Глава 26. Где происходит битва между добром и злом
Коснулся дна — оттолкнись!
Официальный девиз гильдии ныряльщиков, неофициальный — золотарей.
Аврелий Яковлевич всегда знал, что рано или поздно, а помрет. Знание сие появилось на свет вместе с ним, а потому представлялось ему же чем-то естественным. Нет, он смерти не желал.
Было время, что и боялся ее, лютой.
Голодной.
Зимнею… когда стужа за стеной воет, а сестры хнычут, не то со страху, не то животами маются. Муки-то два меха всего и осталось, оттого и мешает мамка ее с дубовою корой, с крапивой сушеной и костьми молотыми. Хлеб получается кислый, к зубам липнет, комом в животе ложится, и нету от него сытости.
Боялся ее, когда самый младший братец помер зимою в люльке.
Когда хоронили его.
И тетку, что от лихоманки сгорела в три дня… и теткиных двойнят, которые на пару дней всего ее пережили. А мамка за то богов благодарила, потому как родня роднею, но всех не прокормишь.
Боялся позже, когда батька вел его, подросшего, на село.
Торговался.
И продавал. А продавец щупал руки да в рот пальцами лез, зубы проверяя.
Боялся, когда впервые ступил на корабль, представляючи, что корабль оный, громадиною глядящийся, на самом-то деле щепочка малая на водах морских… и катит море щепочку эту, перекидывает с ладони на ладонь, потешается. А может, натешившись, и в кулаке стиснуть…
Боялся бури.
И боцманской плетки. Сорваться с вант… упасть в кипучую пасть, из которой возврату не будет… загнуться от кровохлебки, которая кишки крутит… или от пушек вражеских… и плакал от страху, жался к борту, глядя, как перемалывают ядра, цепями связанные, что канаты корабельные, что людей… а после все одно шел в атаку, как велено…
…и когда мачта упала, тоже боялся.
…и как сила выходить стала, еще больше… а потом ничего, пообвыкся. Куда страх ушел?
А и какая разница, главное, что знание осталось. Человек ли, ведьмак — не так уж велика разница, за всеми она приходит в свой час, ни к кому не припозднится.
Ежели так, что и чего трястись хвостом собачьим?
Срам один.
И ныне он тросточку из руки в руку переложил, глянул на небо, которое и на небо-то вовсе не похожее, так, потолок, синею краской размалеванный, да сказал:
— Ежели мы, дорогая моя, энтот вопросец решили, то, может, и пущай себе идут? А мы с тобою побеседуем… по — семейному…
Супружница ненаглядная ладони отряхнула, не то от невидимой паутины избавляясь, не то новое заклятье готовя. Пальцы вон шевелятся.
Тонкие.
Белые… мертвые уже. А поди ж ты, шевелятся… нет, мертвяки, которые шевелятся, давно уже Аврелия Яковлевича не удивляли, небось, по его ведомству и проходили, но те мертвяки, ежели можно так выразиться, были ему посторонними.
А тут вот…
— Пускай идут, — согласилась она, слегка скривившись. В прежние-то времена донельзя злила ее эта, неправильная, Аврелия Яковлевича речь. А ему нравилось дразнить.
И речью.
И повадкою своей, которая нисколько не благородная…
— Аврелий Яковлевич…
— Иди, Себастьянушка. Вот дороженьку видишь? — Аврелий Яковлевич ударил тросточкой по земле, и дорожка пролегла ленточкой, тонюсенькой, да крепкою.
Выведет.
А там уже… как-нибудь сами справятся.
— Мотор возьмите, — ворчливо произнес Аврелий Яковлевич.
Мотор было жаль.
Даром, что ли, маялся над ним, силясь избавить от обыкновенной для механизмусов слабости… и вышло ладно, по болотам, небось, что по дороге плыла, а по дороге и вовсе летела тройкой — птицей, разве что бубенцов под дугою не хватало.
— Потом Гавелу отдашь, егоная придумка. Скажи, что расход керосину дюже велик. Но сзаду еще две канистры стоять. До Кривичевой пади хватит. А там, глядишь, аптеку сыщете, прикупите…
Взгляд ненаследного князя был столь печален, что хотелось плюнуть ему да в ясные княжеские очи. Иль затрещиною наградить, так сказать, на долгую память да до прояснения в голове.
— Иди ужо.
— Что ж… — Себастьян поклонился. — Надеюсь… увидимся еще.
— А что ж не надеяться, — коротко хохотнул Аврелий Яковлевич. — Всенепременно увидимся.
Прозвучало фальшиво.
А все одно не боялся он смерти.
Дорожка — струна дрожала. Мир терпел. Мертвяки, запертые на изнанке, волновались, чуяли, что не будет обычное их забавы.
И крови.
И вовсе голодными остануться. И плакали этакими писклявыми голосочками, от которых сам воздух звенел, густел, свивался грязною пряжей.
Волки скалились, подвывали.
Экая акомпонемента образуется… душевная.
— Вот и вдвоем мы остались, дорогой, — она подняла руки, и рукава платья ее упали, обнажая худые предплечья в зарубках шрамов.
Сколько ж резала себя, дуреха, подкармливая, что кровью, что силой, клятое это место? Много… и терпела, и верила, будто бы честный размен идет. Да только Хельм никогда-то с людями честен не бывает.
Бог он.
А с богов спрос иной.
— Сам на алтарь ляжешь?
— Так нет алтаря, куда ложиться? — Аврелий Яковлевич оборвал дорожку — нить.
— А ты на травку…
— Только если ты рядышком… помню я одного раза, когда ты да я, да травка… славно отдохнули.
Фыркнула и голову запрокинула, ни дать, ни взять — кобылка норовистая.
— С алтарем ежели, думаю, то и обычными людьми обошлись бы… для того он вам надобен был?
Она легонько шевельнула мизинчиком, и проклятье, черное, душное, упало к самым ногам Аврелия Яковлевича. Обняло ботинки, проросло сквозь кожу их… а ведь хорошие, удобные. Жалко. Почернели да прахом пошли, следом и штаны…
— Эк ты… — проклятье это Аврелий Яковлевич платочком стер, а его же к ногам супруги бросил, только полыхнул этот платочек белым пламенем, только — только травки коснувшись.
— Как уж есть…
Силы у нее имелось с избытком.
Темной, дурной… и шла она легко.
Выплескивалась дурманом. Тьмою живой, криком немым, от которого уши заложило. И потекло по шее что-то, небось, кровь… волки вон и те заволновались.
Расселися почетной стражей.
Не воют хоть.
А может, и воют, да только не слышит Аврелий Яковлевич. Оглох он от этакой супружеской ласки… и отвечать надобно, силой на силу.
Ударом на удар.
Не жалеючи. Не отступаючи, потому как и она не пожалеет.
Не отступит.
Сила схлестывалась с силой. Переплеталась огненною жгучей лаской.
Или ледяной.
Все одно жгучей, смертельной, такую как выдержать. А держал… кровью захлебывался, а держал… и земля ходуном ходила, силилась скинуть упрямца, но куда ей супроть моря-то? Выстоял… и небо, когда на самые плечи рухнуло, удержал. Весу-то в нем, если разобраться, мало больше, чем в мачте той…
Гроза пошла.
Черная.
Вихрем силу закрутило, растянуло да выплеснуло, точно кровью из распоротого горла. И ничего… упал бы, когда б не она.
Обняла. Удержала… сама на коленях. И лбом ко лбу прижимается, в глаза глядит.
— Доволен? — спросила губами одними.
А губы те черны.
И лицо черно, прорсло дурной травой, волосяным корнем… и она на руки свои глядит, усмехается.
— Вот и… князь, чтоб его… не дотравила.
— Упущеньице, — согласился Аврелий Яковлевич. — Что ж ты так?
— Так не я ж… люди… мне отсюда ходу нет… сама бы… — из глаза выползла черная нить, чтоб к щеке прилипнуть. — Вот и все, да?
— Кто ж его знает, — ответил Аврелий Яковлевич.
Силы и в нем не осталось, той, даденой взаймы Аврельке, мальчишке, батькою проданным, чтоб младшие жить могли… а другая вот была еще. Только и ее тянула проклятая трава.
— Все, — она улыбнулась.
Хорошо она улыбаться умела. Ласково.
— Я умираю… и ты умираешь…
Может, и так оно.
Да только все одно не страшно, холодно только. И холод заставляет прижимать к себе хрупкое ее тело, легкое.
— Не смотри на меня… я…
Стареет.
Уходят дареные годы, песком, водой… грохочущей грозой, которая почти выметнулась в другой, настоящий, мир.
— Это ничего… для меня ты всегда была красавицей.
— Ничего-то ты в красоте не смыслишь… — бледная кожа рассыпается пеплом, остается на пальцах, на губах, кисло — сладкая, терпкая, с запахом лилий.
И только нити чужого проклятья падают на траву.
— Может и так… хочешь, поцелую?
А глаза прежними становятся.
Ненадолго.
— Хочу… у тебя еще получится уйти.
Может и так, да не привык Аврелий от смерти бегать. Да и…
— Дурак ты…
— Какой уж есть.
Слова тают.
И мир этот, неправильный, вывернутый наизнанку.
И мертвяки. Небо почерневшее, опаленное. Луна… а волки все же воют. Или кричат? Какая разница, главное, что она уже почти и не дышит. Голову на плечо положила.
Спит.
Можно представить, что спит. И он, Аврелий, тоже уснет…
Вот и чего этой смерти бояться-то?