Способность коммунизма к выживанию
Мой третий вопрос все еще остается без ответа. Сможет ли коммунизм с течением времени – при соответствующих смягчениях и изменениях – завоевать большинство людей?
Я не могу дать ответа на то, что покажет лишь время. Но я могу с уверенностью заключить, что если коммунизм достигнет определенного успеха, то произойдет это не за счет экономических усовершенствований, а за счет религии. Присущий нам критицизм ведет к двум противоположным ошибкам. Мы настолько ненавидим коммунизм, рассматривая его как религию, что преувеличиваем его экономическую неэффективность. В то же время нас в такой степени впечатляет его экономическая неэффективность, что мы недооцениваем его как религию.
Будучи экономистом, я не могу допустить, что русский коммунизм сделает какой-либо вклад, имеющий интеллектуальную или научную ценность, в решение наших собственных экономических проблем. Я не думаю, что он подразумевает или может подразумевать хоть какую-нибудь полезную экономическую процедуру, которую следует применять – если, конечно, мы ее выберем – с равным или большим успехом в обществе, несущем все признаки не то чтобы индивидуалистического капитализма XIX века, но скорее британских буржуазных идеалов. По крайней мере, оставаясь на почве теории, я не убежден в возможности любого экономического улучшения, для которого необходимым средством служила бы революция. В то же время мы можем потерять все, избрав методы насильственного изменения. В условиях промышленного Запада тактика Красной Революции ввергла бы население в крайнюю бедность и смерть.
Но в чем сила коммунизма как религии? Думается, она значительна. Возвеличивание обыкновенного человека – догма, действовавшая подкупающе на миллионы людей еще задолго до нас. Любая религия и любые узы, объединяющие единоверцев, имеют превосходство над эгоистической раздробленностью неверующих. Что касается современного капитализма, то он абсолютно нерелигиозен. Он не имеет внутреннего единства, как и сильного общественного духа; чаще всего – хотя и не всегда – это просто масса людей, имеющих собственность и алчущих ее. Подобная система, чтобы выжить, должна развиваться не умеренно, а по нарастающей. В XIX веке капитализм в некотором смысле носил идеалистический характер, по крайней мере представлял единую и самодостаточную систему. Он являл собой не просто весьма успешный бизнес, но оправдывал наши надежды на ускоренное и постоянное улучшение экономического благосостояния. Ныне за ним наблюдаются очень скромные успехи. Если нерелигиозный капитализм стремится окончательно победить религиозный коммунизм, недостаточно экономически быть более эффективным; надо быть эффективнее во много раз.
Мы склонны были верить, что современный капитализм в состоянии не только поддерживать существующий уровень жизни, но и постепенно вести нас к экономическому раю, где мы были бы относительно свободны от хозяйских забот. Сегодня мы сомневаемся в способности бизнесменов привести нас к чему-то лучшему, чем наше нынешнее состояние. Если смотреть на них как всего лишь на средство, они вполне приемлемы; но в качестве цели они не так удовлетворительны. Отсюда и сомнение: хватит ли тех материальных преимуществ, которые проистекают из того факта, что бизнес и религия разведены у нас по разным уголкам души, для уравновешивания моральных потерь. Протестантам и пуританам удавалось отделять одно от другого совершенно безболезненно, поскольку деловая активность относилась к сфере земного, а религиозная – небесного, которое существует где-нибудь в другом месте. Сторонник прогресса тоже способен на это, ибо считает первое средством установления небесного рая на земле. Но есть и третье состояние ума, при котором мы ни целиком, ни полностью не верим ни в небесный рай, существующий где-то во вселенной, ни в прогресс как надежное средство построения небесного рая конкретно здесь, на земле. Если небесное не где-то еще и не в отдаленном будущем, оно должно быть здесь и теперь либо не быть вовсе. Когда экономическому прогрессу не ставятся моральные ограничения, это означает, что ни на минуту мы не должны жертвовать моральными ценностями ради материальных благ. Иными словами, мы не можем больше разводить бизнес и религию по разным уголкам своей души. Лишь в той степени, в какой человек заблуждается по этому поводу, он готов искать нечто подобное в природе коммунизма, устремляясь от его наружного образа, описываемого нашей прессой.
* * *
По крайней мере для меня с каждым днем становится ясно, что моральные проблемы нашего времени сосредоточиваются вокруг любви к деньгам, если учесть, что в девяти случаях из каждых десяти мы непременно обращаемся к денежным мотивам, когда речь идет о наших повседневных делах; если учесть присущее всем людям стремление к индивидуальной экономической безопасности – предмету наших главных вожделений; если учесть, что деньги получили у нас всеобщее одобрение как мера подлинного успеха, что фундаментом семейного благополучия и будущего благосостояния выступает скрытый в нас инстинкт к накопительству. Моральный авторитет религий, которые вызывают все меньше и меньше интереса у большинства людей, постепенно снижается, хотя они постоянно предлагают современные трактовки церемоний и обрядов в отличие от своих предшественников, не заботившихся об этой стороне религиозной жизни. Революция с точки зрения нашего стиля мышления и отношения к деньгам вполне способна ответить на растущие ожидания современников, жаждущих идеала. Вероятно, поэтому Русский Коммунизм представляет собой первый, хотя и очень запутанный вариант великой религии.
Те, кто приезжают в Россию и стремятся без предубеждений проникнуть в ее атмосферу, я думаю, не могли не заметить двух настроений – угнетенности и приподнятости. Сэр Мартин Конвей в правдивой и искренней книге «Хранение сокровищ искусства в Советской России» так описывал свой отъезд из страны: «После длительных остановок поезд приблизился на полмили к финской границе, где паспорта, визы и багаж проверяли еще раз, уже менее дотошно. Станция представляла новое строение, весьма приятное место, одновременно простое, чистое и удобное, отличающееся вполне учтивым обслуживанием. В опрятном буфете подавалась простая, но хорошо приготовленная пища с истинным радушием.
Казалось бы, неблагодарно говорить таким образом после той доброжелательности, которую я встретил в России, но, положа руку на сердце, должен признаться: на первой станции в Финляндии я испытал такое чувство, будто освободился от тяжкого бремени, давившего на меня. Я не могу точно объяснить, в чем именно оно выражалось. Я не ощущал его сразу же по прибытии в Россию, но с каждым днем оно медленно накоплялось. Чувство свободы постепенно испарялось. Хотя каждый может испытывать присутствие какого-то давления – не на себе лично – во всем окружении. Никогда еще я не чувствовал себя в такой степени чужим в чужой стране; день за днем то, что первоначально смутно ощущалось, приобретало все более отчетливые формы, конденсируясь в гипертрофированное чувство подавленности. Я мог представить, что и в царской России кто-то способен был испытывать подобное. Американцы гордятся тем, что они называют «воздухом свободы», считая его принадлежностью своей страны. Они ощущают его, как и все те, кто проживают в англоговорящих регионах. Моральная атмосфера России составлена совсем из других компонентов.
Та часть Финляндии, через которую провозил нас поезд, по своим природным характеристикам не отличалась от приграничных стран, но мы ощутили себя так, будто получили «небольшое приятное наследство» со знаком комфорта и даже преуспеяния…»
Настроение при оказываемом на тебя давлении, пожалуй, нельзя передать лучше. Несомненно, оно отчасти результат Красной Революции. Очень много в России такого, что заставляет всякого молиться: избави, Боже, мою страну от того, чтобы своих целей она добивалась подобной ценой. Но вполне возможно, описанное настроение отчасти свидетельство присутствия в русской натуре какого-то звериного начала, а может быть, не только русской, но, скажем, и еврейской тоже, когда обе они, как сейчас, соединены в неразрывном союзе. Наконец, нельзя исключить, что в такой форме нашли свое выражение величественная старательность и особая серьезность Красной России, которые представляют лишь другую сторону Духа приподнятости. Трудно найти человека более серьезного, чем русский во время Революции, серьезного даже в минуты веселья и беззаботности – настолько серьезного, что он способен забыть о будущем, а иногда и о настоящем. Иногда эта серьезность крайне груба, бестолкова и скучна. Средний коммунист бесцветен, как и приверженец методистской церкви, независимо от своего возраста. Напряженность тутошней атмосферы такова, что в ней трудно находиться, поэтому возникает сильное желание возвратиться к фривольной легкости Лондона.
И все же приподнятость, если ею проникнуться, – большое дело. Временами ощущается, что именно здесь – несмотря на бедность, глупость и притеснения – Лаборатория Жизни. Именно здесь различные химические элементы связываются в новые комбинации, здесь же они издают неприятный запах и даже взрываются. Но кое-что в случае удачного исхода может и состояться. Более того, подобный исход всего проистекающего в России значимее того, что происходит (как нам говорят) в Соединенных Штатах Америки.
* * *
Я думаю, вполне разумно побаиваться России, уподобившись джентльмену, который пишет в «Тайме». Но, если Россия собирается быть значительной силой во внешнем мире, она не должна полагаться на деньги мистера Зиновьева; Россия никогда не будет представлять для нас серьезного интереса, если она не станет моральной силой. И сегодня, когда дело сделано и ничего не возвратить, я хочу дать России шанс – помочь ей, а не препятствовать. Ибо насколько значимым было бы для меня, даже после всего случившегося, будь я русским, вносить свой вклад в советскую, а не в царскую Россию! Конечно, я не смог бы подписаться под новыми официальными догмами с большей охотой, чем под старыми. Я испытывал бы не меньшее отвращение к деяниям новых тиранов, чем старых.
Но я чувствовал бы, что мои глаза обращены вперед, на то, что еще только может случиться, а не назад; что из грубости и глупости старой России ничего не может выйти, но что под грубостью и глупостью новой России могут таиться крупицы идеала.
1925 г.