Глава 16. Где повествуется о новых знакомствах и гостеприимных хозяевах
Евдокия ждала ужаса, а его все не было и не было…
Зато были болота.
Бескрайние.
И не такие… ей случалось бывать на болотах, и помнит распрекрасно, что дух их тяжелый, что моховое разноцветье… выцветшие кочки, низкие гряды, будто борозды, оставленные огромным плугом, быть может, того самого Вевельского цмока, которого вдовий сын заместо коня запряг, окна трясины, затянутые зеленою травкой.
Так и манят подойти.
Но и эта зелень какая-то грязная, будто бы купюра, во многих руках побывавшая, заросшая, что потом, что грязью…
И глядеть неприятно.
Глядеть нужды не было. Яська уверенно шла по одною ей видимой тропинке, и песенку напевала, а какую — не различить. Евдокия прислушалась интереса ради и еще для того, чтобы не слышать болота.
Оно играло с нею.
Со звуками.
Вот вздохнет кто-то, рядышком совсем, за спиною даже. Обернешься — никого… а это не вздох, это поднялся, потревожив лживую зелень, пузырь газа… или вот шаги… издали, и быстро так, ни дать, ни взять — бежит кто, нагоняет.
Но глянешь — и снова пустота.
Сигизмундус то бредет, ногу за ногу цепляет, бормочет под нос, не то ругается, не то окрестные красоты изучает. Остановился, сунул руку в кочку и жука вытащил.
Дохлого.
— Чудесный экземпляр! — возвестил он громко, так громко, что и Яська обернулась.
— Брось, — велела она, и Евдокия кивнула, присоединяясь к этой, несомненно, разумной просьбе.
— Как можно? Вы только посмотрите… редчайший экземпляр…
Экземпляр вдруг задергался и извернулся, норовя сомкнуть на Сигизмундусовом пальце острые жвалы. А потому был немедля отброшен с неподобающим для ученого мужа визгом. Впрочем, жертвовать членами тела за — ради науки не был готов ни Себастьян, ни Сигизмундус при всей его любови к изысканиям.
— Здесь лучше ничего не трогать, — Яська руки в карманы сунула. — Из живого только кабаны да вороны… но и те… нехорошие.
Она и воротник куртки подняла.
Издали донесся волчий вой, заставивший Евдокию вздрогнуть.
— Да они в последнее время попритихли, — Яська к волкам отнеслась без особого страху. — Прежде-то, бывало, порой из дому и носу не высунешь… кружат… приглядываются… на самом деле еще те твари… говорят, что людьми некогда были…
— И вы верите? — Сигизмундус последовал Яськиному примеру и руки в карманы спрятал.
Так оно надежней.
Ему, если подумать, эти руки в ближайшей перспективе очень нужны. Ему ими научный труд писать. Или книгу. Он еще не решил, главное, что и то, и другое обязано прославить Сигизмундуса настолько, чтобы имя его попало в анналы человеческой истории.
Себастьян хмыкнул, но комментировать сие желание не стал.
Пускай себе.
— Ну… не знаю… — Яська шаг замедлила. — Как-то… мы в деревеньку пришли одну… не подумайте, брат мой людей не трогал. Ему и тут добычи хватало.
— Тогда зачем пришли?
— Одною добычей жив не будешь. Зерно нужно. Мясо. Мыло. Масло… да много чего нужно. Нет, нам с большего присылали всякое, да мелочевки разное проще было на селе купить. Мы и ходили. И просто… к людям охота. Когда целыми днями только вот… — она обвела рукой болото, — то и начинает мерещится всякое — разное. Вот и… выходили.
Сигизмундус слушал в полуха, ему сельские радости местных разбойников были мало интересны. А вот Себастьян понимал распрекрасно, о чем она говорит.
Таится — самое тяжкое.
Когда от людей, когда рядом они и такая недоступная обыкновенная жизнь. Сельская ли, городская, главное, что руку протяни, и вот она, рядышком совсем. Да только тебе в нее нельзя, потому как где-то там петля и плаха, и листовка о том, что господина этакого разыскивает полиция королевская по совокупности злодеяний, совершенных… и стоит из укрытия нос высунуть, как найдется добропорядочный гражданин, который оный нос опознает.
И надо бы сидеть.
Ждать.
Да не у всех сил хватает, потому как, чем дальше, тем сильней тяга эта.
— Вот… у нас со старостою тем сговорено было, что, когда из военных никого рядом нету, тогда он нам сигналу давал… мы приходили… и в тот раз пришли… — Яська остановилась у мертвой березы. От дерева остался ствол в потрепанной чешуе белое коры, да пара ветвей, вытянувшихся к небу, будто бы она, береза, молила о пощаде. Только вот Серые земли никого не щадили. — Пришли, а там… стая первая заглянула… в дома входили… не через крышу… не через окна… туточки крепкие дома ставят, чтобы, если что, можно было отсидеться. А у них не вышло.
— Всех убили? — поинтересовался Сигизмундус, не из любопытства, точнее, аккурат из него, но не обыкновенного, обывательского, а научного.
— В том и дело, что не всех. Вдову одну, про которую баили, будто бы колдовка она. И мужика, который… из пришлых… он там недавно поселился, а как вещи его разбирать стали, то нашли… всякого…
Вой стих.
И все одно Евдокия прислушивалась, уже к тишине. Чудилось — рядом они.
Он.
И если Лихо… узнает ли?
А коли не узнает, то… убьет? Страшная смерть, лютая, и боязно, до слабости в коленях боязно, потому как нет в Евдокии ничего героического. Да только все одно не отступится.
Пойдет.
Шаг за шагом.
Главное, встретится, а там уж как-нибудь…
— Семерых они взяли. И за каждым что-то да нашлось… недоброе. Тут на границе добрых людей вовсе немного. Сюда те идут, которым терять нечего. И тогда-то мне сказали, что люди те… ну, которых волки… они сами виноваты. Меру грехов своих перебрали.
— Какую? — Сигизмундус остановился и, выпрямившись во весь рост, обвел пустоши взглядом. Вид у него при том сделался героическим донельзя. — То есть, объективно говоря, хотелось бы понять, в чем именно меряют грехи…
— У Пастух спросишь, — усмехнулась Яська. — Если встретится доведет. Он волкам говорит, кого можно брать, а кого нет… прежде его частенько видывали. И тем разом староста говорил, что Пастух был… в деревню вошел и стал у колодца. Стоял. Читал из книги своей… а они, как закончили, то посели и слушали…
Волчий вой донесся уже с другой стороны и, как показалось Евдокии, волки подошли ближе. Но Яська на то внимания не обратила, и значит, не след ждать беды…
Да и то, какие за Евдокией грехи?
Стяжательства?
Или гордыни? Или еще какие, мало ли, что человек за собою не видит? И как знать, может, в глазах Волчьего пастыря, ежели у него глаза имеются, оные грехи куда тяжелей иных, обыкновенных?
— Правда, поговаривают, что сгинул он… а волки с той поры и присмирели, будто ждут чего…
— Кого, — поправила Евдокия.
— Что?
— Ничего… это я…
Они появились из ниоткуда, серые тени, мелькнули и вновь исчезли. И не понять, совсем ли ушли, либо же прячутся в туманах, идут по следу почетным сопровождением. Яське тоже неуютно сделалась. Зашагала быстрей. И болото под ногами ее захлюпало.
Евдокиины ботинки промокли.
И носки шерстяные.
И холодно в ноги, а голове жарко. Воздух спертый, будто бы не на болоте они, но в преогромной стеклянной банке, будто лягухи заперты… но лягухам легче.
— Стой, — Яська выкинула руку и огляделась. — Недолго уже… наверное. Тут никогда не угадаешь, сколько идти надобно. Но со мной они, обычно, не шутят…
Дорога появилась из болота.
Шаг, и уже не расползается под ногами гнилая шуба мхов, но каблук ударяетя о камень. Крепкий камень. Гладкий. Наезжанный.
И дорога не выглядит старой, напротив…
— Интересный феномен, — Сигизмундус присел и камень пальцем поскреб. — Обратите внимание, кузина… ей лет триста, а выглядит…
— Тут время иначе идет, — Яську дорога нисколько не удивила. Только ногой постучала, стряхивая с сапог грязь. — Бывает, что день пролетит, а если снаружи, то и неделя вся. А бывает, что и наоборот. Но поспешить стоит. До дому верст пять осталось… в лучшем случае.
Пять верст это много?
Или мало?
Если пешком, то довольно… особенно, по жаре. И главное, что идешь, идешь, а будто бы на месте стоишь. Дорога протянулась стрелою, прямая, хорошая. И вроде бы по такой идти в удовольствие должно бы, но никакого удовольствия Евдокия не испытывает.
Усталость только.
Желание отдохнуть. Это же нормально. Она ведь женщина, а женщины устают… и что плохого в том, чтобы остановиться хоть ненадолго? Минута… другая… или пять. Пяти минут ей бы хватило.
— Дуся, соберись, — Себастьян не позволил остановиться. — Не знаю, что с тобой происходит, но это надо прекращать.
Евдокия и сама не знает.
Ей не хватает воздуха. И горло будто петлей сдавило… дерни чуть и вовсе передавит. Она горло щупает, а петли не находит. Только тяжело идти.
Невероятно тяжело идти.
— Давай, дорогая… левую ножку, а потом правую… и снова левую… Дусенька, коль не знал бы, подумал, что ты княжеских кровей…
— Почему?
Эти слова Евдокию обидели, хотя и понимала она, что нет для обиды причин.
— Трепетная такая… еще немного и сомлеешь…
Она фыркнула.
— А я, за между прочим, и сам нежной конституции… я, за между прочим, к переноске женщин на большие расстояния морально не готовый…
Евдокия мотнула головой: не надо ее нести.
Пусть себе уходят… она догонит. Посидит немного и догонит.
— Дуся, радость моя, — Себастьянов тон неуловимо изменился. — А давай-ка ты глазки свои распрекрасные откроешь… и голову включишь, ежели подобное возможно.
— Почему нет?
— Это ты мне скажи, почему нет…
Говорить было тяжело, пожалуй, еще тяжелей, чем идти.
Каждый шаг отдавался головной острой болью. И Евдокия чувствовала, как каблук ее ботинка касается камня, как скрежещет стальная подковка набойки, бессильная высечь искру, и скрежет этот вновь же порождал боль.
— Ты же помнишь, что это за место такое…
— Помню.
Слова даются нелегко. Она бы замолчала, но существо, которое шло рядом, и за руку держало — а прикосновение его было до невозможности неприятно — не отстанет. Оно, не то Сигизмундус, не то Себастьян, не то вовсе некто, незнакомый, прикидывающийся другом.
Обманет.
Серые земли… и верить никому нельзя.
А Евдокия вот поверила. И ему, и той рыжей девке, которая споро шагает по дороге. А дорога перед нею стелется платком шелковым… куда ведет?
Куда заведет?
— Спокойно, — пальцы Себастьяна стиснули предплечье. — Дусенька, сделай вдох и выдох, а после возьми и хорошенько подумай, насколько нормально то, что с тобой происходит?
Ненормально.
Евдокия это и сама распрекрасно понимала.
Тяжело идти? И прежде случалось ходить, вон, когда коляска сломалась за городом, так с маменькою семь верст отмахали, да не порожними, а с сумкой, в которой бухгалтерские книги… как их Евдокия тогда кляла… и ноги стерла, и плохо было, но чтоб вот так.
Она все же остановилась и головой потрясла.
Не помогло.
Хуже стало. Больней. И Евдокия пальцами виски сдавила, пытаясь с этой болью справиться. Ну уж нет. Она дойдет. Пусть каждый шаг дается с боем… через себя переступать приходится… переступит. И раз, и другой, и третий… только вот смахнет с лица незримую паутину.
Вдохнет.
И выдохнет.
— Полегчало? — поинтересовался Себастьян.
Заботливый…
— Полегчало.
Евдокия вытерла руку о юбки.
— Советую поторопиться, — Яська остановилась, прислушиваясь к чему-то, — гроза будет…
— Гроза? — Себастьян голову поднял.
Небо обыкновенное. Для этих мест аккурат обыкновенное, потому как от нормального неба в нем ничегошеньки… и не небо даже — лист свинцовый, местами потемневший до сроку. А по нему расползаются ржавые облака.
Гроза?
Себастьян не чувствовал ничего такого… разве что шкура чесалась, но она с самого первого дня зудела, а значится, и зудение сие можно было счесть нормою.
— Будет, будет… — Яська ущипнула себя за ухо и тихо добавила. — А местные грозы лучше пересидеть за стеною… придется в гости заглянуть… хотя… может, оно и лучше. Если вы взаправду с нею встретиться хотите.
Дом этот в отличие от особняка, не прятался.
Он появлялся постепенно, выплывая из серое мглы, которая становилась все более плотною, тяжелой. Свинцовое небо давило на землю, и Евдокии начинало казаться, что еще немного, и само оно не удержится, рухнет, раздавит и ее, и примолкшего Себастьяна.
И Яську, крепко поутратившую былой задор.
Ныне она шла молча, сосредоточенно.
Сгорбилась.
Подбородок прижала к шее, будто опасаясь, что на шею эту вот — вот ляжет петля… а как знать, вдруг да и ляжет. Евдокия помнила распрекрасно липкую паутину на собственном лице.
Но помнила ли?
Иль примерещилось ей от нервов? Здесь явь от мари не отличить.
Под ногами камень.
Над головой — свинец.
Впереди — дорога и мертвые клены по бокам ее. Стоят стражею. Ветви распростерли, переплелись. И сквозь них, драное кружево, свет ложится криво, отчего сама дорога глядится прикрытою коврами, но тоже драными.
Замызганными.
Меж деревами статуи скрываются. Обнаженные девы в позах неестественных, изломанных. И Себастьян отворачивается, видится ему в этих статуях нечто, а что — разберешь, если приглядеться. Но он понимает: нельзя приглядываться.
И слушать нельзя.
И кажется, всего-то навсего кажется, что статуи эти оживают, что, стоит пройти мимо, как поворачиваются вслед Себастьяну мраморные головы, покрытые седоватой пылью. Распахиваются веки. И в белесых, выточенных из камня глазах, вспыхивает ярость.
Обида.
Боль.
Камню не бывает больно, но…
Себастьян идет.
Спешит к дому, тень которого видна в отдалении. Классические формы. И зеленеет насмешливо газон перед парадною лестницей. Ее охраняют не обнаженные девицы, но крылатые львы с выщербленными мордами.
А вслед несется шепоток:
— Отпусти…
Когда б он мог… или отпустить, или хотя бы не слышать.
Евдокия, позабвыши про усталость, едва ли не бежит, да и Яська с трудом сдерживается, чтобы не полететь скорей к дверям… небо же, посеревшее пуще прежнего, трещит, распускает белесые ветви молний. И далеко, тяжко, ударяет гром.
— Скорей, — это Яська.
Или Евдокия, которая подобрала юбки. Каблучки ее звонко цокают по камням.
Скорее.
Уже запряжены громовые кони, и колесницы, молний переполненные, вот — вот понесутся по небу… и горе тому, кто не укроется.
Взвоют гурцаки, хлопнут опаленными небесным огнем крылами, да поднимуться высоко, выше людей, дерев и самого небосвода. Понесутся, поднимут пыльные вихри, подхватят все, до чего только дотянуться сумеют…
Скорей.
А дом далек.
Вспыхивают одно за другим окна призрачным подложным огнем. Манят.
Нельзя идти.
Дверь раскрывается беззвучно, и женщина в черном вдовьем платье выходит на порог.
— Скорей! Скорее же! — кричит она.
В ее руке — фонарь, который раскачивается на ветру. Вот диво, Евдокия не чувствует ветра вовсе, а фонарь крутится, вертится. И волосы женщины растрепались, растянулись черным покрывалом.
Хороши.
— Скорее же! — она оставляет фонарь на пороге.
И юбки подбирает.
И бежит… так медленно, смешно бежит… Евдокия и сама, верно, выглядит преглупо, воздух-то вязким стал, словно кисель. А она — муха, в него попавшая. Себастьян вот управляется легче, тянет Евдокию за собой… и во вторую руку впиваются когти.
Не когти — пальцы женщины.
— Скорее же… гроза — не лучшее время для прогулок, — произносит она с упреком.
И сама взлетает по ступеням.
— Возьми лампу, — кидает Яславе. И та подчиняется.
Берет.
Входит.
В доме пыльно и пусто. Гулко. Звук захлопнувшейся двери множит эхо, зато Евдокия, наконец, получает способность дышать. Сипло, сбито, через боль в боку, но эта боль, обыкновенная, перетруженного долгим бегом тела, в радость.
— Вы очень рисковали, — с упреком произносит женщина, принимая фонарь из рук Яськи. — Гроза, как я уже говорила, не лучшее время для прогулок.
— Извините, — Себастьян скривился, а после вовсе на пол сел. — Давненько я уже так не бегал… не те, знаете ли, годы…
— Ах, молодой человек, что вы знаете о «не тех» годах, — фыркнула женщина и волосы отбросила. Странно, но в доме грива ее не гляделась больше роскошною, скорее уж париком, да и то неудачным, сотворенным неумелым мастером из конского волоса да мочала. — Но раз уж вы оказались в моем доме, то не будете ли столь любезны, представиться?
— Сигизмундус, — несколько горделиво произнес Сигизмундус и волосы растрепанные пригладил. В его глазах, мягко говоря, женскими прелестями не избалованных, хозяйка дома гляделась вполне себе приятною дамой.
Не юных лет, конечно, но…
Возраст ее выдавало не лицо. Напротив, то было гладко и приятно, пожалуй, слишком уж гладко, отчего черты оного лица ускользали от взгляда. Седина не тронула темные волосы. А черное платье с кринолинами подчеркивало девичью стройность фигуры.
Но вот глаза… Евдокия заглянула в них и онемела.
Старушечьи.
И старухи недоброе, этакая не станет нянчится с геранями аль внуками, изводить остаток дней на вишневые варенья, кошек и прочие глупости. Нет, она найдет способ продлить дни.
И все же не получит от продленной этой жизни ни толики радости.
Она давным — давно забыла про то, что есть радость.
— И кто вы, Сигизмундус? — пропела она низким голосом, от которого по спине Себастьяновой мурашки побежали. Нехорошо так побежали, стройными колоннами.
— Студиозус, — потупивши взор, признался он. — Но мыслю, что в скором будущем диссертацию защитю… защищу, то есть… по упырям…
— Как интересно…
А Евдокию дама словно и не заметила, не говоря уже про Яську, которая в доме чувствовала себя на редкость неуютно. И на дверь поглядывала с немалою надеждой. Только вот за дверью той громыхало, грохотало…
Сизизмундус поднялся и изобразил неуклюжий поклон.
— Если хотите знать, то проблема упыризма в современном обществе абсолютно не освещена! — с жаром воскликнул Сигизмундус и покосился на ручку.
Белую такую ручку
Нежную.
Прилегшую на локоток его, словно бы невзначай.
Себастьяну оную ручку хотелось стряхнуть, а лучше сломать. И желание это, для него весьма странное, прежде за Себастьяном не водилось подобных, мягко говоря, кровожадных желаний — его несколько смущало.
— Да что вы говорите? — в голосе женщины прорезались ноты удивления. — Такая животрепещущая тема…
— И актуальная!
— Нисколько не сомневаюсь…
— Панна…
— Вильгельмина… можете называть меня Миной…
— Ах, дорогая Мина… вы меня понимаете! — Сигизмундус часто заморгал и, сняв очки, протер синие их стекла.
— Без очков вам лучше, — тут же произнесла Мина. — Лицо становится таким… мужественным… скулы видны… у вас такие замечательные скулы… мужественные… а нос… никогда прежде не видела столь выразительного носа…
И тоненький пальчик скользнул по переносице.
Сигизмундус сперва смутился, а после потребовал, чтобы Себастьян немедля очки убрал. Но требование сие ненаследный князь счел неразумным.
— Извините. Ничего без них не вижу.
— Какая жалость… в них вы выглядите несколько… смешно, уж не обижайтесь.
Сигизмундус, естественно, обиделся, хотя и не на Вильгельмину с ее откровенностью, но на Себастьяна, который упорно не желал расставаться со столь незначительной, ненужною даже деталью туалета. Себастьян обиду проигнорировал.
Лучше уж быть смешным, но живым.
— А эти девушки… — Вильгельмина обернулась, одарив Евдокию рассеянным взглядом. — Они вам…
— Кузины. То есть, вот это, — он указал на Евдокию, — моя кузина. А вторая — подопечная.
Яська, собиравшаяся ответить нечто резкое, раздраженное, под взглядом Себастьяновым смешалась.
— И что вы с вашими… подопечными тут делаете? — Минино внимание было неприятным.
Евдокия чувствовала его кожей, пусть и прежде полагала себя в достаточной степени толстокожею, дабы не тяготиться чужими взглядами. Но нынешний… внимательный, пусть и внимательность сия подернута пологом ленцы, этаким, который бывает у человека, что изо всех сил притворяется равнодушным.
— Собираю материал для диссертации, — Сигизмундус расправил плечи и грудь выпятил. — Я не какой-нибудь там… чтобы выдавать теорию, не имеющую весомого фактического подтверждения. А в Познаньску с упырями плохо…
— Неужели?
Евдокия могла бы поклясться, что слушают Сигизмундуса вполуха, если вовсе слушают. Мина смотрела на Яську.
Узнала?
Несомненно.
Дернулись уголки тонких губ. И брови начерненные дугою выгнулись. И сама хозяйка особняка превратилась вдруг в уродливую старуху.
На мгновенье.
Меньше, чем на мгновенье.
Евдокия моргнула, и видение исчезло.
Обыкновенная женщина, не молодая уже, но молодящаяся. Говорливая… гостеприимная… и это тоже подозрительно, поскольку в Серых землях сложно рассчитывать на гостеприимство.
…к чему эта подозрительность?
Разве дом сей не выглядит обыкновенным? Старый, что объяснимо. И паркет скрипит, ходит под ногами. Сквозь побелку же проступают влажные пятна, преуродливые, но на болотах сыро, и Евдокии ли не знать, до чего сложное это дело — с сыростью бороться.
В зеркалах отражается она.
Тоже немолодая, но отнюдь не молодящаяся, в платье запыленном, с мокрым подолом, которых хлещет по ногам. И за Евдокией на ковре грязном остается цепочка влажных следов.
Не тает.
Это хорошо, что не тает, это значит, что по следам своим Евдокия вполне выберется из дому. Правда, там, снаружи, ярится гроза. Дом и тот дрожит, принимая удары ветра. А по крыше и вовсе будто призрачный табун пляшет.
А может, и пляшет.
Как знать?
Никак.
Главное, что нельзя оставаться здесь одной, и Евдокия, найдя руку Яськи, сжала ее.
— Не бойся, — прошептала она.
— Не боюсь, — Яська ответила одними губами. — Она не посмеет меня тронуть.
И потрогала цепочку, на которой амулет висел.
И верно, правду сказала, если Вильгельмина вновь обернулась, и маска ее лица вновь треснула, выпуская наружу откровенную ненависть…
— Ах, у нас так редко бывают гости, — с ненавистью она управилась быстро. И ручкой Сигизмундусовой завладела прочно. И держалась. И держала. И поглаживала предплечье. Глядела сквозь ресница этак, многообещающе. — А вы как раз к ужину…
Острый язычок скользнул по верхней губе.
И Себастьян с трудом удержался, чтобы не отпрыгнуть. Вот не покидало его ощущение, что на нынешнем ужине он будет не столько гостем, сколько десертом…
— Мы бы…
— Отказ не принимается, — робкие возражения Сигизмундуса, Мина оборвала взмахом руки. — Мои дочери будут так рады видеть вас… а мой сын… ваша кузина довольно мила.
Это Мина произнесла на ухо и громким шепотом.
— Мне кажется, они понравятся друг другу…
— Не уверен, что моя кузина готова… к ужину…
— Глупости.
А дамочка спешила.
И выглядела одновременно и обеспокоенною, и довольной.
— Молодой девушке достаточно естественной красоты, а все эти долгие приготовления, поверьте опыту, удел тех, чья молодость осталась позади…
…и как Себастьян предполагал, собственная молодость Вильгельмины осталась настолько позади, что и воспоминания о ней стерлись.
Но к чему спешка?
И подозрительно… нет, не более подозрительно, нежели все, вокруг происходящее, но вот… могла бы позволить помыться с дороги. Хотя, как знать, может, нынешние обитатели дома особою брезгливостью не отличаются, глядишь, и грязных сожрут, не моргнувши и глазом.
Меж тем коридор, который был слишком уж длинен для обыкновенного коридора, а заодно уж петлял, что бешеный заяц, вывел к солидного вида дверям. Стоило прикоснуться к ним, и по дому разнесся гулкий протяжный звук.
— Видите, как раз к ужину и успели… Гарольд терпеть не может, когда кто-то опаздывает, — доверительно произнесла Мина, и ручку свою убрала.
Двери распахнулись.
Впрочем, распахивались они доволи — так неспешно, потому Себастьян и успел разглядеть резные створки их.
— Интересненько… — он ткнул пальцем в кривобокую фигуру человека, которого демон пытался насадить на вертел. При том вид у демона был не столько грозный, сколько задумчивый, оно и верно, человек растопыривал руки и ноги, и вовсе выглядел чересчур уж тощим, чтобы являть собою хоть сколь бы то ни было приличный ужин. — Любопытная тема…
Чуть ниже пара грешников выплясывали на сковородке под присмотром очередной хельмовой твари…
— Ах, это все Гарольд… он у нас несколько… как бы это выразиться… увлечен темой Хельмова царства…
…и хотелось бы знать, с чего вдруг этакое нестандартное увлечение возникло. А в том, что тема сия всецело завладела хозяином особняка, Себастьян не сомневался.
Обеденная зала гляделась несколько экстравагантно.
Стены, расписанные пламенем.
И грешниками, которые горели, плясали, убегали от демонов, сбивались в стада… их искаженные, лишенные пропорций фигурки, были гротескны, нелепы, но вместе с тем внушали ужас.
Охнула за спиной Яська.
Хмыкнула Евдокия, которая показала редкостную невосприимчивость к прекрасному. А следовало признать, что при всем своем уродстве, нынешние картины были прекрасны.
Себастьян замер, разглядывая их.
Хельмовы твари во всем своем многообразии. Криворотые, криворогие, с непомерно длинными конечностями, с рогами и шипами, покрытые чешуею ли, рыбьею ли шкурой, или же иною, бугристою, темную. Раззявленные пасти с рядами зубов.
Когти.
Клыки.
Хвосты мантикорьи… кто бы ни сотворил это, он явно знал, о чем пишет.
— А почему они безлики? — к слову, Сигизмундус при всей тонкости своей натуры также остался равнодушен к содержанию полотен, его скорее интересовала внешняя форма, которую он нашел излишне детализированной, но в общем плане чересчур схематичной.
— Потому что истинный грех всегда безлик, — этот человек выступил из тени.