Книга: Глотнуть воздуха
Назад: ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Дальше: ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

1
Придя тем вечером домой, я еще был в сомнениях насчет того, куда потратить свои заветные семнадцать фунтов.
Хильда сообщила, что собирается на встречу в Левом книжном клубе. Прибыл из Лондона какой-то лектор (кто такой и о чем пойдет речь, Хильда, конечно, ведать не ведала). Я тоже решил сходить. Вообще-то я не охотник до подобных радостей, но чертов бомбардировщик утром над поездом и замелькавшие в голове картинки будущей войны настроили меня, так сказать, глубокомысленно. После обычных пререканий нам удалось загнать детей в постель пораньше, и к восьми мы отправились на мероприятие.
Вечерок выдался сырой, в зале стоял холод и явно недоставало света. Публики в дощатом павильончике с цинковой крышей (молельня какой-то нонконформистской секты, аренда на вечер — десять шиллингов) набралось, как обычно, человек пятнадцать. Желтый плакатик над эстрадой извещал, что обсуждаться будет «Угроза фашизма». Тема меня не слишком удивила. Мистер Уитчет — председатель на этих собраниях, а вообще служащий архитектурного бюро — провел вдоль рядов лектора, представляя его всем как мистера Такого-то (фамилию не помню), «известного антифашиста», что звучало титулом наподобие «известного пианиста». Лектор в темном костюме был щуплым невзрачным человечком лет под сорок, с плешью, довольно неудачно замаскированной поперечными прядками волос.
В назначенный час подобные встречи никогда не начинаются — какое-то время там обязательно волынят, ожидая, что, может, еще кто-нибудь подойдет. Наконец, минут двадцать пять девятого, Уитчет, постучав по столу, открыл собрание. Мягкое, младенчески розовое лицо Уитчета всегда цветет улыбкой. Полагаю, он секретарь местного отделения партии лейбористов, умелец по части церемоний и сам культурно просвещает домохозяек из Союза матерей лекциями с волшебным фонарем. Так сказать, прирожденный активист-общественник. О том, как рады мы сегодня видеть очередного лектора, он говорит восторженно и совершенно искренне (мне, глядя на него, каждый раз не отделаться от мысли, что это девственник). Щуплый докладчик, положив перед собой ворох заметок, в основном газетных вырезок, прижал их стаканом с водой, облизнул губы и пошел трещать.
Вы вообще ходите иногда на всякие там встречи, лекции, диспуты?
У меня, если я там оказываюсь, непременно в какой-то момент мелькает: а на черта все это? Зачем людям поздними зимними вечерами собираться для таких вот штук? Я огляделся со своего места (сажусь я на подобных сходках дальше всех). Хильда с подругами уселись, естественно, впереди. Зальчик был довольно угрюмый, известного сорта: стены из грубо струганных сосновых досок, рифленая железная крыша и сквозняки, не вдохновляющие снять пальто. Кучка народу поближе к освещенной эстраде, далее тридцать пустых рядов — на всех сиденьях вековой слой пыли. За спиной лектора темнело нечто громоздкое в пыльном чехле, весьма напоминавшее гроб под покровом, являвшееся, впрочем, просто фортепиано.
Начало лекции я прослушал вполуха. Невзрачный на вид лектор оратором оказался хоть куда. Лицо бледное, очень подвижный рот и сильный, резкий голос, явно натренированный в речах. Сыпались фразы, громящие Гитлера и нацистов. Не слишком интересно, каждое утро те же тирады читаешь в «Хронике новостей», но бурлившие, клокотавшие слова накатывали вновь и вновь, цепляя мозг постоянно повторявшимися оборотами: «Зверские злодеяния… Жуткие вспышки садизма… Резиновые дубинки… Концентрационные лагеря… Произвол… Беззаконие… Гонения на евреев… Вспять, во тьму Средневековья… Европейская цивилизация… Решительно действовать, пока не поздно… Гнев всех порядочных людей… Союз демократических народов… Крепкий заслон… Защита демократии… Демократия… Фашизм… Демократия… Фашизм… Демократия…»
Стиль всем знакомый. Эти мастера умеют так молоть часами. Точь-в-точь граммофон — крутани ручку, подвинь рычажок, и загремит: демократия — фашизм — демократия. Но все-таки наблюдать было интересно. Стоит на помосте неказистый плешивый человечек, кидает лозунги. Что, собственно, он делает? Вполне умышленно и откровенно разжигает в вас ненависть. Вовсю старается, чтоб ты дико возненавидел каких-то иностранцев под названием «фашисты». Странное ремесло у парня, думал я, быть «мистером Таким-то, известным антифашистом». Сомнительное дело. Приятель этот, видно, зарабатывает сочинением книжек против Гитлера. А чем он жил до того, как явился Гитлер? И чем займется, когда Гитлер сгинет? Конечно, тот же вопрос можно поставить насчет врачей, сыщиков, крысоловов… Гремевший голос, продолжая извергаться, навел меня на новую мысль. Да он же от души\ Нисколько не наигрывает, каждую фразу бросает со страстью и неподдельной яростью. И стремление заразить публику гневом ничто в сравнении со жгучей ненавистью в нем самом. Лозунги эти для него святая истина. Вскрой его, и внутри найдешь сокровенное «демократия — фашизм — демократия». Любопытно, каков он в частной жизни? Или он только ездит с митинга на митинг, призывая к ненависти? У него, может, и мечты из лозунгов.
Пользуясь тем, что сижу позади, я стал разглядывать аудиторию. Однако если вдуматься, так что-то же мы (раз уж я там оказался, стало быть, «мы») все-таки означаем — мы, люди, что чуть ли не ночью сходятся зимой в промозглом зале послушать ораторов Левого книжного клуба. Революционеры Западного Блэчли. Не слишком впечатляющий отряд, думал я, глядя на собравшихся, из которых лишь полдюжины уловили, о чем толкует выступающий, хотя тот уже почти час обличал Гитлера и нацистов. Вечная беда любого митинга: половина толпы уходит, так и не поняв, что за проблема обсуждалась. Сидевший на эстраде, лицом своим напоминавший цветок розовой герани Уитчет взирал на лектора с восхищенной улыбкой. Заранее было известно, что он произнесет, когда докладчик сядет (слово в слово то же, что после лекции со сбором средств на штаны для туземцев Меланезии): «Выразить глубокую благодарность от лица всех присутствующих… необычайно содержательно… заставляет о многом задуматься… необычайно воодушевляющий вечер!» В первом ряду, напряженно выпрямив спину и по-птичьи слегка склонив голову набок, сидела мисс Минз. Лектор, достав из-под стакана очередную справку, оглашал статистические данные относительно случаев самоубийств в Германии. Вид длинной тощей шеи мисс Минз свидетельствовал, что счастья леди не испытывает. Повышался сейчас уровень ее сознания или же не особенно? Ах если бы только уяснить, к чему все это говорится! Подруги рядом сидели кусками крутого теста. Возле них маленькая рыжая рукодельница вязала джемпер (лицевая петля, две изнаночных, эту вниз, теперь две вместе…). Лектор описывал, как отрубают головы виновным в государственной измене, а на расстрелах иногда не сразу попадают в цель. Еще одна женщина в аудитории, молодая темноволосая учительница районной школы, в отличие от прочих дам, действительно слушала, подавшись вперед, не сводя с лектора округлившихся глаз, чуть приоткрыв рот и буквально впитывая каждое слово.
Сразу за ней сидели двое стариканов, здешние члены Лейбористской партии: первый с седым коротким ежиком, второй — совершенно лысый, с вислыми усами. Оба в застегнутых пальто. Понятно, кто такие. В партии с года ее основания, жизнь отдана рабочему движению, двадцать лет были в черных списках у предпринимателей, потом еще десяток лет донимали Муниципальный совет, требуя заняться трущобами. Затем все кувырком и старые партийцы не у дел. Неожиданно нашли себя, по уши погрузившись во внешнюю политику: Гитлер, Сталин, бомбы, пулеметы, террор, ось Рим — Берлин, Народный фронт, Антикоминтерновский пакт… — поди-ка разберись во всем этом.
Прямо передо мной поместилась троица местных коммунистов. Все трое очень молодые. Один из них — парень с деньгами, заправляет чем-то в «Саду Гесперид» (не иначе как племянник старого Крама). Еще один — банковский клерк, он иногда мне выдает наличные по чекам. Симпатяга с круглым, мальчишески пылким лицом, голубоглазый и такой белобрысый, будто перекисью волосы обесцветил. Выглядит на семнадцать, хотя уж двадцать-то ему наверняка, одет в дешевый синий костюм с ярко-синим галстуком, очень идущим к его светлым волосам. Сбоку, в том же ряду четвертый коммунист, но он отдельно, из других красных — троцкист, как у них называется. Те трое с ним на ножах. А этот совсем юный и худющий как спичка, нервный, жгуче-черный, взгляд пылающий. Лицо умное. Еврей, разумеется. Четверо коммунистов, не в пример остальной публике, реагировали горячо и явно ждали паузы, чтобы сразу вскочить с вопросами. Юный троцкист, ерзая, весь извелся от волнения, что его могут опередить.
Вслушиваться в звучавшие со сцены слова я совсем перестал, но впечатления не убавилось. Напротив: когда я прикрыл глаза, то ощутил любопытную штуку. Показалось, что именно теперь лектор стал для меня ясней, понятней.
Голос шумел и рокотал, будто готов был без устали изливаться еще недели две. Жуткое дело эти живые шарманки, буравящие тебя пропагандой. Прокручивает одно и то же: ненависть, ненависть, ненависть! Сплотимся, друзья, и всеми силами возненавидим! Снова и снова, снова и снова. Ну прямо-таки по мозгам тебе долбит. И на мгновение я, закрыв глаза, буквально спиритический сеанс провел: словно бы очутился вдруг в сознании речистого малого. Сильное, между прочим, ощущение. На несколько секунд я как бы вселился в него — почти, можно сказать, сделался им. Во всяком случае, изнутри ощутил его чувства.
Увиделось мне то же, что ему. И картинка была не та, которая фразами рисовалась. Вещал оратор нам, что Гитлер наступает, что надо всем объединиться в праведном гневе и возмущении. Говорилось это, конечно, культурно, в общем плане, без подробностей. А представлялось лектору нечто весьма конкретное — как он чугунным молотком вдребезги расшибает лица (фашистские лица, разумеется). Я точно это знаю, побывав внутри его. Хрясь! Прямо в переносицу! Податливый хруст размозженных косточек, и вместо лица месиво вроде земляничного повидла. Следующий! Хрясь! Еще! Вот что он видел во сне и наяву, о чем он постоянно думал и с наслаждением грезил. Вот так бы, в кровь их, все отлично — это же морды фашистов. Тон выступавшего не оставлял сомнений насчет его желаний.
Но почему? Сдается мне, от страха. Сегодня каждый человек с мозгами охвачен ожиданием жути. Просто у этого парня достаточно воображения, чтобы сильнее испугаться. Гитлер задумал нас согнуть! Живей, ребята! Хватайте кувалды и дружней! Расколем их голов побольше, тогда, может, они нам черепа не раскроят. Стройся, боевики, подле своих вождей: плохие за Гитлера, хорошие за Сталина. Впрочем, имелся, вероятно, еще какой-то путь, поскольку для нашего лектора Гитлер от Сталина не отличался — обоим им ему хотелось бы морды расквасить.
Война! Я стал опять думать о ней. Скоро уже, ясное дело. А кто боится войны? Страшно боится бомб и пулеметов? Вы скажете мне: «Ты». Да, я боюсь, как всякий, кто такого повидал. Но не столько самой войны, сколько той жизни, что начнется. Мы сразу рухнем в удушливый мир злобы и лозунгов. Форменные темные рубашки, колючая проволока, резиновые дубинки. Пыточные камеры, где день и ночь слепит электрический свет, везде шпики, сутками следящие за тобой. Процессии с гигантскими портретами и миллионные толпы орущих приветствия вождю, вгоняющих себя в ликующую одурь, а в глубине души до рвоты ненавидящих страшного идола. Вот-вот начнется. Или нет? Бывают дни, когда мне кажется — нет, невозможно; бывают дни, когда я понимаю — неизбежно. Тем вечером по крайней мере я точно знал — не миновать. Обо всем этом нам трубил невзрачный лектор.
Так что, в конце концов, имеет, видимо, значение то, что горстка людей собралась в ночи послушать эту лекцию. Хотя бы полдюжины здесь способны понять, о чем речь. И это просто пограничники огромной армии. Особо зоркие, чуткие крысы, первыми угадавшие, что судно дало течь. Скорей, скорей! Фашисты наступают! Готовь оружие, ребята! Бей в харю, или разобьют твою! От ужаса перед будущим мы сами торопливо лезем в него, как кролики в пасть удава.
А что будет с парнями вроде меня, если вдруг в Англию придет фашизм? По правде говоря, для нас-то особых перемен не предвидится. Вот для этого лектора и для четверки здешних коммунистов действительно большая разница. Либо они будут расквашивать чьи-то лица, либо сами кровью умоются — смотря кто возьмет верх. Ну а середнячкам моего типа предстоит крутиться обычным, привычным образом. И все же я боюсь — и даже очень боюсь. Чего? Только я собрался поразмышлять над этим, как лектор замолчал и сел.
Раздались гулкие жидковатые аплодисменты малочисленной аудитории, потом старина Уитчет произнес свой благодарственный спич, и не успел он договорить, как разом вскочили все четверо коммунистов. Сцепились они минут на десять, нагородив кучу понятных им одним премудростей типа «диалектика материализма», «историческая роль пролетариата» и «Ленин в 1918 году сказал…». Затем лектор, глотнув водички, подвел итог, который заставил троцкиста просто взвиться, зато понравился трем остальным, и стычка продолжилась уже, так сказать, неофициально. Никому, кроме них, словечка вставить не удалось. Хильда и ее подруги ушли сразу по окончании лекции (боялись, видно, что под конец будет сбор денег на аренду зала). Рыжая рукодельница осталась закончить кусок вязанья: сквозь шум спора слышалось, как она шепотом считала петли. Уитчет сидел и сиял, нисколько не вникая в разногласия, а восхищаясь тем, сколь интересна и содержательна полемика. Темноволосая учительница, приоткрыв рот, быстро переводила взгляд с одного говорившего на другого, а закутанный до ушей ветеран-лейборист, словно тюлень с густыми сивыми усами, глядел в хмуром недоумении: какого дьявола они не поделили? В общем, я встал и начал натягивать пальто.
Крутая свара коммунистов превратилась в личную перепалку юного троцкиста с белобрысым парнишкой. Спорили ребята насчет того, надо ли в случае военных действий идти на фронт. И пока я между рядами протискивался к выходу, белобрысый воззвал ко мне:
— Мистер Боулинг! Ну вот хоть вы скажите: если бы грянула война и нам представилась возможность прикончить наконец фашизм, разве вы не пошли бы воевать? Я имею в виду — будь вы моложе?
Парень явно считал, что мне за шестьдесят.
— Смело ставьте на то, что не пошел бы, — ответил я.
— Но разгромить фашизм!
— Да провались этот хренов фашизм! Лично я досыта уже навоевался.
Юный троцкист вклинился было с обвинением ренегатов в социал-патриотизме, измене пролетарским принципам, однако противники вмиг его заткнули.
— Но вам же, мистер Боулинг, вспоминается 1914 год. То была лишь очередная схватка империалистов. Теперь совсем другое. Неужели, когда вы слышите про то, что творится в Германии — концлагеря, уличные побоища, нацисты с дубинками, откровенная гнусная травля евреев, — у вас кровь в жилах не закипает?
Насчет кипящей крови это обязательно. Помнится, всю войну о ней дудели.
— С 1916 года перестала кровушка у меня кипеть, — сказал я парню. — И у вас перестанет, как надышитесь окопной вонью.
Вдруг я увидел, кто передо мной. Будто впервые разглядел голубоглазого паренька с волосами цвета пакли.
Лицо взволнованное, чистое, как у пригожих старшеклассников, смотрит на меня в упор, и в глазах даже настоящие слезы блеснули! Вот как страдает всей душой из-за гонимых немецких евреев! Понятна, впрочем, реальная почва его переживаний. Здоровый парень (играет, должно быть, за команду местных регбистов), умом он тоже явно не обижен, а живет в пригородном захолустье, служит клерком, сидит за кассовым окошком банка, день-деньской корпит, сличая цифры да считая пачки денег, и должен задницу лизать директору. Невмоготу ему тухлые будни. А в Европе тем временем грандиозные события: рвутся снаряды над траншеями, сквозь мглу порохового дыма смело кидаются в атаку пехотинцы. Возможно, кто-то из его приятелей сражается в Испании. Естественно, он рвется воевать. И как его винить? На миг мне даже показалось, что передо мной мой сын (по возрасту парнишка вполне мог бы им быть). Припомнился тот душный, знойный августовский день, когда мальчишка наклеил напротив бакалеи плакат «АНГЛИЯ ОБЪЯВЛЯЕТ ВОЙНУ ГЕРМАНИИ» и мы, юнцы в белых фартуках, с воплем счастья выскочили на тротуар.
— Слушай, сынок, — сказал я, — зря ты так заводишься. И мы в 1914-м верили, что предстоит славное дело. Ошиблись, однако. Только сплошной проклятый кавардак. Ты, если снова полыхнет, держись от этого подальше. Зачем тебе подставлять свое молодое тело под пули? Побереги-ка его лучше для подружки. Ты думаешь, на войне героизм и боевые ордена? Да уверяю тебя, ничего подобного. Нет больше штыковых атак, а если доведется такое испытать, будет совсем не то, что тебе видится. Ты не почувствуешь себя героем. Почувствуешь ты лишь смертельную усталость после трех бессонных суток, почувствуешь, что провонял весь как хорек, что штаны мокрые от страха, а руки так закоченели, что винтовку не удержать. И главное — что уже на все наплевать. Вот так будет.
Эффект, конечно, нулевой. Молодым просто кажется, что ты отстал от жизни. С тем же успехом я мог, постучавшись в дверь, вручить ему душеспасительную книжицу.
Народ стал расходиться. Уитчет повел лектора к себе домой. Троица коммунистов ушла вместе с евреем-троцкистом, по пути продолжая толковать насчет рабочей солидарности, диалектичной диалектики и словах Троцкого в 1917 году. Им бы все только о своем. На улице к холодной сырости добавилась полная темень. Фонари, мерцая дальними звездами, совершенно не освещали мостовую. Со стороны Главной улицы слышался шум стучащих по рельсам поездов. Хотелось выпить, но было уже почти десять, а до ближайшего паба — полмили. Кроме того, хотелось поговорить не так, как болтаешь с кем-нибудь в пабах. Мозги у меня в тот день, ей-богу, свернуло набекрень. Отчасти потому, что не работал, отчасти новенькие зубы настроили на новый лад. С утра тянуло размышлять о будущем и прошлом, теперь жаждалось побеседовать насчет нависшей беды (грянет или, быть может, обойдется?), насчет лозунгов, форменных рубашек, оптимально и гладко наштампованных на востоке Европы солдат, подготовленных придушить нелепую старуху Англию. Из Хильды тут собеседник никакой. Тогда мне стукнуло пойти навестить Портиуса, моего приятеля, который всегда допоздна не спит.
Портиус — отставной учитель частной закрытой школы. Квартира его в старой части города, около церкви, и, по счастью, на нижнем этаже. Он, разумеется, имеет степень бакалавра. Женатым его даже не представить, живет отшельником, почитывая свои книги и дымя своей трубкой, по хозяйству его обслуживает какая-то приходящая тетка. Парень он образованный: знает латынь, греческий, тысячи стихов и все такое. Левый книжный клуб у нас представляет, можно сказать, «прогресс», а Портиус — «культуру». То и это невысоко ценится в нашем Западном Блэчли.
Свет горел в комнатке, где старина Портиус обычно сидит, читает ночи напролет. На мой стук он вышел в прихожую. Такой же, как всегда: в зубах трубка, в руке книга, заложенная пальцем. Худющий и долговязый, с шапкой седых кудрей, со своим суховато-бледным, мечтательным и, несмотря на возраст (ему уже под шестьдесят), почти юношеским лицом, выглядит он слегка чудаковатым. Странно, как эти университетские ребята умудряются до гроба оставаться постаревшими мальчиками. Стиль, надо полагать. Портиус имеет привычку неторопливо расхаживать туда-сюда — такой особенный, красивый, седокудрый и чуть отрешенный, что чувствуется: мыслями он далеко, витает где-то в книжных строчках, и дела нет ему до того, что вокруг. На него только глянь, все ясно насчет пройденного пути: закрытая частная школа, потом Оксфорд, потом в той же своей шикарной школе уже преподавателем. Всю жизнь он в атмосфере древних веков и крикета. Тон благороднейший. Портиус вечно в старом пиджаке из харрис-твида и старых, мешками обвисших серых фланелевых брюках, которые он с удовольствием сам признает «позорными»; он курит трубку, презирая сигареты, и хоть ложится чуть не на рассвете, но утром, я уверен, непременно принимает холодную ванну. Думаю, с его точки зрения, мне не хватает воспитания. Я не учился в пансионе, не знаю никакой латыни и даже не стремлюсь к подобным штучкам. Иногда он бросает вскользь, как жаль, мол, что меня «красота не очень трогает» (вежливо намекает на мою неотесанность). И все же он мне страшно нравится. Ему свойственно настоящее, неподдельное дружелюбие, он всегда рад принять тебя, поговорить с тобой в любой час дня и ночи и угостить всегда имеющимся под рукой добрым стаканчиком. Если живешь, как я, в доме, где шагу не ступить, не натолкнувшись на детей или супругу, неплохо порой очутиться в холостяцкой каминно-книжно-табачной берлоге. И этот дух оксфордской классики, когда вроде бы ничего на свете нет важнее книг, стихов и древних скульптур, да и событий важных не случалось со времен готского вторжения в Рим, — от этого как-то еще уютнее.
Усадив меня в дряхлое кожаное кресло у камина, Портиус отошел смешать виски с содовой. Ни разу мне не приходилось видеть его гостиную без стелющихся в воздухе клубов густого табачного дыма; потолок уже почернел от копоти. Сама комната небольшая, стены, за исключением окна и двери, сплошь закрыты книжными стеллажами.
На каминной полке все, что положено в подобной обстановке: ряд прокуренных и нечищеных вересковых трубок, несколько античных монет, банка для табака с эмблемой родного колледжа и стародавний глиняный светильник, по словам Портиуса, лично им откопанный в каких-то горах Сицилии. Над камином висят фотографии греческих статуй. В центре, на самом крупном снимке, безголовая женщина с крыльями, которая словно ринулась остановить автобус. Помню, как я потряс старину Портиуса, когда, придя сюда впервые, не нашел ничего лучше, чем спросить: «Почему не подремонтировали изваяние, голову не приделали?»
Портиус принялся вновь набивать трубку душистым табаком из банки на камине.
— Эта несносная особа наверху приобрела себе беспроводной приемник, — пожаловался он. — Я так надеялся прожить остаток жизни без воя этих ящиков. По-видимому, безнадежно. Вы, случайно, не знаете, каковы здесь позиции законодательства?
Я сказал, что тут уж ничего не поделаешь. Мне нравится оксфордская манера со словечками типа «несносная» и мне приятно в 1938 году встретить человека, который против орущего на весь дом радио. Рассеянно прохаживаясь, руки в карманах, трубка в углу рта, Портиус сразу заговорил насчет какого-то закона против музыкальных инструментов, принятого в Афинах времен Перикла. Всегда у него так. Все его разговоры лишь о том, что было сотни лет назад. С чего ты ни начни, он твердо вырулит к стихам и статуям, грекам и римлянам. Ты ему новости про «Куин Мэри» — он тебе тут же про финикийские триремы. Никогда не читает современных книг, даже названий их не хочет знать, не раскрывает ни одной газеты, кроме «Таймс», и с гордостью упоминает, что ни разу не был в кинотеатре. Если б не несколько поэтов типа Вордсворта и Китса, то, по его мнению, современный мир (а это для него последние две тысячи лет) вообще существовал невесть зачем.
Сам-то я целиком из этого современного мира, но слушать Портиуса я люблю. Прохаживаясь вдоль стеллажей, он достает то один, то другой том и, попыхивая трубкой, зачитывает что-нибудь оттуда, по ходу дела переводит тебе с древнегреческого или еще какого-то. И такой покой на душе, сидишь и млеешь. Смахивает, конечно, на школьное учительство, однако успокаивает здорово. Слушаешь, и как будто ты уже не там, где поезда, счета за газ и страховые фирмы, — будто вокруг лишь храмы, оливковые рощи, павлины и слоны, арены и на них бойцы с сетями и трезубцами, крылатые львы, евнухи, галеры, катапульты, знатные всадники в медных доспехах, сверкающих над морем солдатских щитов. Смешно даже, что Портиус сдружился с таким, как я. Но вот вам налицо преимущество толстяка, который всюду сойдет за своего. Кроме того, мы оба любители непристойных анекдотов. Из современного, пожалуй, только это и вызывает некоторый интерес у Портиуса, хотя он обязательно напомнит, что сюжет отнюдь не нов. Анекдоты он рассказывает на стародевичий манер: обиняками, с недомолвками. Или переведет, например, пару ядреных строк какого-нибудь римского поэта и предоставит тебе самому домыслить все остальное, или же намекнет на грязные страстишки императоров, на кое-что, творившееся в храмах их богини Астарты. Похоже, большими спецами по части греха были те греки-римляне. У Портиуса есть такие снимки с их стенных картин, что прямо-таки волосы дыбом.
Обычно, когда мне уже совсем худо от службы и семейных дел, я хожу к Портиусу, чтоб отвлечься, отдохнуть. Но сегодня не получалось. Преследовали те же мысли, что весь день, и, как до того с лектором Левого клуба, слов я не слышал, только звучащую речь. Правда, в отличие от стегавших хлыстом призывов левого оратора здесь голос журчал мягко, в ровной профессорской манере. Наконец я не выдержал, прервал на середине фразы:
— Скажите, Портиус, а что вы думаете насчет Гитлера?
Изящно сухопарый Портиус, который рассуждал, непринужденно облокотясь на камин, поставив ногу на каминную решетку, от изумления едва трубку изо рта не выронил:
— Гитлер? Эта германская персона? Дружище, я вообще о нем не думаю!
— Но его долбаная наглость заставит-таки нас задуматься.
Хотя для Портиуса дело чести хранить невозмутимость, выражения типа «долбаный» ему явно не по нутру. Он принялся расхаживать, глубоко затягиваясь и пуская клубы дыма.
— Не вижу причин уделять какое-либо внимание подобным субъектам. Банальный авантюрист. Извечная история: явится ниоткуда — исчезнет без следа. Эфемерность, абсолютная эфемерность.
Не очень представляя, что такое «эфемерность», я все же стоял на своем:
— По-моему, вы не правы. Стервец Гитлер, как и Джо Сталин, — свеженький продукт. И не похожи они на ваших древних парней, что лишь забавы ради казнили народ на крестах и плахах. Это ребята новой выделки, таковских раньше не бывало.
— Дружище! Нет ничего нового под солнцем.
Ну ясно — любимый припев старины Портиуса. Слышать не желает, что есть что-нибудь новенькое. Что ни скажи, он в ответ: то же самое случалось при том-то императоре. Заговори с ним даже про аэропланы, он тебе скажет, что они, возможно, имелись на острове Крит, или в Микенах, или еще где-то там. Я попытался объяснить, что мне почувствовалось и увиделось на выступлении щуплого лектора, но он и слушать не стал. Повторил, что ничего нового под солнцем. Потом вытащил с полки книгу, прочел отрывок про какого-то греческого тирана, который жил до христианской эры и был буквально брат-близнец Адольфу Гитлеру.
Спор наш быстро увял. А ведь весь день мне так хотелось поговорить с нормальным человеком. Непонятно! Я, конечно, не идиот, но и не крупный умник: в обычные дни интересы у меня, как у всех прочих средних личностей среднего возраста, с двумя детьми и семью фунтами в неделю, — но даже моего ума хватает, чтобы увидеть: наша старая жизнь подрублена под корень. Я ж чувствую, что происходит. Вижу, что надвигается война, и представляю, что потом: длинные очереди за съестным, тайная слежка, из громкоговорителей долдонят, как тебе правильно все понимать. И я же не один такой, миллионы вокруг меня так думают. У всех тех, кто толчется в пабах, водит автобусы, развозит, продает товары разных фирм, — у всех есть ощущение, что земля зашаталась под ногами и мир летит в тартарары. А вот передо мной ученый малый, историю изучивший до корки, образованием напичканный через край, и ему даже не видны случившиеся перемены. Гитлер ему не важно. Не хочет верить, что опять нам скоро воевать. В любом случае, так как сам он на фронте не бывал, его это не занимает, ему это вроде любительского театра по сравнению с какой-нибудь осадой Трои. Не понимает, зачем беспокоиться насчет всяких там лозунгов, форменных рубашек и громкоговорителей («стоит ли разумному человеку уделять внимание подобным диким вещам?»). И гитлеров и сталиных со временем сметет, но некие, как он говорит, «вечные истины» останутся. Этим старина Портиус вам просто сообщает, что все всегда будет идти путем, ему доподлинно известным. На веки суждено взращенным в Оксфорде парням расхаживать по кабинетам, полным книг, цитировать латынь, покуривать отменный табачок из банок с благородными эмблемами. Нет, бесполезно было спорить с ним. Больше толку было бы от препирательств с молоденьким белобрысым марксистом. Беседа наша постепенно, обычным манером вывернула к допотопной древности. В тот раз — стихи. Вытянув с полки томик Китса, Портиус начал читать «Оду соловью» (а может, жаворонку? никогда я не запомню).
Стихотворение довольно длинное. Однако эта декламация вообще мне не без удовольствия. Читает Портиус, что говорить, отлично. Натренировался, мальчишек в классе образовывая. Станет, вольно так опершись на что-нибудь, трубка дымится в углу рта, а громкий голос торжественно льется, взлетая на каждой строке. Вот это его впрямь волнует. Не знаю, чем поэзия берет и чего добивается, но она некоторых возбуждает вроде музыки. Когда Портиус декламирует стихи, я и не вслушиваюсь, о чем речь, просто сижу, убаюканный звучным ритмом. Блаженная, скажу вам, штука. Только тем вечером не шло. Как будто холодком тянуло в комнате. И мне это казалось ерундой. Поэзия! Ну звуки, сотрясение воздуха, а дальше? На кой черт? Чем она поможет против пушек и пулеметов?
Я глядел на стоявшего у стеллажа, уткнувшегося в книгу Портиуса. Забавные ребята, эти преподаватели шикарных закрытых школ. Сами навсегда школьники. Всю жизнь по кругу с теми же отрывками из мудрых греков-римлян, с теми же стихами. Вспомнилось вдруг, что чуть не в первый раз, когда я появился здесь, Портиус тоже мне читал вот эту оду. Точно так же читал, и голос его задрожал на тех же самых строчках, где что-то насчет «створок тайного окна». Тут меня странная мысль посетила: да это ведь мертвец. Призрак. И все парни вроде него — призраки мертвецов.
И может, многие, бодро шагающие и все прочее, фактически давно покойники. Считается, человек умер, когда сердце остановилось. Принято так считать. Хотя не все в организме перестает работать — волосы, например, растут еще годами. Но, возможно, по-настоящему смерть наступает раньше, когда мозг костенеет, не в силах больше ухватить, переварить что-нибудь новое. Старина Портиус как раз такой: на диво образован, вкус на диво, а к изменениям уже глух и слеп. Ему бы только те же фразы повторять, те же идеи пережевывать. Туда-сюда в пределах наезженной колеи, и колея все тесней, все мертвей.
Мозги у Портиуса искрить перестали, наверно, еще в годы Русско-японской войны. И ужас в том, что почти все порядочные люди — все, кого нисколько не тянет расквашивать чьи-то лица, — похожи на него. Люди хорошие, но шестеренки в их головах застопорило. Не могут защититься от подползающей опасности, поскольку попросту не видят ничего, не замечают даже у себя под носом. Им кажется, Англия вечна и несокрушима и ничего на свете, кроме Англии. Не понимают, что это лишь пережиток, островок в стороне, куда пока только случайно бомбы не падают. Ну а та новая порода восточноевропейских, гладко и оптимально наштампованных ребят, у которых лозунги вместо мыслей и разговоры пулями? Уже нацелились сюда, скоро накинутся. И никаких правил для благородных поединков они не признают. А приличный народ парализован. Похоже, поделился мир на спящих мертвым сном порядочных людей и живых, до ужаса энергичных горилл; промежуточных особей как-то не наблюдается. Через полчаса, потерпев полный крах в попытках убедить старину Портиуса, что Гитлер — это серьезно, я удалился. Шел застывшими в тиши улицами и все о том же размышлял. Шум поездов смолк. В доме было темно, Хильда спала. Я прошел в ванную, опустил челюсть в стакан с водой, надел пижаму, в спальне отодвинул Хильду от края кровати. Не просыпаясь, лишь дернув лопатками, супруга повернулась ко мне спиной. В такие угрюмые думы впадаешь порой по ночам. Лежал я, и судьбы Европы тревожили меня больше взносов за дом, платы за школьный семестр и завтрашней служебной беготни. Виделись темные рубашки, слышалась пальба. Последнее, о чем подумалось, перед тем как сморил сон, — мне-то, парням вроде меня, какого дьявола так волноваться?
2
Зацвели примулы. Стало быть, март наступил.
Я рулил через Уэстерхем, направляясь в Падли. Предстояло сделать оценку лавки скобяных товаров, а потом, если выйдет, уговорить застраховаться и самого хозяина. Хотя наш тамошний агент его уж почти обработал, но в последний момент нерешительный торговец оробел: сумма полисных взносов напугала. А я специалист по уговорам. Симпатичный толстяк настроение людям улучшает, помогает им подписывать чеки без охов-вздохов. Требуется, конечно, гибкий подход. С кем-то беседуешь и напираешь на хорошие скидки, кому-то тонко намекнешь на беды, что могут постигнуть вдову, если незастрахованный клиент скоропостижно покинет сей бренный мир.
Старый автомобиль, как на «американских горках», нырял, взбирался по холмам. А денек — чудо! Бывает в марте, что зима внезапно сдается, отступает. Неделями терзала так называемая «ясная» погодка, когда небо сверкает синью, зверский холод и ветер дерет кожу на лице не хуже тупого лезвия. И вдруг безветрие, солнышко начинает пригревать. Ну кто не наслаждался этой благодатью? Свет бледно золотится, покой, былинка не колышется, и сквозь легкий туман видно, как вдалеке по склонам снежными пятнами бродят гурты овец. А в долинах домашние плиты затоплены, и к небу медленно струятся дымки из труб. Я выехал на свое шоссе. Стояла такая теплынь, что можно было ходить без пальто.
У обочины промелькнула целая россыпь первоцветов (видимо, глинистый кусок почвы среди песка). Проехав ярдов двадцать, я притормозил. Грех не вылезти. Хотелось вдохнуть ароматный парок над землей и, может, сорвать несколько тех лесных примул, если никого поблизости. Смутно мелькнула даже мысль набрать пучок для Хильды.
Я выключил мотор и вышел. Коробку скоростей в моей трясущейся от дряхлости машине не переключишь без страха, что сейчас либо дверцы отвалятся, либо еще что-нибудь отлетит. Модель 1927 года, и пробег дай боже. Подняв капот, увидишь нечто вроде прежней Австро-Венгерской империи — все из подвязанных, прикрученных кусочков, однако же мотор пока фырчит. И не представить, чтоб автомобиль вот так вибрировал на все лады. Прямо как земной шар, у которого, я читал, двадцать два вида колебаний. Машина моя, когда ее заводишь, вихляется на манер гавайских красоток при исполнении танца хула-хула.
Возле дороги стенка живой изгороди прерывалась калиткой из поперечных жердей. Неспешно подойдя, я, чуть согнувшись, положил локти на верхнюю поперечину. Вокруг ни души. Примул в траве под изгородью распустилось полным-полно.
Я сдвинул котелок, подставив лоб душистой свежести. Прямо за калиткой кто-то, видно бродяга, совсем недавно разводил костер — струйка дыма еще курилась над догоревшим хворостом. На поле проклюнулась озимая пшеница. Вдали виднелся затянутый ряской пруд, над водой белел меловой откос, за ним стояла буковая рощица. Кроны деревьев туманились прозрачными облачками едва наметившихся листьев. И фантастическая тишь.
Даже невесомые хлопья пепла лежали неподвижно. Где-то заливался жаворонок, а больше никаких звуков, никаких тебе самолетов.
Я постоял, облокотившись на калитку. Один, в полнейшем одиночестве, глядел на поле, и поле глядело на меня. Я там почувствовал… Ну как бы это описать понятней…
Ощущение, столь странное для наших дней, что прозвучит, конечно, по-дурацки. Я вдруг почувствовал себя счастливым. Я в тот момент свое существование — ну и пускай не вечно жить! — охотно, всеми фибрами принимал. Вы можете сказать, что просто-напросто повеяло весной и половые железы взыграли, все такое. Но ощущалось много сверх того. И между прочим, больше распустившихся примул и лопнувших на ветках почек меня тогда в том, что жить стоит, убедили остатки дотлевавшего костра. Известно, как притягивает это зрелище. Подернутые белым пеплом головни еще удерживают форму сучьев, а под золой мерцают подвижные огоньки. Алые горящие угольки, от которых лучится такое чувство жизни, какое больше нигде не найти. Какая-то оттуда идет сила, что-то такое, чему слов не подберу, но оно говорит тебе — и ты живой, живи. Как та деталь в картине, что толкает разглядывать все остальное.
Я наклонился сорвать примулу. Не тут-то было, с моим животом. Кое-как все-таки присел на корточки, нарвал пучок. Повезло, что никто меня не видел. Листочки были круглые, волнистые, на ощупь вроде кроличьих ушей. Поднявшись, я положил букетик на перекладину калитки, потом вдруг как-то импульсивно вынул свой зубной протез и глянул на него.
Будь рядом зеркало, оно бы показало меня во всей красе, хотя и без того я прекрасно представлял, как выгляжу. Туша на середине пятого десятка, в темно-сером, уже слегка потрепанном костюме и котелке (жена, двое детей, дом в пригороде читаются безошибочно). И красная физиономия с голубовато-водянистыми глазами. Мне ли себя не знать? Но что я ощутил, сунув протез обратно в рот, — не важно! Не важно даже, что искусственные зубы. Ну толстый. Ну похож на букмекера-неудачника. Ну с женщиной теперь даром не переспать. Да знаю я. Но это все равно. И не хочу я сейчас женщин, не хочу даже вернуть молодость. Одно желание — быть живым. И я действительно им был, когда стоял, смотрел на примулы, на алые угольки под золой. Весь в этом чувстве — на душе покой, а в то же время что-то разгорается внутри.
Пруд вдали был так ровно затянут изумрудной ряской, что казалось: пройдешь как по ковру. И почему, думалось мне, мы все такие дикие кретины? Почему вместо всякого идиотизма не побродить, попросту всматриваясь? Вот хотя бы этот пруд: в нем столько живности — тритоны, улитки, пиявки, жуки водяные и еще масса крохотных существ, которых увидишь лишь с микроскопом. Там, под водой, секреты их житья. Можно всю жизнь, сто лет, удивленно разглядывать, и не узнаешь до конца даже один маленький пруд. Отдаться целиком этому изумлению, огоньку внутри себя — что нужней, что дороже? Однако же не надо нам.
А мне вот надо было. По крайней мере в то утро, подле той изгороди. Только поймите меня правильно. Во-первых, не в пример большинству лондонцев, я не слезливый обожатель «сельских прелестей». Я среди этих чертовых прелестей вырос. И я не против городской жизни — пускай люди живут где нравится; не призываю я народ все бросить и лишь бродить, природой любоваться. Понятно мне, что без трудов никак. Но парни в шахтах выхаркивают легкие, а девушки не разгибаясь стучат на пишущих машинках, и времени на первоцветы нет. К тому же, если ты без своего угла и не наелся досыта, не до цветочков. И даже не это главное. То самое чувство — оно, признаться, изредка меня вот эдак забирает, но таится внутри всегда. Хорошее чувство, ей-богу. И ведь оно у всех из нас, почти у всех. Не часто ощущается, но есть и каждому известно. Кончайте же палить из пушек! Хватит затравленным травить других! Уймитесь, дышите ровнее, впустите в жилы себе хоть малость покоя! Нет, бесполезно. Упорно творим все тот же проклятый идиотизм.
На горизонте новая война, ждут — в 1941-м. Три оборота Земли вокруг Солнца, и рухнем, бухнемся туда. С неба бомбы как черные толстые сигары, и залпы гладких, обтекаемых пуль из гладких, точных пулеметных стволов. И не пули больше всего меня волнуют. На фронт я уже не гожусь. Воздушные налеты — это да, но ведь не каждому смерть от бомбежки. Кроме того, подобные опасности, даже если они весьма реальны, заранее в голову не берешь. Нет, я уж говорил и повторю: не сама война мне страшна, а то, в чем жить придется. Хотя за меня лично вряд ли, пожалуй, возьмутся. Кому тут интерес? Я слишком толстый, чтобы заподозрить во мне идейного врага, охаживать меня резиновой дубинкой или вообще прикончить. Я мелкий обыватель, неприметный середняк из тех, кто послушно проходит, когда полисмен велит не задерживаться. Что же до Хильды и детей, так им, наверно, перемены и вовсе будут незаметны. Но меня все-таки преследует этот кошмар. Концлагеря! Лозунги! Громадные рожи на плакатах! Глухие, обитые войлоком подвалы, где истязают людей палачи! Бояться бы тут надо другим личностям, много умнее и храбрее меня. Но я-то почему боюсь? А потому что, как война начнется, прости-прощай то, о чем я пытался сейчас рассказать, — особенное чувство внутри себя. Ну, называйте это «миром», ладно. Но для меня это не просто «без войны», а мир, который глубоко в тебе. Следа от него не останется, если придут владеть нами парни с дубинками.
Взяв свой пучок примул, я поднес его к носу и глубоко вдохнул. Вспомнился Нижний Бинфилд. Смешно, честное слово, как родной городок, практически забытый лет на двадцать, последние месяца два стал беспрерывно вспоминаться. И тут послышалось рычание автомобиля.
Меня будто встряхнуло. Вдруг дошло, чем я занят здесь: гуляю и цветочки рву, — когда давно уж должен был оценивать ресурсы скобяной лавки в Падли. И прямо сердце екнуло: а ну как те, в автомобиле, увидели меня — жирного типа в котелке, с пучочком первоцветов? Нелепая картина. Не положено толстякам собирать лесные примулы — во всяком случае, на глазах у людей. Я быстро выкинул букетик за калитку. Хорошо, что успел. Показавшаяся машина была набита юнцами не старше двадцати. То-то бы они похихикали, завидев меня секундой раньше! Молодые болваны через стекло пялилась на меня (ну, знаете, как на вас глазеют из проезжающих авто). Испугало, что даже сейчас они способны догадаться, чем я занимался, надо было их срочно разубедить. А зачем мужику вылезать из машины, отходить к обочине? Ясно зачем. И пока мимо шуршал автомобиль, я притворялся, что застегиваю пуговицы на ширинке.
Повертев рукоятку и запустив мотор (стартер у меня давно не работает), я двинул дальше. И вот ведь интересно: именно в ту минуту, когда я как бы возился с ширинкой, когда все мысли, казалось, были заняты катившей мимо компанией юных болванов, меня осенила потрясающая идея: «А съезжу-ка я в Нижний Бинфилд!»
«А почему нет?» — думал я, давя на газ. Почему не поехать? Что мешает? Какого дьявола мне это раньше в голову не приходило? Туда, туда — отдохнуть в тишине Нижнего Бинфилда.
Вы не подумайте, что у меня мелькнуло уехать в Нижний Бинфилд навсегда. Я не намеревался бросить Хильду и детей и начать жизнь под новым именем. Такое случается лишь в романах. Но почему бы на неделю втихаря не улизнуть, недельку не пожить там одному, на вольной воле?
Все складывалось как по плану. Даже денежки имелись (оставалось еще двенадцать фунтов от секретных запасов, а на двенадцать фунтов неделю вполне прилично отдохнешь). У меня две недели отпуска в году, обычно я беру их в августе или сентябре. Но если сплести подходящую историю — например, смертельно больной, умирающий родственник, — можно уговорить начальство предоставить мне часть отпуска вне очереди. Втайне от Хильды получить свободные деньки. И целую неделю в Нижнем Бинфилде — ни Хильды, ни детей, ни Элзмир-роуд, ни «Крылатой саламандры», ни трепки нервов из-за выплат по кредиту, ни потока машин, дикого уличного шума, от которого уже дуреешь, — неделю лишь ходить, бродить и слушать тишину. Неплохо, а?
Вы спросите, зачем понадобилось ехать? Почему именно в Нижний Бинфилд? Что я там собирался делать?
Вот в этом суть: не собирался я там делать ничего. Просто хотелось мира и покоя. Мир и покой! Когда-то в Нижнем Бинфилде они были у нас. Я ведь кое-что рассказал о нашей прежней, довоенной жизни. Не утверждаю, что она являлась идеальной. Шла она, развивалась, следует признать, довольно вяло и уныло, неким растительным образом. Так что вы вправе уподобить ту нашу жизнь существованию репы или брюквы. Но брюквы эти не дрожали перед боссом, не приходилось им ночами лежать с открытыми глазами, мучиться мыслями о скором новом кризисе, новой войне. В душах наших был мир. Конечно, я понимал, что даже Нижний Бинфилд не избежал каких-то перемен. Но сам-то городок на месте. И так же тянется буковый лес за Бинфилд-хаусом, бегут тропинки к Барфордской плотине, стоит на рынке конская поилка. Хотелось всего на неделю вернуться туда, напитаться тамошним покоем. Что-то вроде стремления восточных мудрецов удаляться в пустыни. Судя по тому, как все идет, в ближайшие годы у многих возникнет подобное желание. Будет как в Древнем Риме, где, говорил мне старина Портиус, одно время развелось столько отшельников, что на пещеры записывались в очередь.
Но я не пуп свой рвался созерцать. Хотелось лишь привести нервы в порядок до наступления скверных времен. А разве кто-нибудь, у кого голова на плечах, сомневается, что грядут скверные времена? Не знаем еще, какая напасть вдруг грянет, но точно знаем — грянет обязательно. Может, война, а может, кризис в экономике — в любом случае что-то гнусное. Куда бы мы ни шли, мы явно катимся вниз. В могильную или выгребную яму. И тут не устоишь, если внутри сумбур. Что-то из нас исчезло за двадцать послевоенных лет. Словно жизненный сок постепенно до капли вытек, улетучился. Вечная суета и беготня! Вечная битва за горсть наличных. Вечный грохот автобусов, бомб, радиоприемников, телефонных звонков. Нервы в клочья изодраны, вместо костного мозга пустота в костях.
Я нажал на акселератор. От одной мысли вновь поехать в Нижний Бинфилд стало хорошо. Так, знаете, воодушевило — глотнуть воздуха! Вроде гигантских морских черепах, которые всплывают и, высунув нос, заполняют кислородом легкие, прежде чем снова погрузиться в гущу водорослей и осьминогов. Все задыхаемся на дне помойки, но я нашел путь выбраться на воздух. Нижний Бинфилд! Я давил на газ, заставив старушку машину разогнаться до ее максимальных сорока миль в час. Тарахтела она как жестяной поднос с горой посуды, а я под это громыхание едва не запел.
Была, конечно, ложка дегтя в бочке меда — Хильда. Это слегка охладило. Я сбавил скорость, чтобы обдумать проблему.
Хильда, сомнений нет, рано или поздно дознается. Насчет укороченного вдвое августовского отпуска я извернусь. Скажу, что в этом году фирма больше недели не позволила. Сразу сообразив насчет значительного сокращения отпускных расходов, Хильда, надеюсь, особенно пытать вопросами не станет. Дети-то при любом раскладе всегда месяц на курорте. Труднее с моим алиби на недельку в мае. Смыться без объяснений не получится. Лучше всего, пожалуй, заранее рассказать, что намечается командировка в Ноттингем, или Дерби, или Бристоль — в общем, куда-нибудь подальше. Если предупредить за пару месяцев, так будет вроде бы, что мне скрывать тут нечего.
Ну разумеется, в итоге жена все равно узнает. Хильда есть Хильда! Сделает поначалу вид, что верит, а затем тихо-тихо, настойчиво, упрямо докопается, что не бывал ты ни в каком Дерби или Бристоле. Чудеса, как ей это удается. Вот ведь упорство! Затаится, пока не выяснит все бреши в твоей истории, и, подловив вдруг на какой-то небрежной детали, бросится в нападение. Внезапный допрос с предъявлением улик: «Где ты был вечером в субботу? Не лги! Ты был у женщины. Смотри! Я чистила твою жилетку и нашла на ней волос. Видишь? Что, у меня такого цвета волосы?» И пошло-поехало. Бог знает сколько раз все это повторялось. Иногда подозрения Хильды насчет женщин справедливы, иногда нет, но последствия всегда одинаковы. Неделями цепляние и ворчание, неделями за стол не сядешь без скандала, и дети растеряны, уразуметь не могут, что вообще происходит. А попытаться сказать Хильде правду: куда, зачем я еду на неделю, — вещь абсолютно безнадежная. Хоть до судного дня ей объясняй, ни за что не поверит.
И к черту! Провались оно, сказал я себе. Чего волноваться раньше времени? Еще дожить надо.
Как видится вперед и как потом выходит — большая, знаете ли, разница. Я снова надавил на газ. У меня сверкнула идея лучше первой. Не поеду я в мае. Поеду в последней декаде июня, когда откроется рыболовный сезон: поеду и буду удить рыбу!
Почему нет, в конце концов? Хочется мира, а рыбу удить — самое мирное занятие. И тут же меня осенила столь грандиозная идея, что я, крутанув руль, чуть в кювет не съехал.
Я вытяну тех огромных сазанов в лесном озерке Бинфилд-хауса!
Ну почему, почему нет? Не странно ли мы существуем, навек приняв, что все, о чем мечталось, абсолютно несбыточно? Ну почему бы и не выудить мне тех сазанов? Однако, лишь возникла эта мысль, разве не родилась она желанием чего-то невозможного, нереального? Ведь сразу так почувствовалось — как видение, дурманная галлюцинация наподобие грез о пламенных романах с кинозвездами или своей победы на боксерском матче тяжеловесов. И все-таки возможно, все же вполне вероятно. Пусть озерко вместе со всей усадьбой арендовано, но кто бы ни был нынешним владельцем Бинфилд-хауса, неужели он мне не разрешит поудить на его земле за хорошую плату?
Да черт возьми!' Я буду рад отдать пять фунтов за денек с удочкой на том заветном бережку! А скорее всего и усадебный дом по-прежнему пуст, и про то озерко никому не известно.
Представился ждавший меня все эти годы укромный водоем в лесной чаще. И скользящие в нем громадные темные рыбины. Боже! Если они такими были тридцать лет назад, то до каких же габаритов разрослись теперь?
3
Семнадцатого июня это произошло, в пятницу, во второй день рыболовного сезона.
На службе я договорился легко, для Хильды сплел легенду — комар носу не подточит. Пунктом командировки я придумал Бирмингем, в последний момент даже назвал гостиницу, где буду проживать: «Роуботем-отель». Несколько лет назад мне довелось ночевать в этих «номерах для семейных пар и бизнесменов», и адрес застрял в памяти. Существовал, правда, риск, что, поскольку я там пробуду целую неделю, Хильда вздумает мне написать. Поразмыслив, я частично доверился Сондерсу, молодому коммивояжеру компании «Лоск — идеальная мастика», случайно упомянувшему, что восемнадцатого он будет проездом в Бирмингеме, и взял с него слово отправить оттуда, из упомянутой гостиницы мое письмо супруге. В заготовленном послании сообщалось, что мне, видимо, придется ехать дальше, а потому вряд ли стоит писать на этот адрес. Сондерс все понял (насколько мог понять) и, подмигнув, восхитился замечательной для моего возраста прытью. Итак, насчет Хильды было улажено. Выспрашивать она не стала, а даже если бы потом и начала что-то подозревать, такое алиби поди-ка опровергни.
Поехал я через Уэстерхем. День выдался чудесный. Июньский ветерок чуть шевелил пронизанные солнцем верхушки тополей. В небе белыми барашками бежали облачка, их тени вереницей скользили по полю. Меня нагнал развозивший на велосипеде мороженое фирмы «Уолл», оглушительно свистевший паренек со щеками как пара румяных яблок. Припомнив себя когда-то таким же рассыльным, я едва не остановил его, чтобы купить порцию. Луга уже выкосили, но стога еще не сложили, и скошенная трава лежала, сохла длинными сверкавшими рядами. Запах бензина смешивался с ароматом свежего сена.
Ехал я на малой скорости (пятнадцать в час). Вокруг утренний, прямо сказочный покой. Медленно кружившие на прудах утки словно плавали в свое удовольствие, не нуждаясь в добывании пищи. В Нетлфилде, деревушке близ Уэстерхема, кинувшись через луг, на дорогу выбежал, замахал рукой седоусый коротышка в белом фартуке. Машину мою в этих местах все знают. Я остановился. Оказалось — у мистера Вивера, владельца сельского магазинчика, ко мне просьба. Нет, он не воспылал желанием застраховать товар или же самого себя. Просто кончилась сдача, так что не смог бы я разменять ему фунт «серебром»? Никто в деревне разменять не может, даже в пабе.
Я снова тронулся. Пшеница поднялась уже по пояс и, покрыв холмы зеленым ковром, колыхалась, переливалась шелковыми волнами. Прямо как женщина, подумалось мне: так и манит, чтобы ты на нее прилег. Вдали показалась развилка с дорожным указателем: направо — к Падли, налево — к Оксфорду.
Я все еще болтался в пределах «моего участка», как его называют в фирме. Направляясь на запад, следовало свернуть налево, по Аксбриджской дороге, но инстинкт побуждал не менять обычный маршрут. План планом, а все-таки грызло чувство вины. До поворота требовалось прийти в равновесие. И, несмотря на то что я так четко все уладил и с Хильдой, и со службой, несмотря на двенадцать фунтов в бумажнике и пристроенные сзади чемоданы, чем ближе к развилке, тем сильнее одолевало искушение. В общем, я понимал, что не поддамся, но оно было — это искушение бросить задуманное. Томило ощущение, что, пока я еду привычным путем, закон не нарушен. Еще не поздно, думал я, еще есть время остаться в легальной колее. Свернуть на Падли, повидаться там, к примеру, с менеджером банка «Бэрклиз» (это наш тамошний агент), выяснить, не наметились ли новые клиенты. Да и вообще можно вернуться, поговорить с Хильдой, сознаться в коварном замысле…
Перед развилкой я сбавил скорость. Ну? Ехать — не ехать? На миг одолела слабость. Но нет! Дав гудок, я свернул на запад, на шоссе к Оксфорду.
Ладно, сделано. Я уже на запретной территории. Правда, миль через пять вновь поворот, возможность снова выехать к Уэстерхему, но я гнал на запад. Буквально на крыльях летел. И вот что интересно: едва свернув у развилки, я совершенно отчетливо ощутил — они знают. Они — все те (а это чуть не каждый), кто очень не одобрил бы мою поездку и ни за что, имей такую власть, не дал бы мне уехать.
Более того, показалось, что они гонятся за мной. Все, кому непонятно, зачем немолодому типу со вставной челюстью понадобилось улизнуть, чтоб тихо-мирно провести неделю в местах своего детства. И вся подлая сволочь, которая отлично понимает зачем, а потому именно небо и землю перевернет, только бы не пустить тебя. Все кинулись по следу неисчислимым полчищем. Впереди, разумеется, Хильда, волочащая за собой детей; рядом рвется вперед исполненная гнева и мщения миссис Уилер; в тылу у них поспешает мисс Минз: пенсне слетело с носа, вид несчастной курицы, чья участь вечно топтаться позади, когда другие бойко расклевывают брошенные корки. Здесь же сэр Герберт Крам и боссы «Крылатой саламандры» на своих шикарных «роллс-ройсах», «испано-суизах». И вся мелкая братия нашей конторы, и вся покорная скотина с Элзмир-роуд или других подобных загонов — пыхтят, катят перед собой кто детские коляски, кто садовые катки, а некоторые тарахтят на собственных малолитражных «остин-семерках». И все назойливые, неотвязные душеспасатели, которых ты сроду не видел, но кто правит твоей судьбой из Министерства иностранных дел, из Скотленд-Ярда, Лиги трезвости, Английского банка, парламента, а также сам лорд Бивербрук и в тандеме крутящие велосипедные педали Гитлер со Сталиным, и Муссолини, и папа римский — все бросились преследовать меня. Мне прямо слышались их крики: «Вон он, наглец, надумавший сбежать! Тип, не желающий гладкой штамповки поточным методом! Он убегает в Нижний Бинфилд! За ним! Хватай его!»
Диковатое ощущение. Погоня виделась так живо, что я даже глянул в заднее оконце автомобиля. Но это, видно, совесть мучила беглеца. Никто за мной не гнался. Позади лишь белело пыльное шоссе да зеленели убегающие, тающие вдали ряды вязов.
Я увеличил скорость до тридцати миль. Минут через пять промелькнул поворот на Уэстерхем. Итак, решился. Корабли сожжены. Идея, забрезжившая в день, когда я получил новехонький зубной протез, осуществилась.
Назад: ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Дальше: ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ