Глава VIII
Дневник заключенного М.Г. Кайнова
Кайнов Михаил Гаврилович родился 4 июня 1888 г. в Ивантеевке. Окончил 3-х классное земское училише, работал слесарем. В 1930 г. механик по ремонту оборудования на оборонном заводе в Подлипках.
3 марта 1937 года арестован органами НКВД, по приговору суда от 6 ноября 1937 года по 58-й статье получил наказание в виде 10 лет исправительно-трудовых лагерей и 5 лет поселений. Срок отбывал в Красноярском крае.
12 ноября 1951 года срок закончился, после освобождения М.Г. Кайнов поселился в Ивантеевке, умер в 1970 году.
В годы заключения М.Г. Кайнов вел дневник, часть которого публикуется.
3 МАРТА 1937 г.
День обычный, похожий на сотни других. Я не спеша раздеваюсь, вхожу в цех. Вижу – навстречу бежит девушка: «Михаил Гаврилович, вас просят к директору».
Спешу в правление завода, недоумевая, зачем я мог потребоваться. Широкая лестница ведет на второй этаж. Упираюсь в дверь с черной табличкой, на которой золотыми буквами написано: «Директор». А рядом – такая же дверь, такая же табличка, только надпись другая: «Секретная часть», я стучусь к директору. Но открывается та, «секретная» дверь, и появляется лейтенант в форме НКВД. «Вы Кайнов? Это я вас вызывал. Почему не одеты?» Объясняю, что пальто осталось в цехе. «Берите, и поедем в комиссариат НКВД», – «Почему? Что случилось?» – «Там все объяснят, не теряйте времени».
Вдвоем мы идем по заводу – он чуть сзади, вроде и не со мной. Но люди, увидев нас, замирают на секунду, быстро опускают глаза и спешат исчезнуть с дороги. Останавливается лишь слесарь Виктор Лифанцев. Не выдержав, я кричу ему: «Витя, передай Насте, что меня забрали!..» «Не пугайте жену! – тут же одергивает меня лейтенант. – Мы вас вызываем на пятнадцать минут».
Пятнадцать минут обернулись для меня пятнадцатью годами…
6 НОЯБРЯ 1937 г.
Вчера я узнал свой приговор: та страшная 58-я статья. А сегодня по спискам нас выводят на улицу, заталкивают в «черный ворон». Машина трогается с места, везет в неизвестность. Сквозь заднее стекло видна радостная суматоха предпраздничной Москвы.
А в нашей машине – тишина, только редкие тяжелые вздохи. Вдруг кто-то говорит негромко, словно для себя: «Вот, завоевали себе свободу. Эх, был бы жив Ильич разве б он допустил такое». А в ответ со злостью из дальнего угла: «Он бы и до Ильича добрался, он бы и Ильича посадил!»
Машина останавливается. Звучит команда выходить. Мы выползаем в ночную темноту, разминая затекшие ноги. Кругом рельсы, товарные вагоны, вдалеке огни – кажется, Казанского вокзала. Отсюда начинается наш путь – кто-то замерзнет на тюремных нарах, кого-то пристрелит конвой при попытке к бегству, кто-то утопнет в таежных болотах, кто-то надорвется на лесоповале. А кто и выживет. Сейчас никто из нас этого не знает.
ЯНВАРЬ-МАЙ 1938 г.
Мариинский распределительный пункт организован в 1936 году. В нем могло поместиться от силы человек 250–300. Сейчас же в нем, как говорили, находилось около 17 тысяч. Для того чтобы хоть как-то разместить заключенных, вырыли несколько землянок с печками, наскоро изготовленными из ржавых бидонов, да поставили с десяток «палаток»; ледяные; кое-где обшитые тесом стены, покрытые сверху брезентом.
В землянке, куда я спустился со своим товарищем по этапу Петром Дурыгиным, творилось что-то жуткое. Люди валялись на нарах, под нарами, в проходах – впритык. Шагу нельзя было сделать, чтобы не наступить кому-нибудь на руку. Вонь стояла страшная. Люди боялись выйти на улицу, потому, что их место тотчас же занимал другой (а на дворе трещал мороз градусов под сорок). Вповалку лежали туркмены, азербайджанцы, татары, мордва и земляки – москвичи, ленинградцы. Халаты туркменов, ветхая одежда заключенных, как маком, были обсыпаны вошью.
Ни мисок, ни ложек не было и в помине. К четырем котлам, в которых варили суп из мерзлой картошки, по-здешнему называемый баландой, выстраивалась очередь: заключенные подставляли кепки, треухи, а то и просто калоши и хлебали прямо из них.
– Ну, здесь нам и будет конец, – сказал я Петру.
– Ничего, дядя Миша, не боись, авось, пронесет.
Дня через три нас вызвали к новому лагерному врачу.
Мы вошли в небольшую, ничем не обставленную комнату (она находилась прямо в бараке). На голом, топчане лежал лицом вниз человек в офицерской шинели, буденовке и поношенных хромовых сапогах. Заслышав скрип двери, он приподнялся, сел и неожиданно представился: «Иван Матвеевич». У нас несколько отлегло от сердца: а то хоть и из своих, заключенных, но все ж начальство. Он, оглядел нас, спросил:
– Вы из новичков, отощать не успели. Плотничать умеете?
– Умеем.
– Ну и ладно. Тут вот какая штука. Я военврач и, как профессионал, могу вам сказать прямо: к весне здесь будет страшная эпидемия – тиф, дизентерия. В общем, так: будем строить госпиталь, сделаем все, что сможем. Набирайте таких, кто еще способен ходить.
Так я стал бригадиром строителей.
Как и предсказывал Иван Матвеевич, в марте в лагере началась эпидемия. Мучаясь жаждой, люди горстями собирали покрытый кровавыми пятнами снег и отправляли в рот. Ослабевшие не могли добраться до отхожего места и садились тут же, около землянок. Дизентерия свирепствовала вовсю. Сначала умирало по 18–20 человек в день. Потом по 50–70. Я делал гробы: на два, на восемь человек. Потом кончился лес. Мы соорудили сарай и складывали там трупы; гора росла и росла и вскоре на два метра возвышалась над землей.
Иван Матвеевич делал все, что мог. Он построил «прожарку» для белья и верхней одежды. Соорудил баню, хотя воды – талого снега – отпускалось по три литра на человека. Заставлял работать здоровых, пытался лечить больных. Но лекарств не хватало, и эпидемия косила людей. Иван Матвеевич слал отчаянные телеграммы в управление Сиблага. Однако помощи не было.
С января по май в Мариинском распределительном пункте погибло около десяти тысяч человек.
Позже для расследования «причин эпидемии» в Мар-распреде была создана правительственная комиссия во главе с Вышинским. Говорят, кого-то из начальников даже наказали. Да, еще одно: Ивану Матвеевичу предложили составить список тех, кто принимал участие в ликвидации эпидемий, рискуя жизнью. Попал в этот список и я, и Петр Дурыгин. Список был отправлен в Москву, но что с ним стало дальше, не знаю, на нашей судьбе это никак не отразилось.
ИЮЛЬ 1941 г.
Теперь уже ясно, что это не слухи. Война, наверное, там, на воле, ее ждали, готовились к ней, чтобы дать отпор врагу. Но что могли знать мы, заключенные?
Для нас это было, как гром среди ясного неба. Общая беда словно объединила всех, люди ходят оглушенные, даже конвоиры притихли, только самые подонки из лагерного начальства свирепствуют еще более.
Буду проситься на фронт, я же имею опыт боевых действий. Преступно держать людей в тюрьме, когда над Родиной нависла такая опасность, преступно не давать им возможности погибнуть за Отчизну – честным человеком, гражданином.
2 АПРЕЛЯ 1942 г.
Хохлов по-прежнему мстит мне за то, что я не пожелал выдать товарища; девятый месяц держит на крохотном пайке в 350 граммов. Если я до сих пор не умер, то благодаря румынке, которая работает в медсанчасти. Ситара – добрый ангел всех политических. Откуда же в маленькой, слабенькой женщине такое бесстрашие, преданность, такие душевные силы?
Вчера получил от нее записку: «Симулируй болезнь» лучше хроническую (язву), просись к врачу», я-то вообще болел редко, как симулировать язву, не знал. Ну сказал, что у меня страшные рези в животе, видно, воспалилась старая язва, полученная еще в первую мировую.
Конвоир ведет меня к доктору Виктору Орестовичу Прутовых. В кабинете, кроме него, медсестры из заключённых – Мария Федоровна Петровская, сноха председателя ЦИК Украины, и Симара. Когда они увидели меня – отощавшего, качавшегося, – едва не прослезились. Симара, покосившись на закрытую дверь, командует: «Михаил, быстро расстегивай шаровары. Я протестую, мне страшно неловко, но она хватает меня за руки и крепко держит, пока Мария Федоровна сует в брючины четыре пайки хлеба, несколько кусков сахару и жареную рыбу, завернутую в бумагу. Оглядывает: «Кажется, незаметно».
Доктор вызывает конвоира, говорит ему строго: «Заключенного ведите осторожно, может открыться кровотечение».
Я иду тихо, еле переставляя ноги, боясь выдать своих друзей. Конвоир спрашивает? «Чего тебе там делали?» – «Кололи», – отвечаю. «Больно?» – «Ой, не то слово».
16 СЕНТЯБРЯ 1943 г.
В этот день случилось то, о чём я не мог мечтать даже во сне. Нет слов, чтобы описать мое состояние, когда я узнал, что за тюремным забором стоит приехавшая ко мне дочь.
Значит, мои родные, мои любимые по-прежнему верят в меня, верят настолько, что дочь, почти девочка, рискнула приехать за сотни верст, чтобы увидеть отца, названного «врагом народа»! Хотя бы минутное счастье, хотя бы один родительский поцелуй!
Я бросился в свою мастерскую, к еврею Марку Семеновичу: «Что мне делать, свидание мне не разрешат!»
– Подожди, я схожу к заместителю начальника госпиталя Петру Андреевичу. Он замечательный человек, москвич – поможет.
Марк возвратился через полчаса. Подмигнул мне и озорковато сказал: «Слушай, надо найти вольного человека, который сможет выйти из зоны и сказать дочери: пусть идет к заместителю начальника госпиталя».
Марк сказал: «Во двор не выходи дочь не выдержит, бросится на шею. Слезы, поцелуи, а кругом начальство. Сиди здесь, я сам встречу»… Я отдал все деньги, которые у меня были за «подпольный» обед. Повар Степан Иванович постарался: не помню что было на первое, а на второе – жаренная щука с вареными яйцами и помидорами. Нина смотрела и не верила: «Папа, как вас хорошо кормят! А в Москве сейчас очень голодно».
12 НОЯБРЯ 1951 г.
Для того чтобы попасть на вокзал станции Яя, надо миновать несколько эшелонов. Приходится лезть под вагонами – а меня шатает, как пьяного, от ветра, от воздуха, от свободы. Я никак не могу поверить в то, что иду один – без конвойного.
Внезапно сталкиваюсь с мальчишкой, который также шняряет под вагонами. Я почти 15 лет не видел детей. «Ты откуда такой?» – спрашиваю. Паренек оробел, вот-вот рванется, сбежит. «Да не бойся. Что ты здесь делаешь?»
Паренек слабенький, бледный, одет в рваное пальтишко, на ногах стоптанные худые валенки. «Хлебушек собираю. Здесь дальневосточные поезда останавливаются, так в окно, глядишь, и выбросят корочки. Вон у меня их сколько», – хвастается он, распахивая пальто и показывая мешочек с хлебом и головами рыб. «А у тебя отец-то есть?» – спрашиваю я, стараясь не глядеть на мешочек. Нет, его на войне убили». – «А мама?» – «А мамка больная сейчас лежит. A сестренки еще маленькие, они на станцию ходить боятся».
Я выгребаю из своего мешка все, что там есть: три буханки черного хлеба и 2 кило селедок – «Держи». Он не верит, даже отступает назад. «Да бери же! – говорю. – Скажешь маме, что это от дедушки Миши, который только что освободился и едет к своим внучатам».
Мальчишка хватает все, прижимает к груди, осторожно пятится и, внезапно повернувшись, дает стрекача вдоль путей. Лишь шагов через сто останавливается и кричит: «Я все передам, дяденька!»
Я счастлив. Теперь все будет хорошо.
Из записок Михаила Кайнова:
Разрушение личности начиналось еще на следствии. Человек попадал не просто в жестокий мир, а в мир, вывернутый на изнанку. Невиновному начинали навязывать преступление – причем ничуть не сомневаясь, что он этого преступления не совершал! Мне говорили: «Если ты любишь Советсткую власть, значит, доверяешь ей. А если доверяешь, подписывай то, в чем она тебя обвиняет – занимался антисоветской пропагандой». От одной этой «логики» можно было сойти с ума. Все было нелепо, перевернуто – как в кошмаре.
В лагере Яя я познакомился с двумя подругами – Симарой Драгомощенко и Стасей. У Симары очень интересная судьба. Ей 27 лет, родилась в Аккермане, в Румынии. Участвовала в работе марксистских кружков, а после разгрома группы бежала в Советский Союз. Училась на фельдшера, вышла замуж за летчика Матвея Терентьевича Драгомощенко. Сама окончила курсы парашютисток ОСОАВИАХИМа, за спиной 82 прыжка.
Однажды вместе с друзьями они собирались за город, гуляли, танцевали. Симару спросили нравится ли ей в Советском Союзе? Она ответила: «Очень! Только вот немного скучаю по родине, там у меня остались мама и маленький братишка». Через несколько дней Симару и ее мужа взяли по обвинению в антисоветской пропаганде. Стася Будревич, полька, вообще не знает, за что ее посадили. В 35-м году ее вместе с отцом без предъявления обвинения выслали из родного Ленинграда в поселок Ив-дель. А в 37-м году в район пришла разнарядка: выявить врагов народа.
Заключенных в лагере Яя было 4.500 человек, из них 250 мужчин, остальные женщины. Деревянные одноэтажки бараков и такая же швейная фабрика на 14 цехов, в каждом цехе 180 машин различных марок. От заключенных требовали двойных и тройных норм держа их на полуголодном пайке. За невыполнение – карцер.
Сама площадь лагеря приблизительно равнялась двум кв. километрам. Вокруг высокий забор и вышки, отстоящие друг от друга на 200 метров. Ночью слышно, как перекликается охрана: «Слушай!..» Над воротами лагеря висело красное полотнище на котором крупными буквами выведено: «Добро пожаловать!»
Самое страшное в лагере – уголовники. Начальство натравливает их на политических, сажает на командные посты. И все мерзости делает их руками.
Вот случай. На кухню привезли мороженную свеклу. Землянка прознала про это, опухшие от голода люди сбили замок, похватали свеклу и бросились врассыпную. Только один казак, огромного роста человек, совершенно оголодавший, тут же стал ее грызть. Прибежали уголовники, вшестером повалили его. Ему закрутили руки за спину, повернули, как чурбан, и тяжелой кувалдой с размаху ударили по спине – у казака горлом хлынула кровь.
Один из видевших это людей, москвич, не выдержал: «Это убийство, я буду жаловаться в Москву!» Тогда помощник коменданта уголовник Гурьев подошел к нему: «А адрес знаешь? На – держи!» И ударил его в лицо. Человек упал, а Гурьев принялся топтать его ногами.
Эти люди – члены семей «врагов народа», все женщины, человек тридцать. Среди них мои старые знакомые: жена заместителя наркома здравоохранения Прокофьева, артистка Вера Сумченко. Женя Сенечко и цыганка Нюра. Все они были высланы из Яйского отделения в Искитим на известковые шахты, где раньше работали уголовники, совершившие тягчайшие преступления. И хотя пробыли они там всего три месяца, но, боже, что с ними стало! Лица обтянуты желтой кожей, красные веки, поминутный кашель. Но я, наверное выглядел еще хуже, они смотрели на меня с жалостью, тянули руки и плакали: «Дядя Миша, нам зачитали приказ, что в Мариинской тюрьме приговор выездной сессии новосибирского облсуда приведен в исполнение».
Нюра рыдает. И вдруг она, не стесняясь, лезет под юбку, шарит в складках какой-то рванины и протягивает мне засаленный, истертый червонец. «Дядя Миша, возьми, купи себе еды». Я отказываюсь, но потом все же беру – очень хочется есть.
Все они работали на общей кухне на чистке корнеплодов. Прокофьева – бригадир. На другой день она тайком принесла мне десять вареных картофелин и свеклы. Так продолжалось дней пять-шесть.