поселимся где-нибудь на средиземноморском побережье, насладимся тишиной, будем, быть может, ловить рыбу. И вот теперь, когда мы оказались здесь, на берегу моря, нас ждали скука и разочарование. Было холодно, с моря дул пронизывающий ветер, гнавший мелкие, мутные волны, прибивая к набережной грязную пену, пробки и рыбьи потроха. Это может показаться сумасшествием, но мы с женой больше всего хотели вернуться в Испанию. И хотя это не принесло бы никакой пользы, даже наоборот, — причинило бы серьезный вред, мы жалели, что не остались в Барселоне, чтобы пойти в тюрьму вместе со всеми. Боюсь, что мне удалось передать лишь очень немногое из того, что значили для меня месяцы, проведенные в Испании. Я дал внешнюю канву ряда событий, но навряд ли сумел передать те чувства, которые они вызвали во мне. Мои воспоминания безнадежно смешались с пейзажами, запахами и звуками, которых не передать на бумаге: запах окопов, рассвет в горах, уходящий в бесконечную даль, леденящее потрескивание пуль, грохот и вспышки бомб; ясный холодный свет барселонского утра, стук башмаков в казарменном дворе в те далекие декабрьские дни, когда люди еще верили в революцию. Очереди за продуктами, красные и черные флаги, и лица испанских ополченцев; да, да — прежде всего лица испанских ополченцев, — людей, которых я знал на фронте и нынче разбросанных Бог знает где: одни убиты в бою, другие искалечены, третьи в тюрьме, но большинство, я надеюсь, живы и здоровы. Желаю им всем счастья. Я надеюсь, что они выиграют свою войну и выгонят из Испании всех иностранцев — немцев, русских и итальянцев. Эта война, в которой я сыграл такую мизерную роль, оставила у меня скверные воспоминания, но я рад, что принял участие в войне. Окидывая взором испанскую катастрофу, — каков бы ни был исход войны, она останется катастрофой, не говоря уже о побоищах и страданиях людей, — я вовсе не чувствую разочарования и желания впасть в цинизм. Странно, но все пережитое еще более убедило меня в порядочности людей. Надеясь, что мой рассказ не слишком искажает действительность, я все же убежден, что, описывая такие события, никто не может оставаться совершенно объективным. Трудно быть убежденным до конца в чем-либо, кроме как в событиях, которые видишь собственными глазами. Сознательно или бессознательно каждый пишет пристрастно. Если я не предупредил моих читателей раньше, то делаю это теперь: учитывайте мою односторонность, мои фактические ошибки, неизбежные искажения, результат того, что я видел лишь часть событий. И учитывайте все это, читая любую другую книгу об этом периоде испанской войны.
Чувство, что нужно что-то делать, хотя ничего, собственно, сделать мы не могли, выгнало нас из Банюльса раньше, чем мы предполагали. С каждой милей к северу, Франция становилась все зеленее и мягче. Мы покидали горы и вино, мчась навстречу лугам и вязам. Когда я проезжал Париж на пути в Испанию, город показался мне разлагавшимся и мрачным, совсем не похожим на тот Париж, который я знал восемь лет назад, когда жизнь была дешевой, а Гитлера не было еще и в помине. Половина кафе, в которых я сиживал в свое время, были закрыты из-за отсутствия посетителей, и все были одержимы мыслями о дороговизне и страхом войны. Теперь, после нищей Испании, даже Париж показался веселым и процветающим. Всемирная выставка была в полном разгаре, но нам удалось избежать посещения.
И потом Англия — южная Англия, пожалуй, наиболее прилизанный уголок мира. Проезжая здесь, в особенности, если вы спокойно приходите в себя после морской болезни, развалившись на мягких плюшевых диванах, трудно представить себе, что где-то действительно что-то происходит. Землетрясения в Японии, голод в Китае, революция в Мексике? Но вам-то беспокоиться нечего — завтра утром вы найдете на своем пороге молоко, а в пятницу, как обычно, выйдет свежий номер «Нью стейтсмена». Промышленные города были далеко, выпуклость земного шара заслоняла грязные пятна дыма и нищеты. За окном вагона мелькала Англия, которую я знал с детства: заросшие дикими цветами откосы железнодорожного полотна, заливные луга, на которых задумчиво пощипывают траву большие холеные лошади, неторопливые ручьи, окаймленные ивняком, зеленые груди вязов, кусты живокости в палисадниках коттеджей; а потом густые мирные джунгли лондонских окраин, баржи на грязной реке, плакаты, извещающие о крикетных матчах и королевской свадьбе, люди в котелках, голуби на Трафальгарской площади, красные автобусы, голубые полицейские. Англия спит глубоким, безмятежным сном. Иногда на меня находит страх — я боюсь, что пробуждение наступит внезапно, от взрыва бомб.
notes