Книга: Миф о вечной империи и Третий рейх
Назад: Реакционер
Дальше: Третья империя

Консерватор

Консерватизм — это вечность для себя.
I
Мы живем для того, чтобы бы оставить что-то после себя.
Тот, кто не верит, что цель нашего существования заключена в коротком временном промежутке, в каком-то мгновении, которое освящает наше бытие, является консерватором.
Он говорит себе, что нашей обыкновенной жизни не достаточно, чтобы добиться вещей, которых можно достигнуть при помощи духа, воли и решимости человека. Он видит, что мы, родившиеся в определенное время, всегда лишь продолжаем то, что было начато другими. Консерватор видит, где закончимся мы, видит, что там наше дело подхватывают другие. Он видит, что отдельные личности исчезают во времени, но продолжает сохраняться совокупность их отношений. Он видит, как целые поколения посвятили себя служению одной-единственной идее. И он видит нации в их историческом строении.
Итак, консерватор отдает себе отчет в том, что является проходящим, изменчивым и бессмысленным. Но он также в курсе того, что сохранилось и что надо сохранить в будущем. Он признает лишь власть, которая связывает прошлое с будущим. Во всем сущем он признает лишь неизменное. Консерватор признает только надвременное.
И он устремляет свой перспективный, стремящийся вперед взор далеко за пределы мелочных, преходящих точек зрения.
II
Либерал придерживается совершенно иных понятий, нежели консерватор. Для либерала жизнь является самоцелью. Для него свобода является лишь средством, дабы прожить жизнь, полную наслаждений, что, как он уверяет, является единственным счастьем для человека. Если одно поколение, вкусившее наслаждений, будет сменять другое, то тогда, согласно представлениям либерала, и наступит всеобщее человеческое счастье. В любом случае личное благо либерала зависит именно от этого.
Но, с другой стороны, либерал не охотно говорит о самих удовольствиях. Он предпочитает говорить о прогрессе. Но если либерал добросовестен и его мучает стыд, то он не гонит его прочь. Его благоразумие говорит, чтобы он не обнажал действительные мотивы своих поступков. Для маскировки своих истинных мотивов он изобрел идею прогресса. Он утверждает, что люди становятся совершеннее по мере того, как на свет появляются средства, которые облегчают им жизнь. Либерал учит, что путь человека лежит от свободы через прогресс к постепенному завершению истории. При помощи таких общих понятий либерал всегда стремится отвести сторонний взгляд от собственного эгоизма, который не только породил либерализм, но и создал особую философию.
Консерватор раскрыл этот обман. Теперь либерал вынужден признать, что он как живущий индивидуум зависит от жизненных условий общности, в рамках которой он существует. Либерал вынужден признать, что он, не намеренный считаться с условиями, пользуется тем, что было приготовлено другими. Он вынужден признать, что либерализм — это нахлебник эпохи предшествующего консерватизма.
Но совершенно иного мнения придерживается революционер. Он вообще не хочет ничего создавать. Для начала он жаждет все разрушить. Он отвергает любое прошлое, но при этом готов пожертвовать собой во имя будущего. Впрочем, это будущее он отодвигает все дальше и дальше, так что оно рискует никогда не настать. Он говорит о тысячелетнем царстве благоденствия, наступление которого вот-вот настанет. Но это лишь умозрительная формула, вряд ли возможная в реальности.
Революционер разделяет либеральную идею прогресса. Или же нет? Он подменяет рациональный прогресс фантастическими идеями. Он проклинает настоящее и стремится вырваться из реальности в утопическое будущее. Революционер не разделяет с либералом биологических иллюзий, которые предопределили все течение XIX века. Революционер не верит в иллюзии о том, что вся жизнь основывается на развитии, вследствие чего имеются безграничные экономические возможности, которые способны удовлетворить все человеческие потребности.
Для консерватора не существует никакой эволюции. Для консерватора есть лишь только отправная точка. Он, само собой разумеется, не отрицает, что развитие как факт все-таки имеет место быть. Но в то же время он утверждает, что некоторые вещи не могут развиваться — те вещи, для которых развитие является всего лишь следствием их возникновения. Если бы наше мышление не было настолько обыденным и не утратило бы под грузом поверхностных ощущений внутреннее живое созерцание, то тогда бы мы не одно столетие пронесли представление о мире, которое сейчас ставит нас в тупик. Теперь же консервативное мышление объясняется жизненными позициями, но лишь для того, чтобы выявить политический обман: развитие соотносится с возникновением в такой же степени, как либеральный паразитизм соотносится с консервативным приумножением. Между тем у нас появился этот опыт. И нам он требуется еще.
Консервативное мышление-рассматривает все вещи в их изначальной точке отсчета. У всех великих вещей бывает великий почин. И подобный взгляд был сам собой разумеющимся, если бы либеральное мышление с ловкостью политического фокусника не навязало нам идеи прогресса, которые заставляют рассматривать финал вещей, а не их основание. Этот обман был настолько же огромным, как и наша катастрофа, которая стала одним из его следствий. Мы можем облазить историю всех народов, но не найдем никаких признаков наличия прогресса. Мы сможем увидеть лишь ценности, которые порождают решительность, людей сильной воли и мощнейшие народные движения. Но если соотнести эти ценности с развитием, то они не продолжают, а обрывают цепь событий, дабы начать все заново. Если только посмотреть на происхождение ценностей, то можно обнаружить связь между ними. Можно выявить, что они происходят из одного пространства, что они передаются во времени и находят здесь свое самозавершение. Можно открыть, что эти ценности обладают родством формы, которое основывается на их происхождении. Можно также выявить то, что формам, которые образуют данные ценности, присуща целеустремленность, которая проявляется везде и всегда. Суть природы, равно как и истории, заключается не в прогрессе, а в непрерывном продолжении, то есть традиции. Но даже традиции всегда должны восприниматься по-новому. Мы не можем воспринимать традиции с реакционных позиций, путая происхождение и условия возникновения. Или же разлагать традиции, подобно прогрессу, который с самого начала являлся упадком. Ценности нельзя ни законсервировать, ни заново создать.
Данные ценности во многом являются милостью. Они появляются внезапно, спонтанно, даже демонически, когда приходит их время. Там же, где люди, повинуясь рационализму, пытаются воспроизвести эти ценности, придавая им в итоге обратное значение, их творческая сила умирает. С тех пор, как люди подхватили идею «прогресса», они идут только лишь по «регрессивному» пути. Так мы получили либеральный век.
Консерватор вполне оправданно полагает, что всё наше время было ошибочным. Революционер же считает, что мир вообще заблуждался до сегодняшнего дня. И он мыслит свою помощь в установлении совершенно нового уклада жизни. Либерал же, неисправимый, как всегда, продолжает утверждать, даже в условиях катастрофы, веру в демократический прогресс. Будь его воля, он даже стал бы отрицать, что наши противники превратили мировую войну в самоцель, исходя из его свободных принципов. Он не признает, что именно его принципы стали причиной заката Европы и нынешних бедствий Германии, Сегодня консерватор вновь ищет место, которое может стать отправной точкой. Но теперь консерватор одновременно является и хранителем, и бунтовщиком. И он снова задает вопрос: а что же достойно сохранения? Но теперь он, подобно революционеру, стремится не разрушать, а сращивать. И этого достаточно, чтобы связать консерватора и революционера, Они оба отвергают мелочность, хитрые уловки и лицемерие, которые, собственно, являются питательной средой для либерала.
Либерал — это главный враг консерватора. Консерватор думает о человеке в одно и то же время и слишком хорошо, и слишком плохо. Консерватор знает, что люди могут добиться достойных почтения результатов, когда они, объединившись, защищают свое существование, борются за свое будущее, утверждают свою свободу. Но консерватор не предается самообману. Он знает, что когда люди, народы или целые поколения высвобождают свой эгоизм, разрешают ему утвердиться, живут только своими желаниями, то их существование становится грязью и мусором.
III
Немецкая революция была делом рук либералов, а не революционеров. В этом заключалась ее судьба.
Революцию творили оппортунисты, а не фанатики. Это была пацифистская революция, которая должна была положить конец войне, считавшейся невыносимой. Само продолжение войны казалось бесцельным. У революции не было никакой идеи, она стремилась всего лишь воспользоваться идеологической конъюнктурой. Поборники революции полагались на обещания, приходившие с Запада — родины либерализма. Они надеялись, что изменят конституцию, и, сдавшись на милость победившим противникам, смогут спокойно жить дальше. Они следовали либеральным инстинктам, которые были присущи всем демократически ориентированным партиям. Но прежде всего они были свойственны социал-демократии, ответственной за 9 ноября.
Немецкий социализм очень рано был инфицирован либеральными идеями. Его первоначальные идеи социальной справедливости были позаимствованы у партий Просвещения. Взяв на вооружение идею прогресса, социал-демократия охотно довольствовалась цветастыми фантиками «свободы», «равенства» и «братства», превратившись в партию приспособленчества. Немецкая социал-демократия была партией «эволюции» в специфическом значении этого слова, которое более подходило для XIX века, за той лишь разницей, что «эволюция» была перенесена из естественно-научной сферы в историческую, внутриполитическую, экономическую и даже конституционную области. Разве не поражает, что социал-демократия даже не была партией идеи возникновения? Разве не удивляет, что она не уделяла никакого внимания геополитике и проблеме перенаселенности, которая существовала на нашей территории? Разве не ошеломляет, что она не воспринимала всерьез тот факт, что растущие и трудящиеся народы должны возвышаться, а чахнущие и паразитические народы должны были лишаться своего влияния? И при всем этом партия говорила о социальной справедливости. Но партия социальной справедливости должна была исходить из того, что данная социальная справедливость могла быть дарована людям, группам и классам, если только она существует в отношениях между народами.
Но немецкая социал-демократия очень быстро приспособилась к либеральной эпохе и моментально сменила революционный галоп на парламентскую рысь. Социал-демократы стали оппозиционной партией, позволявшей себе проявлять радикализм лишь в критике, которую в типично немецкой манере она обрушила на собственное же государство. Социал-демократия была партией мелких бюргеров, которые назвали себя интернационалистами. При этом их отнюдь не беспокоили международные условия существования национального государства. Немецкие социал-демократы всегда предпочитали выносить сор из избы и не обращали своих взоров на внешнюю политику. Они прочитали у Маркса, что диктатура пролетариата устранит у всех народов национальные противоречия.
Они с нетерпением ожидали дня наступления этой диктатуры, но не заметили (или не хотели замечать), как век классовой борьбы сменился эпохой национальных войн. Социал-демократия утешалась Эрфуртской программой, которая предполагала рабочее законодательство, светские школы, права женщин, свободу совести. Однако все политические действительно важные вопросы она обошла стороной, обмолвившись о них несколькими словами. В доброжелательных формулировках социал-демократы излагали оторванные от реальности требования: вопрос войны и мира должен решаться «народным представительством», а все международные дела надо стремиться улаживать путем переговоров. Неудивительно, что такую партию застала врасплох мировая война. Социал-демократия предвидела, что приближается «большой переполох», но пропустила проблематику, которая лежала в его основе.
Социал-демократы меньше всего подходили для того, чтобы взять на себя руководство революцией, которая была вызвана скорее внутриполитическими, нежели внешнеполитическими поводами. Они смогли лишь вызвать ее. В то время как для осуществления связанных с революцией национальных, политических и международных действий требовались мировые революционеры, их-то у социал-демократии и не было. Эта немецкая революция должна была быть социалистической. Она должна была закончиться заключением социалистического мира, который бы даровал всем народам одинаковые права. Она не должна была заканчиваться «либеральным» миром, который попирал права собственного народа. Она не должна была заканчиваться западническим миром, который, прикрываясь демократическими идеалами, стремился ущемить права народа и осуществить эксплуатацию. Марксизм считал эксплуатацию уделом классов, но по воле победителей она стала судьбой целой нации, которая неуклонно пролетаризировалась. Революция не должна была заканчиваться капиталистическим Версальским мирным договором, который был диктатом картеля государств, ополчившихся против одной страны, который узаконивал право ленивых народов присваивать себе результаты труда более работящей нации.
Революция должна была вызреть в народе. Сама революция должна обладать традициями, которые должны быть присущи осуществляющему ее народу. Революция также зависит от людей, которые ее претворяют в жизнь, а те в свою очередь зависят от гениальности или бездарности нации, к которой они принадлежат, а еще и от того, связаны ли они со своей нацией и несут ли они ответственность, если считают себе интернационалистами.
Гений немецкого народа не революционный. И ни в коем случае не либеральный. Немецкий гений — консервативный.
Уже поэтому революция осталась всего лишь интермедией.
IV
Впрочем, немецкая революция не была даже революционной интермедией.
Политическое бессилие немецких социалистов оказалось настолько вопиющим, что они смогли всего лишь несколько неистовых дней и недель удерживать государственную власть, которой они внезапно овладели в результате событий 9 ноября. Тогда революция позорно отступила перед демократией, и место пролетариата, ожидавшего наступления собственной диктатуры, заняло правительство. Реалисты и оппортунисты из числа немецких революционеров оказались довольны этой демократией, так как они смогли удовлетворить и свои личные и фракционные потребности. Они смогли отстоять свое влияние в парламенте, создать коалиции, из которых впоследствии сложились нынешние социал-демократы, демократы центра, партийные демократы из народной партии, и даже национал-либералы. Все это происходило формально демократическим путем по всей Германии: в Пруссии и большинстве земель. Немецкая революция была либеральной интермедией.
Либерал смог воспользоваться последующими годами. В это время он смог укрепить свое положение посредством демократических достижений революции. Однако все началось как раз с исполнения Версальского мирного договора. Он принял условия, которые, положив конец войне, разрушили империю. Он был доволен ими и, приукрашивая эти условия, он находил их вполне сносными и подходящими. Либерал всегда был соглашателем. Он соглашался на все хотя бы ради жизни, которую он так обожал. Он даже смирялся с той жизнью, которую были вынуждены влачить по приказу партийных вождей. Либерал был готов питаться отбросами, которые ему кидают. Со свойственным ему от природы эластичным оптимизмом, который было бы правильнее назвать беспардонным оппортунизмом, либерал соглашался со всем. Положение либерала в государстве было шатким. Его положение было неустойчивым, так как после переворота либерал даже не смог захватить власть. Можно сказать, что он лишь проник в нее. Проникновению во власть либерал был обязан не собственным силам, и отнюдь не силам немецкого народа, хотя он и назывался демократом. Скорее он был обязан сомнительному стечению обстоятельств, общим ужасом перед русской революцией и, как следствие, благосклонности западных демократий.
Мы могли бы стерпеть это в случае, если бы либерал, устроив свое народное государство, не привел к очевидному национальному угнетению. Его можно было бы простить, если бы в силу трагической неизбежности он в новых условиях втихаря подготавливал последующее сопротивление. Но либерал, получивший от революции все блага и преимущества, стремился сохранить дистанцию от народа и сохранить сложившуюся ситуацию. Кажется, за прошедшие годы он был озабочен только одним — массы не должны были осознать гибельность положения страны, которое он стремился скрыть от них. Миг, когда бы народ отвернулся от демократии, мог быть очень опасен для либерала. А те годы не было исключено, что подобный момент бы наступил, и мощный коммунистический натиск вылился бы во вторую революцию. Не социал-демократическую самонадеянную революцию, которую история поручила делать мелким партийным функционерам, но революцию предельного отчаяния, которая бы охватила весь 60-миллионный народ, которому отказали в праве на жизнь.
Либералы и демократы не могли воспрепятствовать тому, чтобы по-прежнему имелись консервативные круги, которым было присуще чувство позора, в котором они были вынуждены жить. Это осознание позора всегда было присуще политически сознательным людям. И ощущение этого позора инстинктивно направило политическую молодежь на националистические позиции. Однако либералы и демократы стали полагаться на государственные идеи этих консервативных кругов. Хотя по административно-управленческим соображениям они были вынуждены опираться на те немногие консервативные элементы, которые им удалось находить в стране и государстве. В течение последних лет либерал приучился обращаться к надежности данных звеньев каждый раз, когда ему требовалось защититься от угрожавшего ему пролетариата. Впрочем, это не мешало ему заигрывать с левыми, натравливать правых на левых, а одновременно со всем этим принимать под себя законы о защите республики, которые он мог использовать по своему усмотрению как против одних, так и против других. Теперь демократы, которые из революционных событий шагнули в правительственные кабинеты, стали ощущать потребность в «стабильности». А потому они начали призывать нацию взять на себя ответственность за возникновение республики, признать Веймарскую конституцию, что позволило бы им расценивать изменение государства как свершившийся политический факт.
По сути, любая революция выступила бы с подобными требованиями, когда дело бы дошло до формирования правительства. Революционер, пришедший к власти, тут же вынужден искать консервативную основу для своего государственного творчества. Этот принцип лежит в самой основе власти, государственности и консерватизма, без него вообще невозможна жизнь человеческого общества. Вопрос лишь заключается в том, должен ли консерватор предоставлять себя в распоряжение революционного государства, или же, наоборот, должен, доказывая свой консерватизм, сторониться его. Ответ на данный вопрос не является проблемой, если принять во внимание тот факт, что революционное правительство вынуждено занять оборону от внешней агрессии. В данной ситуации консерватор предоставляет себя в распоряжение правительства, которое сформировано не ради удержания власти, а во имя сохранения нации. Этот вопрос сводится к проблеме испытания консерватизма революцией, республикой и демократией, А потому данный вопрос надо формулировать следующим образом: что сейчас является консервативным?
V
Идея демократической государственности не является консервативной. Но как мы видели, государство может быть задумано как институт, в котором совмещены и демократия, и консерватизм.
В Германии более нет безотлагательной необходимости поднимать типично внутриполитический вопрос о конституционной совместимости демократии и консерватизма. Но вместе с тем он остается принципиальным вопросом, уклониться от ответа на который мы не можем хотя бы потому, что причины, по которым мы так и не получили консервативно-демократическое государство, выводят нас на темы о виновности, о демократии как разновидности консерватизма. Эти проблемы левые и правые рассматривают каждый по-своему. Отвечая на эти вопросы, мы будем вынуждены определить, как связаны между собой консерватизм и идея демократической государственности. И если мы будем принимать левую и правую точки зрения на эту проблему, то мы в итоге выработаем третью позицию. Повторимся, несмотря на то что принципиальные и изначальные вещи, которые привели к данной полемике, касаются (и должны касаться) прежде всего либерала, в то же время консерватор не должен бояться данных разговоров, а сам должен инициировать их.
Государство, которое было сметено революцией, является всего лишь государством ради государства. Оно могло также существовать ради империи, ради единства немцев, ради являвшихся для нас неким символом Гогенцоллернов, которые согласно консервативной традиции сами существовали во имя народа.
Но государство не существовало во имя нации. Оно даже не могло стать таковым. Нация — это народ, который живет осознанием своей национальности. Мы должны уяснить сами для себя, что мы никогда не были нацией. Мы жили осознанием нашего государства. Мы привыкли к этому, так как знали, что государство нас защищает. Это обыденная точка зрения консерватора. Впрочем, подобной позиции придерживается большинство партий, даже самые радикальные группировки.
Либерал перед войной требовал политизации немецкого народа. При этом он подразумевал демократизацию, одержимость парламентским духом. Либерал не понимал, что народ может быть политизированным только тогда, когда проникнут национальным духом. Демократизация без предшествующей национализации приводит к формированию демократии, существующей только ради демократии. Для незавершенного народа подобная демократия является такой же имитацией, как и государство, существующее во имя своего собственного существования. Но даже при этом всем подобное государство, в отличие от демократии, могло достигнуть внутренней консолидации и отразить внешнее нападение. Если говорить о недостатках обоих явлений, то в одном случае это — аморфные парламентские группировки, в другом — закостеневшая бюрократия. И те и другие провозглашают себя государством, удерживая нацию от ее окончательного формирования. Они никогда не принимают живого участия в судьбе народа. Только когда каждая структура будет сопричастна народной судьбе, тогда все люди вместе будут чувствовать себя нацией. Вместо того чтобы выждать окончания нашей внешнеполитической войны, мы оказались настолько неразумными, что согласились на внутриполитическую междоусобицу, когда партии вдобавок ко всему в резолюциях рейхстага присваивали себе право на демократическое решение. Это была преднамеренная политика, ориентированная на то, чтобы не считаться с единственно возможной в тех условиях политикой государства. Это полностью соответствовало народу, у которого не было предпосылок стать нацией. Подобный беспомощный народ-либерал мог спокойно отказаться от консервативных принципов. Междоусобица, шаткость положения и чувство собственной неполноценности были использованы революционером в собственных целях. Он не намеревался создавать из народа нацию. Революционер планировал свержение режима ради самого свержения.
Когда революция разрушила государство, существовавшее только во имя себя, то она должна была вершить с народом не только политику, но и историю. Если бы на обломках самодостаточного государства возникло государство во имя нации, то мы, оглядываясь на этот трагичный день, праздновали бы его в будущем как одно из самых светлых событий, подобно тому, как прочие народы празднуют дни своих революций.
Но этой перемены не произошло. Народ отказался от попыток стать нацией. Народ не послушал внутреннего голоса, который убеждал его отныне утверждаться в роли нации. Народ, не раздумывая, ударился в бунт, перепутав шумиху с демократическими свободами. Народ охотно слушал и верил всему, что ему вещали. Он был совращен соблазнами, пришедшими из-за границы. Его будущее назойливо делали зависимым от этого изменения Германией своей формы государственного правления. Народ слышал лишь слова о мире во всем мире, который должен был наступить после окончания мировой войны.
Народ полностью полагался на пацифистов, забыв спросить у них, являлись ли они гарантией мира. После нескольких тяжелых лет народ купился на обещания лучшей жизни, которая должна была наступить у всех народов. В своей доверчивости он поверил, что если немцы добровольно сложат оружие, то им будет тоже уготована та же славная участь. Народ не смутили ни пропагандисты, ни то обстоятельство, что среди них преобладали гнусные, недалекие и ничтожные типы. Народ не смутило, насколько легко подготовили крушение режима стоявшие на каждом уличном углу легкомысленные фантазеры, глупые неудачники и карьеристы из рядов весьма сомнительных организаций. Народ был простодушным и не заметил, что за идеологией таилось своекорыстие. Он завороженно смотрел на Запад. Народ доверил Западу свою собственную страну. И он доверил своим врагам заключение мира. Мир оказался подобающим.
Так кто же виноват? Явная вина лежала на самих людях, на массах, которые в течение нескольких недель действовали от имени немецкого народа. Вина лежит на предводителях народных масс, которые кроили свою политику по демократическим лекалам. Так как сегодня эти вожди не в состоянии отрицать последствия предпринятых ими действий, они пытаются скрасить свою идиотичность, свою глупость, свою подлость некими мировыми демократическими идеалами. Перед лицом действительности они выглядят смущенными и жалко лепечущими что-то про здравый смысл, который рано или поздно все-таки одержит верх.
Но на ком же лежит большая вина? Мы будем искать виновных не среди обольстителей и обольщенных, а среди лиц, которые ответственны за то, что 9 ноября в Германии в очередной раз возникло государство во имя государства. Виноваты не те, кто поверил обману или предавался самообману, а те, кто готовил изменения, произошел-шие с Германией. Виноваты те, кто изначально повел себя так, что нация, которая, казалось бы, создала себе государство на века, внезапно оказалась обманута. Виноваты те, кто с самого начала планировал захватить власть в государстве, для чего низверг народ в пучину революционных бедствий!
У консерватора есть привилегия задавать подобные вопросы. Вина и долг не являются понятиями, присущими либерализму. Вместо того чтобы понять и простить противников либерализма, он мстительно преследует их, проявляя крайнюю нетерпимость.
Вина и долг — это понятия, которые принадлежат консерватизму, так как консервативное мировоззрение базируется на ответственности. Консерватор приучен предъявлять людям определенные требования, так как он сам нравственно ответственен за свои действия и не привык прикрываться обстоятельствами, которые привели к каким-то событиям. То, что он дает себе отчет относительно действий или бездействия, которые привели к данным обстоятельствам, является характерной чертой консервативного мышления. Человек, придерживающийся консервативных государственных идей, сам возлагает на себя ответственность, и если он ищет причину событий, то он не останавливается там, где находит консервативные основания. Он проявит свой консерватизм наилучшим образом, когда добровольно и осознанно возьмет на себя ту часть вины, которая выпала на его долю.
Положение консерватора в демократическом государстве зависит от самого государства. Для самого консерватора возможность сосуществования консервативного мышления и демократических идей не является проблемой. Он знает, что эта согласованность заложена в самом развитии немецкой истории. Он знает, что она содеяна в нашем национальном становлении. Он не знает лишь — не погубит ли нас демократия. Он также не знает — не погубим ли мы сами демократию.
Консерватор свободен от скрытых намерений и интриг, присущих партийной политике. Его партией является вся Германия. Формы государственного правления: республика, диктатура, а также которые могут еще появиться на свет и предстоят нам в будущем — являются для консерватора всего лишь средствами для достижения цели. Сегодня консерватор существует не ради государства, а во имя нации. Сама же власть, без которой немыслимо ни одно государство, нужна ему лишь для сохранения свободы своей страны.
Момент, когда будет решаться вопрос о свободе, не будет часом ни либерала, ни парламента, ни партий. Это будет моментом истины для консерватора. Этот миг будет нуждаться в консерваторе так же сильно, как и сам консерватор ожидал его. Это будет миг немецкого человека, который учился на ошибках 1918 года. Этот миг не будет принадлежать ни либералу, который не может ничему учиться, ни революционеру, который до сих пор не хочет ничему учиться. В этот момент настанет время нового немца, который настолько скрыт в нашей истории, что можно говорить о вечном, древнем немце. Этот немец будет предназначен для Германии. Он будет воплощением своей страны. Он будет одновременно сохранять и продолжать ее традиции.
Но консерватор только тогда дорастет до этого уровня, когда он сможет преодолеть партийную пропасть, которая пролегла между левыми и правыми, являющимися до сих пор идеологическими противниками. Этот час торжества не настанет, пока мы не сможем соединить эти две крайности, разделенные пропастью. Злая судьба заключается в том, что политика левых вносит раздор в наше развитие, и политику правых, которым доверена забота о нашем национально росте, постигает та же самая участь.
Консерватор должен признать, что люди консервативных идей XIX века виноваты в том, что они позволили неверно трактовать консерватизм.
Консерватор должен признать, что в Германии со времен ранней истории имелась консервативная традиция основания империи, но она была отвергнута в эпоху Вильгельма II.
Пропасть будет преодолена, если консерватор, которому судьбой всегда было предписано действовать, будет не просто готов мужественно поступать, но и способен воздействовать духовно.
VI
У левых есть рассудок. У правах есть понимание.
Беспорядочность нашего политического мышления привела к тому, что мы нередко путаем эти два понятия. Это присуще и самим левым, которые опираются на рассудок и в то же время приводят разум в замешательство.
Данная путаница началась с рационализма. Она началась с формулы: «Я мыслю, стало быть, я существую». В век Просвещения она была трансформирована: «Я — просветитель, стало быть, мои рассуждения верны». Итоги размышлений безоговорочно приравнивались к истине. Этот ложный посыл приводил к опустошительному воздействию рассудочного мышления на постижение истины. Рассудок шагнул за свои границы, превратившись в интеллектуализм. Рассудок должен был управлять чувствами. Он не должен был их убивать. Но разум убивал эмоции. Разум сам отказался от всех направляющих сил, от вдохновения, от интуиции. Разум появляется от «постижения». Но этот рассудок больше ничего не «постигал». Он только подсчитывал. Рассудок стал интеллектуальным исчислением. Разум оказался предоставлен сам себе.
Следствия этого проявились очень рано. Раньше всего они отметились в политической сфере. Оказывается, разум мог предоставить любые выводы, которые были выгодны по каким-то соображениям. Именем разума, которым Ришелье оправдывал абсолютную монархию, 150 лет спустя стали подтверждать права абсолютной демократии. Разум пришел к убеждению, что если собрать всю его мудрость, то можно достичь наивысшей мудрости. Это было слишком по-человечески, так как каждый человек в каждое мгновение полагает, что действует весьма благоразумно. Действует в своих интересах. Но только понимание способно на основании эмпирического факта сделать простой вывод о том, что когда все творится в голове, то в сумме бесконечность истинных мнений очень скоро превратится в безрассудство, которое изобличит нам фатальную значимость данного миру разума. Рассудочность стала злым роком для людей. То, что каждый считал хорошим для себя, оказывалось плохим для всех. Рассудок утратил понимание.
Понимание и разум исключают друг друга. В то же время понимание не исключает эмоций. Руссо понимал это, а потом он стремился противопоставить Просвещению рассудочные чувства. Но он также не был в состоянии подорвать господство разума. Напротив, увязывание разума с сантиментами сделало его еще более бесцеремонным. Теперь рассудочность, которая была дамой XVII века, превратилась в проститутку, спутницу всех просветителей. Французская же революция возвысила ее до уровня богини, позволив полностью передать ее призывы. Рассудочность приняла непосредственное участие в формировании европейских политических идей, пока не превратилась в ленивый разум, который Кант изобличал как самый скверный самообман. Разум ввел наше мышление в состояние, в котором мы считаем его порождения совершенными, только если они являются понятиями. И, наконец, он привел нас к тому, что мы спутали наши моральные оценки и стали полагать, что разум гарантировал справедливость.
На Западе, равно, как и во всех странах, где отъявленный разум творил делишки с политическими понятиями, очень скоро поняли, что очень выгодно говорить о правах человека, о свободе, о равенстве, о братстве, но очень опасно следовать этим принципам. По этой причине разум очень скоро ввел двойные стандарты, которые менялись в зависимости от того, шла ли речь о собственном или чужом благополучии. В целом же в мире создали такое настроение, которое приучало к тому, что всё происходившее в западных странах или прибывавшее оттуда без критической оценки считалось прогрессивным. Франция больше не говорила о суверенитете монарха, а только о суверенном государстве, которое она передала в руки коррумпированных партий. Англия повсюду говорила об общественном благосостоянии, но ее граждане жили в чудовищных социальных условиях. Весь Запад говорил не о чем ином, как о мире и любви, а сам тем временем готовился к войне.
Но в Германии мы попались на этот трюк. Либерализм, который на Западе давным-давно считался мудростью авгура, здесь стал мировоззрением людей, готовых воспринять любую глупость, которую только можно было оправдать при помощи разума. Перед войной мы считали вполне благоразумным всерьез говорить о «мировой политике без войн», как это было сформулировано Лихновским и его товарищами. Мы предпочитали видеть в «окружении» всего лишь «побочный результат блестящих политических дискуссий, проводимых в мирной форме». Даже во время войны мы, подобно тому, как нас учили, надеялись на разумный мир, доверяя государствам и государственным деятелям, ибо только они могли уладить все в пацифистском стиле. А после войны мы совершили повторную глупость. Это была рассудительная ярость, которая бушевала в оторванных от жизни мозгах. Конечно, это были ущербные человеческие чувства, которые обращались против собственного же народа. Тогда немцев сделали виновными за начало войны, ожидая в обмен добровольного признания этого мягкого приговора. Наши противники воспользовались благоразумием этих немецких самообличителей, которым не хватило силы разума, чтобы отличить повод от намерения, случайное от решающего, формальную вину от психологической вины, но они согласились с такими доказательствами, которые привели к разумным предвзятым выводам и бедственному положению Германии.
Правым всегда хватало понимания, чтобы увидеть опустошение человека, причиненное разумом. Только от самого человека зависит, должен ли он прислушиваться «к голосу разума». Понимание берет на себя это задание. Разум не в, состоянии анализировать самого себя. Понимание — это сила человека, разум, скорее всего, является его слабостью. Понимание — это властитель. Его суть — это мужественность. И в силу своего характера оно не склонно предаваться самообману. Консерватор наряду с физическими способностями обладает именно таким характером и проистекающей из него духовной решимостью предпринимать действия, когда это потребуется. Он обладает даром судить, делать выводы и распознавать, что является действительным, что не может быть отвергнуто как фикция. Консерватизм основывается на человеческом знании. Оно приходит к консерватору во время его деятельности, которая всегда стремится заглядывать в завтра, преданно служить народу и государству. Консерватор знает, что люди могут добиться многого, почти всего. Как сын своего народа он многое испытал. В нем течет кровь людей, которые когда-то создали этот народ. Если в нем живут традиции, то он помнит, как тяжело это было и какой ценой это досталось, как поколение за поколением, столетие за столетием неутомимо строилась Германия.
Все консервативные требования: защита нации, сохранение семьи, признание монархии, организация жизни в дисциплине, поддержание авторитета, а также познание сословной, корпоративной, административной иерархии — все это не более чем следствие человеческих познаний. Длительная жизнь может базироваться только на испытании. А испытание людей во многом зависит от того, идут ли их действия от корней, от истоков. Консерватизм — это коренное воззрение. В нашей природе есть нечто Вечное, что всегда восстанавливается и возвращается в изначальную точку, отвергая и прекращая тем самым любое развитие. На фоне этого Вечного люди выглядят чем-то вторичным, особенно если они поддались искушению действовать против самих себя. Тогда они расписываются в своей беспомощности. Для этого Вечного имеется исконное консервативное решение, грандиозное политическое народное понимание, которое приходит из врожденного человеческого чутья. Оно создает формы, в которых возможна жизнь. Формы, которые способны пережить все революции реформы, если только они воплотятся в новом консерватизме. Эта вечность присуща всем великим людям, которые являлись великими консерваторами. Они были в корне правы, когда не доверяли рационализму, который развивал лишь мозг, но позволял чахнуть самому человеку. И как результат мышление, вместо того чтобы формировать мысли, занималось надуванием мыльных пузырей. Разум оказался рационализированным пониманием. Разум не является духом. Разум — это затмение.
В конце концов немецкие интеллигенты стали путать дух и Просвещение. Они собрались в левом лагере, требовали «духовной политики», но были только лишь просветителями, которые принимали участие в каждой банальности, провозглашая ее «разумной». Разум, прибывший с Запада, был новшеством для Германии, которая до тех пор являлась страной духа. Разум был опасен для этой юной в политическом отношении страны. Разум как новшество был особенно опасен для литераторов, которые восприняли его как политические дети, которыми они, по сути, и являлись. Но правое, правильное понимание вновь и вновь восстанавливалось в этих людях, которые могли воспользоваться этим. Дух устанавливается там, где мы видим наше миропонимание. Понимание утверждается там, где мы должны воплощать наше государственное искусство.
Консерватизм — это понимание нации. Немецкий консерватизм, не как партия, но как сознание, мог стать предпосылкой для нашей победы в войне. А после войны консервативное понимание — это единственное, что могло трактовать события, не удивляясь проигранной революции и мировому обману, воплощенному в 14 пунктах.
Но пониманием человека владел, увы, не немецкий, а именно французский и английский консерватизм, которому удалось повести за собой вверенные ему народы и выиграть войну. А в Германии консерватизм упустил свое предназначение.
А затем наступила расплата. Говоря о вине консерваторов, мы собираемся отвечать за те фальшивки, которые после революции распространяли левые, чтобы дискредитировать правых и навязать людям, что в наших бедствиях повинна вышедшая из строя в прошлом консервативная система. Но рухнувшая система отнюдь не была консервативной, она была конституционной. Вильгельм II не был консервативным монархом, он был либеральным кайзером. Ценой за его либеральные полумеры стала проигранная война. Именно либерализм и кайзер проиграли эту войну. Дела либерализма сейчас обстоят так же, как и на войне — он терпит поражение на всех фронтах, теряя людей, принципы, партии. И если он смог захватить государство в виде демократии, то все равно он имеет оппозицию в лице социализма, с которым он вынужден считаться. Социализм хотя и не выиграл революцию, но порвал с демагогией.
Вина консерватизма кроется не в его принципах. Они никогда не смогут стать неустойчивыми понятиями — они непоколебимы. Вина лежит на надзоре, под которым они находились и который задул духовную свечу консервативного мышления. Данная вина вообще находится в духовной плоскости. Вина лежит на том духовном запустении, в котором нация пребывает уже целый век. Очень сложно воздать должное, если нация доверила себя людям, которые хотя и мужественно справлялись со вселГи испытаниями, но не были людьми духовного превосходства.
Консерватизм в Германии совершенно забыл, что для того чтобы что-то сохранять, надо сначала этого добиться. Он забыл, что, только сохраняя, можно добиваться еще большего. От консервативного нападения он постепенно уходил в консервативную защиту. Он находился в обороне до тех пор, пока не проиграл. Консерватизм кончился, когда последний великий человек, Вильгельм фон Гумбольдт, перешел в стан гуманизма. Консерватизм не последовал за ним. Вместо того чтобы мужественно совершить этот шаг, консерватизм позволил либералам занять эту сферу и рассматривать ее в будущем как свою вотчину. Консерватизм не продвигал вперед дело, начатое бароном фон Штайном и Меттернихом, прекрасно себя чувствовавшими во время создания Священного Союза на Венском конгрессе.
С тех пор немцы высказывали некоторые важные, значительные и великие вещи. Все они уходили корнями в консервативное мировосприятие, являлись близкими ему по духу, воссоединялись с ним. Вряд ли могло быть по-другому. Однако эти вещи высказывались консервативными аутсайдерами, к которым можно отнести не только Лагарда и Аангбена, но и самого Ницше. Тем не менее консерватизм и как образ мышления, и как общее направление, и как политическая партия не был причастен к их творчеству. Он совершенно не понимал их. А потому он их не поддерживал. Он предоставил их своим противникам.
Сам консерватизм не выдвинул из своих рядов ни одного человека, который занялся бы делом. Его вина заключается в том, чтобы иметь хоть каких-то ораторов, он должен брать мозги взаймы у других рас и национальностей — это касалось и Шталя, и Чемберлена. Даже Бисмарка консерватизм поначалу воспринимал как мятежника. То, что в Германии еще оставалось немецкого, позже изображалось как исключительно плохое. Управление внешними делами Германии все более и более концентрировалось в руках некомпетентных дипломатов, ни один из которых в своем министерстве не высказал свежих идей о том, что мировая политика должна строиться, исходя из общей картины мира, что искусство управления государством является историей, воплощающейся в жизнь. Пангерманисты, которые, по крайней мере, жили осознанием проблем, которые возникали перед нацией в связи с ее мировым положением, всегда говорили только о физических угрозах, об уменьшении населения, о сокращении рождаемости и умирании расы. Но они никогда не говорили о духовном разложении.
В это время либерализм воспользовался преходящим, которым он всегда подпитывался. Он устранился от проблем нации, но стал господствовать в литературе, вводил с дельным видом в заблуждение, участвовал во всех изменениях мышления, во всех научных исследованиях и даже в вопросах моды, духовная ценность которых была, правда, весьма сомнительной. Но либерализм стал контролировать торговлю лозунгами.
Консерватизм, напротив, замкнулся сам в себе. Он все еще полагался на вечные ценности, к которым он относил свое восприятие мира. Но он предоставлял их формирование самому себе, воспринимая это как данность. Не предполагая иного развития событий, он занимался самоуспокоением. Консерватор не знал, что вечные ценности, которые не сходили с его уст, не стояли на месте. Не знал он и того, что началось движение (не путать с прогрессом), которое было круговоротом вещей. Оно вновь и вновь возвращало в традицию изначальные, извечные ценности. Консерватор не понимал, что консервативным является создание вещей, которые надо сохранять.
VII
Правые партии не смогли предотвратить наше крушение. Они были оставлены Богом, чье имя поминали всуе. Правые партии более не могли убеждать. У них не осталось доводов. Они привыкли к традициям, которые они по особому, но не исключительному праву использовали в собственных целях. Они не понимали духа времени, его видоизменений, которые свершались извечными силами. В мировоззренческом смысле это относилось и к традициям.
Правые партии не сохранили того, что было передано им как наследие. Они попали из мира устремлений и взаимосвязей, которым они должны были управлять, в сферу обыденных вещей. Они не смогли найти убедительных слов и не проявили стойкость духа, чтобы защитить хорошие, но ослабевшие принципы от злой, но весьма мобильной воли. Правые партии были незыблемыми и могли только хвастливо упрямиться!
На их место выдвинулись левые партии, которые заявили свои права на позиции. Они заняли место правых как мнимые представители народа, осуществляющие свое мнимое руководство. Подобные процессы идут во всех парламентских государствах.
Но на Западе принципиально доминируют правые партии. И даже если левые партии представлены в парламенте, то западные государственные деятели все равно знают, что в любых политических вопросах они могли опереться на консервативный компонент в социалистических рядах. Речи о братстве народов там звучали лишь от случая к случаю. Речи о мирном сосуществовании там звучали весьма специфически. Впрочем, данные речи ни чему не обязывали, но производили благоприятное впечатление. И если это не было намерением обмануть, то уж в любом случае было обманным маневром,
Германия вновь и вновь попадалась на этот крючок. Здесь придерживались патриотической патетики. Но мы обманывались в том, что обращали эти фразы к нации, которая лишь в некоторой степени добилась внешнего единства, но была лишена внутренней сплоченности. Прекрасно чувствовалось, что здесь зияла пустота, что отсутствовали предпосылки. Были все причины, чтобы быть не слишком уверенными в наших делах. Но в эпоху Вильгельма II мы весьма неохотно соглашались видеть вещи такими, каковыми они были на самом деле. Тогда мы их воспринимали неверно. В данных условиях правые партии вызвали клокочущую ненависть у отдельных слоев народа, чьи интересы представляли левые. Сами же левые изображали европейской общественности правые партии лишенными поддержки, а при каждом удобном случае представляли Германию как отсталую страну.
И все же имелась единственно возможная консервативная тактика — национальная психология давала шанс вернуть эту недовольную часть народа в лоно нации, ввести ее в национальную идею. Со времен Родбертуса не предпринималось ни одной серьезной попытки доказать немецкому пролетариату, что цели государства могут стать его классовыми устремлениями. Немецким массам никогда не говорилось, что спасение перенаселенной страны кроется во внешней политике. Не предпринималось ни одной попытки обучить нацию политике, подобно тому, как ее воспитывали духовно. Таким образом, мы упустили шанс занять свое место в истории.
Мы не успели подготовиться к войне. Когда она разразилась, то люди, оказавшиеся перед лицом угрозы, инстинктивно сплотились. Народ объединился. Больше никто не думал о партийной политике. Верх взяли элементарные чувства. Мы выдвинули нашу армию. Это была самая боеспособная армия, которая не разрывалась различными мнениями, а была сплочена единой волей. Но тогда мы совершили самую роковую ошибку, которую только могли совершить. Мы уступили оптимистическому настрою, который брал начало из либеральной мягкотелости, а также был пагубным порождение эпохи Вильгельма II. Мы приукрашивали ситуацию. Смотрели сквозь розовые очки. Привирали сами себе. На самом деле оказалось, что будет настолько тяжело, насколько легким поначалу мы считали это предприятие. Народу не говорили, насколько тяжелой и продолжительной будет эта борьба. Народ не знал, что если эта борьба будет напрасной, то последствия будут немыслимыми. Народ поспешно заверяли, что война будет короткой. Разве мы ее уже не выиграли наполовину? О, народ, был решителен и решительно счастлив! Но по мере того, как откладывалось исполнение обещаний о скоро победе, правые теряли свои позиции, а левые набирали очки.
Начало войны опровергло все доктрины левых. Кажется, они даже хотели затяжной войны. Посреди войны, когда на каждом из фронтов бушевали сражения, в Германии стали поговаривать о мире. Народ заверяли, что мир, о котором всё сильнее и сильнее мечтали как об избавлении от неуклонно растущих невзгод, являлся отнюдь не делом победы, но должен быть продиктован разумом. Консерваторы знали, что это обман. Но они позволили, чтобы война и ее ведение оказались связанными с внутренней политикой, которая в государстве определялась левыми силами. Но было уже слишком поздно, так как люди консервативного мышления хромали в политике и готовили ряд уступок оппозиции. Консерваторы действовали неубедительно и беспомощно. Они были лишены силы новых идей, которые могло породить их мировоззрение, которые бы могли разметать весьма мир.
Было бы куда логичнее [кайзеру. — Примеч. пер.] занять жесткую и непреклонную позицию, в духе «охранительных традиций», как это делали его предки, нежели вести переговоры с духом разложения, корнем всех наших бед, которые теперь пришли сразу ко всей нации. Жесткая политика была бы политическим удержанием, но в то же время политическим превосходством мужчины, который испытал людей и не имел к ним веры, а потому охранительство было бы его последним словом для нации.
Но слово взяла демократия. Перед войной стыдливо и смущенно, а во время войны нахально и бесстыдно. В ее распоряжении был интеллектуализм, который прибегал к доводам разума, которые, как выяснилось позже, были безрассудностью. Но консерваторы, отучившиеся от самостоятельного мышления, не были в состоянии парировать эти выпады. Их сыновья остались на полях сражений, И это было единственной жертвой, которую они могли принести. Но так получилось, что их отцы ничего не смогли изменить. Их консервативные партии неуклонно выходили из игры. Их приперли к стенке и выгнали из политики. Сторонники этих партий по всей стране оказались обманутыми. Когда настал день крушения, то они оказались испуганными и забитыми.
Либеральные деятели, которые отрицали консервативные воззрения; политики, которые не хотели упустить предоставленный шанс поднятья по карьерной лестнице; публицисты, которые даже не намеревались скрывать своих симпатий к Франции; пресса, которая словно была предназначена для поражения в войне; пропаганда, которая осуществлялась такими же подлыми людьми; восприимчивость народа; либерализм с его тяготением к общечеловечности; демагоги, которые источали свои предательские слова, исполненные тщеславия и жажды мести, — вся эта публика собралась вместе и от имени разума подготовила перелом в войне, который закончился нашим поражением и последующим крушением Германии. Правым партиям по-прежнему было присуще понимание. Они не испытывали никаких иллюзий. Взирая на действительность, они предвидели исторические последствия подобных политических решений. Понимание оставалось привилегией человеческого знания. Понимание было привилегией консерватизма.
Но у понимания не было возможности тягаться с разумом, на который постоянно ссылались левые партии. В своем радикализме они абсолютно наивно полагали, что высказываемые ими разумные требования всегда были рациональными, убедительными, по крайней мере правильными.
Вина консерватизма начинается там, где перепутали традицию и идею. Консерватизм остался жив как традиция. Но как идея консерватизм умер. Он прекратил свое существование вместе с идеей. Консерватизм как тип характера был еще пригоден на войне. И все эти немцы, которые осознанно выбрали свою судьбу, вне зависимости от того, были ли они крестьянами или рабочими, дворянами или бюргерами, социалистами или клерикалами, были консерваторами хотя бы в силу своей мужественности. Они нутром чувствовали, о чем шла речь. Но их жертва оказалась напрасной, так как они были связаны лишь патриотическими фразами, а отнюдь не имманентной идеей, которую надо было дать неподготовленной нации, пока это позволяло время.
Живой консерватизм — не мертвый — существует в вечности. Консервативная идея до войны была уделом замкнутого в себе общества. После нашего поражения было предложено вернуть его сообществу, которому он принадлежал извечно. Возвращение консерватизма позволит почувствовать людям, принадлежащим и правому, и левому лагерю, что они дополняют друг друга как части одного народного тела, что они объединены самой природой. Вернувшийся консерватизм оставит ленивый разум тому ленивому обществу, которое противопоставляет «здравый смысл» провидению. Тому кружку людей, которые постоянно пытаются провести «среднюю» линию, а в политических делах уже давно скатились к разумному оппортунистическому доктринерству. Той компании, которая теряется на фоне понимания консервативного человека, но все равно позволяет себе предрекать, что есть, что будет и как должно быть.
Для нас этот «здравый смысл» так же ничтожен, как «добрая воля» или наша пресловутая «деловитость». Мы следовали за этой триадой, но всегда оставались обманутыми. Они казались нам привычными и само собой разумеющимися. Однако нормальным и естественным является только понимание.
VIII
Консерватизм должен всегда одерживать верх.
Консервативное мышление видит во всех человеческих отношениях вечное возвращение, но не в смысле возраста, к чему-то идентичному. Возвращение в смысле чего-то длительного, которое то отступает, то придвигается, но неизменно рано или поздно проявляется. Этот принцип заложен в самой природе и людях.
Но даже это вечное должно вновь и вновь духовно обращаться к преходящему. Только этот творческий консерватизм можно передать народу. Только в него может поверить народ как нация. Именно этого творческого консерватизма не хватало Германии во время правления Вильгельма II. Именно в это время консерваторы поступились духовным фундаментом, сложенным из идей великих немцев начала
XIX столетия, которые все являлись великими консерваторами. Он допускал, что на свободное место в народных представлениях вторгнутся либеральные взгляды. Общедоступные либеральные мнимые понятия, полупонятия, междупонятия, которые должны были принести людям личную выгоду, были одобрительно встречены массами. Консерватор как ответственный человек должен был следить за изменением обстоятельств и от него можно было ожидать большей осмотрительности и сопротивления попранию ценностей. Но он предпочел оказаться в стороне, а потому не оправдывал своего изначального предопределения. Он отказался от духовного руководства нацией. И потерял ее.
Сейчас мы стали ориентироваться на идею консервативного государства. Но это государство было для консерватора всего лишь некой политической привычкой. Он воспринимал государство как что-то неизменное. Для него государство не могло быть иным, кроме уже существующего. Он не мыслил себе существование государства, которое не было бы консервативным. Он действительно правильно полагал, что консервативное государство не могло быть временным, а только вечным. Вероятно, не за горами то время, когда люди признают правоту этого суждения. Неконсервативное государство — это политический нонсенс. Государства и консерватизм — это равноценные понятия. Ведь государство — это сохранение. Только вот консерватор XIX века отнюдь не сам сформировал данное суждение. Это была унаследованная точка зрения. Это было решение его отцов, которые кровью, а затем духом создали консервативное государство. Консервативная трагедия, которую мы пережили во время крушения государства, существовавшего во имя себя, является трагедией внуков.
Внуки жили по примеру своих отцов. Они жили безупречно, дерзко, одним словом, по-мужски; Они служили королям и кайзерам, как это завещали им предшественники. Но этого не было достаточно. Предки осознавали консерватизм как некую политическую привилегию. Консерватизм все еще жил в их крови. Однако он больше не жил в их душе. Они отказывались от связи с народом. Консерватор не отказывался от своего положения в государстве. Напротив, он считал и был свято убежден, когда настанет час испытаний, то именно консервативная, а отнюдь не либеральная идея спасет государство. Из традиции он почерпнул консервативные знания о том, что мнимую миролюбивость не стоит путать с действительными намерениями. Реальность всегда была связана с борьбой. Но он чувствовал, что отдельно взятое национальное самосознание и народные чувства не совпадали. Эта оплошность стала нашей злой судьбой. Консерватор, казалось, потерял дар речи. Мы до сих пор воспитываемся в таком же духе. Мы учили Германию патриотизму. Народ воспитывали словами готовности к делу. И это сохранило нас 1 августа 1914 года. Тогда в головах 60-миллионного народа звучало слово «Мы».
Но народ остался глух к национальными идеями. Внутренне он оказался не готов к великим потрясениям, с которыми бы справился любой политический народ. Кроме этого сыграло свою роль недоверие народа к консервативной идее. Тем более что это недоверие специально взращивали.
Все это воздалось 9 ноября. Тогда в головах 60-миллионного народа крутилось слово «Я». Впрочем, сам народ полагал, что в этот день он действовал как «Мы», которые созрели для того, чтобы стать свободными. Это было либеральным заблуждением, которое смогло соблазнить даже социалистов. Прорвавшаяся народная воля передала свои задачи уполномоченным представителям, а свое выражение нашла в избирательных бюллетенях, предназначенных для парламентаризма, который установил демократию.
Лишь затем, во время заключения мирного договора и последующих лет политики его исполнения, результаты революции стали бедой, которая настигает людей, привыкших доверять разуму, а не пониманию.
Однако в то время, пока революция разочаровывала революционера, которого она увлекала лозунгами, а затем демонстрировала их лживость, консерватор стал абсолютно свободным. Революция вернула ему возможность нахождения взаимосвязей, что некогда было главным преимуществом его политического мышления. Революция указал консерватору место, через которое он как человек преходящий и надвременный мог политическим путем вмешаться в судьбу своего народа. Она вывела его на уровень вопросов о позиции в отношении революции и социализма, а вместе с тем о его отношении к республике и монархии. Этот вопрос касался принципов консерватора, а потому ответить он должен был основательно.
1918 год научил нас всех. Мы учились на примере правых, а большинство немцев обучалось на примере левых. Пути наученных и необученных разошлись. Социалисты увидели, как в самих предпосылках рухнула социалистическая система, что предполагалось в связи с наступлением эпохи высокого капиталистического развития. Случилось непредсказуемое, к чему социалисты оказались не готовыми. В тот момент, когда они должны были установить экономическое господство, случилось окончание войны, которое оставило нацию в состоянии хозяйственной разрухи. Эта неожиданность поставила крест на всех социалистических расчетах. Более не было возможности установить социализм, при котором менялось экономическое господство отдельных классов. Социализм получал смысл только тогда, когда он охватывал весь народ и соответствовал его жизненным потребностям.
Консерватор, напротив, преодолел механический социализм, который оставался теорией, через органический социализм, который должен был стать практикой. Консерватор мыслил социализм, который должен был вести к группе, к общности, к корпоративному единению нации. Он мыслил социализм категориями умножения, структуры, иерархии. Консерватор разделял атомизированный социализм от корпоративного социализма. Правые представляли такой социализм как идею профессиональных сословий, которая уходила корнями в консервативное и собственно немецкое прошлое. Левые же представляли такой социализм как идею советов, что было развитием русского опыта, взятого за образец.
Духовное сближение левых и правых могло привести к их политическому сближению. Коммунистические левые и консервативные правые связаны недоверием к партиям, к либеральному и эгоистическому содержанию всей их партийной жизни, которая уделяет больше внимания программам, а не делам, к партийному парламентаризму, который действует не в интересах народа, а в интересах собственных партий, что прикрывается именем нации. Левых и правых объединяет идея диктатуры, которая учитывает печальный опыт, что человеческое благополучие не может быть никогда предоставлено на людское усмотрение. Процветания можно достигнуть только лишь через принуждение, наставление, предзнаменованный курс и вышестоящее руководство. В итоге произошло бы взаимное проникновение задач, они бы искали общие пути решения, стремились бы найти их в воле к взаимному примирению, что было возможно в тот момент, если бы левые отказались от марксистских принципов, а правые оставили реакционные позиции.
Но левые не сделали этого. Они не отказались от партийного мировоззрения. Они продолжали придерживаться идей классовой борьбы, хотя социал-демократические левые, идя на многочисленные компромиссы, поступились ими. Если мы попытаемся ответить на вопросы: кого научил 1918 год? кто учился в большей степени? отчего это зависит? — то на них мы сможем ответить следующим образом. Новое социалистическое мышление, которое пришло в течение этих лет, привело к вынужденному пониманию, но оно оказалось не в состоянии освободиться от партийных предубеждений и озлобленных классовых чувств. Рабочих по мере постижения ими опыта мировой войны, ожидавших участия в новой народной истории, успокоили формально демократическими полумерами и хитрыми парламентскими уравнениями. Но младоеоциалистические идеи являются еще только попыткой формирования мировоззрения, являются чувством, которое предвосхищает, но не волей, которая наносит удар. А коммунистические идеи являются волей к воле. Однако их воля направлена против природы, а потому совершает насилие над непрерывностью человеческой истории.
Консерватор в течение этих лет по своей воле совершил некоторый промах и выбрал в качестве главного врага революцию, чем расколол левых и правых, стремившихся к сближению. Но консервативное мышление, в отличие от социалистического, которое способно понимать только собственные проблемы, воспринимает весь комплекс проблем и постоянно стремится решить их. Консерватор сперва пытается ответить на самые противоречивые вопросы, что может стать предпосылкой для возобновления консервативной жизни.
Самым лучшим способом ответа на эти опросы является размышление над собственными предпосылками. То есть размышление о себе самом.
X
Консерватизм — это не реакция.
Реакционеры утешаются условиями жизни, в которых они находятся, или желают вернуть их назад, если обстановка вокруг них изменилась. Они представляют себе мир именно таким, каким он был в день, когда они родились. Их мышление настолько же узкое, сколько ограниченно мышление революционера, который представляет себе мир только в день, когда он его низвергнул.
Консерватор, напротив, привык действовать. Консерватизм, не лишенный честолюбия, отнюдь не является собранием раритетов. Консерватизм — это заводской цех, в котором стремятся создавать такие вещи, которые могут быть основой для новых принципов. Консервативное мышление отличается от революционного тем, что не доверяет вещам, которые возникли в спешке в хаосе катастрофы. Консерватизм позволяет себе ценить только те вещи, в которых заложены подобающие им способности. Консерватор видит эти вещи произрастающими из традиции, кои он мыслит, конечно, по-иному, нежели реакционер. Традиции постоянно разбиваются катастрофами, за которые мы ответственны, и революциями, которых мы не в состоянии избежать. Но традиции неизменно восстанавливаются. Так жизнь сохраняется в пространстве. Так из времени приобретаются новые ценности, которые обогащают консерватизм, или же недостатки, которые консерватизмом тут же отвергаются. Время вечно возвращается в пространство, из которого оно вышло, и воспринимает то, что возникло, и то, что существовало всегда. Революция обращает вечность против себя.
Консерватизм использует вечность для себя. Сам космос, основанный на четких законах, является отнюдь не революционным феноменом, а консервативной статикой. Природа так же консервативна. Она основывается отнюдь не на потрясающем постоянстве явлений, а на их смене, на предрешенном уходе и новом возрождении. Самые мощные потрясения выглядят ничтожными на фоне могущества рождения. Из года в года, из века в век на протяжении тысячелетий мы видим одно и то же появление жизни. При этом меняется только поверхность. Но поверхностные изменения ничего не значат, так как великая общность видов, которая остается неизменной, все же важнее отклонений, которые возникают во времени и также со временем исчезают, или же возвращаются в прежнее русло.
Эта консервативная статичность находит свое повторение в политической жизни. Постоянство, воплощенное здесь в течении событий, испытанных учреждений, привычек, обычаев, непременности расы и народа, а также в типично человеческих проявлениях, гораздо могущественнее, чем неустойчивые лозунги, которые рождаются на потребу дня и которые проходят так же, как проходит этот день. Консерватор не думает об индивидуумах, как это делает либерал, чье мировосприятие начинается и заканчивается на своем «я».
Консерватор так же не думает о человечестве, не имеющем различий, как это делает революционер, дабы подкрепить аргументами идею классовой борьбы. Консерватор не может связывать с понятием «человечности» никаких обозримых и очевидных представлений. Он никогда не видел этого единого, сплоченного человечества, разве что только в фантастическом мире революционера, который в Германии с исключительным усердием следует за идеей человечности. Причем другие народы не следуют его примеру сокрушать свой собственный народ. Консерватор признает, что жизнь народа воплощена в нации. А потому он стремится сохранить жизнь нации, которой он принадлежит. Реакционность относится к форме, а консерватизм является содержанием? Так каким же сегодня является наше содержание? Каковым оно может быть? А каковым оно должно быть? Либерал хотел, чтобы у немецкого народа было западное содержание, а революционер — всемирно пролетарское. Но опыт Версаля и наработки Москвы, приведшие к проникновению в Советский Союз национального духа, в состоянии отговорить их от следования излюбленным представлениям. Консерватор давно уяснил для себя, что он действует во имя нас и во имя немецкого народа.
Как консерватор, которому от отцов в качестве прочих политической предпосылки достался девиз «Я служу», может послужить немецкой сути? Поставленный перед этим вопросом консерватор должен критически проанализировать, с одной стороны, республиканскую идею, с другой стороны, принцип легитимности.
Мало кто мог предположить, что немцы, на протяжении тысячелетия являвшиеся монархическим народом, когда-то станут республиканцами. Впрочем, эта мысль пугает меньше всего именно консерватора. Он смог увязать консервативную идею с любыми формами государственного правления. Римские консерваторы были республиканцами. Их Катон не видел спасения для Рима, если бы тот стал эллинистическим или цезаристским. И все же он прислушивался к неизбежным изменениям формы римского государственного правления, и даже за изменениями римской культурной формы, которые представлялись величайшему римскому патриоту неминуемой гибелью, что еще более возвеличивало римскую эпоху. Но римская монархия при помощи имперской идеи тотчас создала новый консерватизм, который отодвигал сроки крушения Рима, пока легионы во главе со знатными патрициями не растратили впустую панримскую идею, которая даже во времена императоров продолжала в себе хранить республиканские традиции. Подобное можно было наблюдать во Франции, в Англии периода Кромвеля, да и в самой России, которая благодаря Петру пережила глубочайшие системные изменения, связанные с трансформацией консервативной идеи.
Только Германия всегда оставалась монархией. Мировая война стала важным событием, поворотным пунктом и переломом в духовной жизни Германии. И это еще не самые революционные изменения, которые нас ждут. Мы должны будем окончательно изменить германскую форму государственного правления, которую мы привычно привыкли считать традиционной и которую мы не смогли сделать вечной. Можно допустить, что отныне все изменения будут идти от монархии в сторону новых государственных форм. Всегда было возможно, что Старая Германия будет погребена, но на ее могиле взрастет Новая Германия.
Однако для воплощения этого примера в жизнь требуются силы. Даже возникновение республики всегда возвращается к образцам, которые даны людям, ее создавшим. Начало немецкой республики было беспрецедентным. Она возникла из революции, А революция возникала из предательства. А само предательство возникло из глупости.
Тяжело, наверное, почти невозможно удалить из памяти народа, почувствовавшего себя нацией, воспоминания об этой сплоченной общности. 9 ноября, которое было настолько же грязным событием, насколько чистым было 1 августа, мы упустили шанс провести это обновление. А еще ведь шла война. Но революционеры достали красные знамена, которыми стали размахивать перед нашими врагами. И что стало с Германией? Они не задавались этим вопросом. Они думали о человечестве. И массы думали так же. Вот когда общечеловеческие идеи победят во всем мире, то тогда бы их представители позаботились о Германии. Но в большинстве случае они просто не помнили о ней.
У революционеров полностью были развязаны руки, лишь пока шла революция. Заграница не стремилась сдерживать их, чтобы навязать социалистический мир, который революционеры обещали народу. Но «на обломках» князей, министров, генералов не возникло ни одного великого социалиста, который бы мог дать толчок к новому устройству мира. Эти странные государственные перевертыши могли только трусливо ожидать, что им позволят заключить мир, который был миром лишь для Антанты. У них была возможность для смелых и рискованных шагов, которые должны были отбросить в сторону прошлые времена комфортного существования людей. Но они, используя полноту власти, даже не смогли осуществить присоединение немецкой Австрии к Германии. Когда же они обнаружили, что Антанта обманула их, то они не смогли слушать ничего иного, кроме трусливых советов старого тщеславного глупца, который с видом политического мудреца провозглашал: «Признайтесь во всем, возьмите на себя всю вину за развязывание войны, тогда, может быть, получите милосердный мир». В итоге ничего не оставалось как скреплять обломки Германии при помощи избирательных урн, в которые терпеливый народ мог бросать избирательные бюллетени, выбирая национальное собрание, кое распускало революционную клику и ее учреждения, установив республику, на которую перекладывалась все ответственность. В немецкой революции не было гениев.
Даже у республики должны быть традиции. Не может быть республики без республиканцев. Не может быть республиканцев, не гордящихся собственной республикой. Мы уже имели в нашей длинной истории республиканские формирования. У нас были союзы городов и Ганза. Ноони не были в состоянии действовать ни в интересах всей нации, ни в интересах политики, проводимой империей. 1848 год, когда мечтали о Великой Германии, был наполнен громким идеализмом, но не пробивной политикой. Немецкие революционные республиканцы, которые пришли вслед за ноябрьскими деятелями, приспустили их красные полотнища. Вдобавок они вспоминали о своей принадлежности к немецкому народу, что выразилось в извлечении на свет черно-красно-золотого знамени, которое когда-то было символом огромных немецких надежд, но стало символом еще большего немецкого разочарования. Революционные республиканцы не смогли предотвратить того, что черно-красно-золотой стяг вновь стал знаменем символом заблуждений, а не стягом энтузиазма. Республика, в которой мы живем, является республикой, лишенной энтузиазма. Мы не может даже сделать ее «интересной», как того желали демократы, произнося свои банальные призывы.
Только пример республиканцев, чьи символы станут общественным мышлением, которые дадут нам свободу, а для себя заслужат уважение, может гарантировать наличие республики.
Является ли вообще Германия республикой? Не является ли она до сих пор монархией, у которой всего лишь отобрали ее символику? Не является ли она униженной монархией, лишенной символов, в которые верили люди? Легитимисты придерживаются именно такого мнения. Они приходили к выводу, что как только будет восстановлена монархия, немцы сразу же займут свое прежнее положение в мире, подобно тому, которое они занимали, являясь монархическим народом.
Консерватор высказывает иные суждения. Он — монархист, поскольку верит во власть лидера как образцового человека. Но, в отличие от легитимиста, верящего только во власть символа, консерватор доказывает монархическую идею как наивысшее политическое воззрение. В течение всех этих лет немецкая республика была вынуждена искать поддержку у наших врагов. Это было очень тяжело для Германии, и, допускаем, очень горько для самих республиканцев. Для монарха это было бы просто нестерпимо. В то время как Франция притесняла нас самым беспардонным образом, наследники революции становились франкофилами. Они надеялись, что все уладится и своими действиями они успокоят нашего мучителя. Это полностью соответствовало той беспомощности, в которую нас ввергла революция. Это всецело отвечало политике политиков, которые думали только о конъюнктуре. Для монарха это было бы бесчестьем.
Но вопрос о монархии все же остался открытым. Когда стало ясно, что демократия не может нам помочь, не было ли единственным выходом из сложившейся ситуации спасение монархии? На этот вопрос можно однозначно ответить: нет! Монархию можно было бы восстановить. Но сегодня мы не видим фигуры монарха, который мог бы добиться нашего спасения. Даже если допустить, что такая фигура все-таки существовала, что она где-то ожидала нашего приглашения, все равно мы не видим возможности, которая бы позволила избавить нас от невзгод. С политической точки зрения не было ничего нереального в том, чтобы нам в течение какого-то времени позволили вернуться к монархии, ограниченной конституцией. Это могли нам позволить, дабы положить конец вечному немецкому беспорядку, с которым мы были не в силах справиться. Европа не хотела, чтобы хаос перекинулся и на нее. Но в данном случае это была бы допущенная, любезно предоставленная монархия, согласованная с чужими парламентами и созданная под поручительство чужих правительств. Это не была бы монархия «Нашей милостию», как ее представляет консерватор. И уж подавно она не была бы монархией «Божией милостию», которая до сих пор живет в представлениях легитимиста.
Монархии надо добиться. Монархию не могут подарить или пожаловать. Монархическая идея — это мысль о Посвящении, которую развенчал последний немецкий монарх. Тот, кто сегодня осознанно является монархистом, должен молчать. Тот, кто по-прежнему убежден в том, что дуалистичный народ может быть воплощен как нация только в монархическом принципе, должен ждать. Тот, кто объединяет идеи освященного короля и имперского великолепия, сегодня должен отступить. Для восстановления монархии нет политических предпосылок. Еще меньше духовных предпосылок. В мире больше нет ничего королевского и христианского, а потому не может быть и короля. В мире больше нет императорских качеств, а потому не может быть и императора. Есть только народ, который хочет жить в духе Просвещения, жаждет силы масс и демократической самоуверенности. Есть только немецкий народ, который хочет стать немецкой нацией.
На этой исторической стадии монарх исключен. Проще привести монарха к власти, чем восстановить монархию. Реставрация предполагает внутреннюю монархию, которая должна быть в виде символа заложена в человеке. Но это сегодня столь же маловероятно, как и появление монарха. На нынешнем этапе мы нуждаемся в вожде, который подготовит восстановление монархии и превратит народ в нацию. Мы не нуждаемся в демократах, которые с самого начала являлись партией. Нам требуются народные вожди. Не важно, будут ли они демократами или аристократами, будет ли у них характер Мария или манеры Суллы. Важно только одно, чтобы они по своей природе служили только одной партии, которая зовется Германией.
Нам требуется вождь, который бы чувствовал себя сплоченным воедино с нацией, который бы связал национальную судьбу с собственным предназначением преодолеть крушение. Нам нужен вождь, который может происходить из старой руководящей прослойки или же будет сам повсеместно создавать новый круг руководителей. Главное, чтобы у него была воля стать ответственным за будущее нации, чтобы он мог принять решение, чтобы его честолюбие шло на пользу Германии. Не исключено, что мы нуждаемся в смене нескольких вождей, которые бы насытили народ политическим духом, который мы прежде всего понимаем как национальный дух. Нам нужны вожди, которые бы повели Германию из вчерашнего через революцию в завтрашний день немецкой истории, в который бы мы вошли уже без вождей. Нам необходимы вожди, которые взвешивают все возможности, и те, которые достались в наследство, и те, которые только что открылись перед нами. Нам требуются вожди, которые испытают эти возможности не в партийном стиле «соблюдения прав», а в духе личного повеления. Мы ждем вождей, которые в переменчивом мире будут прокладывать четкий курс, удачно преодолевая все превратности, сомнения и помехи. Мы хотим вождей, которые сохранят свои установки и передадут их другим.
Революция не породила таких вождей. Она породила только революционеров, которые обанкротились на следующий же день. Как следствие мы довольствовались лидерами, которые вышли из партийной среды, которые выражали мнение соответствующей партии и отличились своей посредственностью. Тогда лидеров выбирал народ, но не нация. Народ еще не учился распознавать их, но обязательно научится. Рано или поздно он пожелает вождя, которого изберет себе уже как нация. Идея вождя не может являться уделом избирательного бюллетеня. Она может быть воплощена в согласии, которое основывается на доверии. Мечту о вожде не смогла убить даже революция. Напротив, она произвела ее на свет. Разочарование в политических партиях подготовило идею вождя. И молодежь охотно ее восприняла. Монархии не нашлось места в вождистских идеалах. Монархия предполагала правление. Но правление монарха рассматривалось как привилегия, а не как заслуга. Только революция смогла высвободить идею вождя. Революция упустила идею революционного вождя, но породила консервативную мечту о вожде. Революция не уничтожила ее, а сохранила.
Теперь у республики есть руководство. И если она не является республикой ради республики, а республикой во имя нации, то она, скорее всего, воспримет идею вождя, которую мы поминаем не в партийном, но личностном смысле. В конце концов монархия была самоцелью. Вождистская идея — это лишь средство для достижения целей нации. Именно так мы и понимаем республику. Накануне войны мы нуждались в правлении монарха во имя монарха. После революции мы нуждаемся в вожде ради нации. Республика — это совокупность вещей, которые мы должны пройти. И опять же мы мыслим республику, которая, дабы покончить с неуверенностью государственного бытия и обрести устойчивость, свяжет революцию более традиционными и крепкими формами, нежели те, которые были порождены 1918 годом. Отнюдь не формами западного парламентаризма, который зиждется на партийном господстве, а формами нашей немецкой традиции, которые покоятся на правлении и руководстве.
Наши бедствия начались тогда, когда консерватор отказался от своего призвания сохранять государство, а революционер медленно, но неуклонно стал уничтожать плоды его трудов. Когда революционер овладел массами и он потерял последние сомнения, то вышел на захваченные врасплох улицы. Но теперь время хочет реализоваться. Это осуществится не ранее, чем будет проделана работа по национализации немецкого народа. До тех пор пока консерватор не будет уверен в нации, пока под гнетом невыносимой жизни в народе не проснется духовная готовность стать нацией, пока не появятся национальные вожди, мы сможем ожидать изменения нашей судьбы, так как каждый немец будет понимать ее по-своему.
Сегодня консервативность значит, что немецкий народ должен найти форму своего будущего.
X
Из вопроса, что является консервативным, вытекает другой вопрос: когда консерватизм снова станет возможным?
Неразбериха в понятиях, которая привела к смешению консерватизма и реакции, возникла, когда наша политическая жизнь утратила истинные консервативные принципы, а их место, с одной стороны, заняла реакционная фразеология, а с другой стороны, туда стала протискиваться революционная идеология. Первая постепенно сдала свои позиции. Эта путаница закончится тогда, когда консервативная идея вновь станет основой политики. А политическим фундаментом консерватизм станет не ранее, чем он сможет очиститься и избавиться от всего, что пристало к нему с реакционным самобичеванием. То есть когда консерватизм сам станет снова консервативным.
Консервативное протестное движение, которое сегодня набирает обороты в Германии, по сути, является борьбой против революции, которую хотят остановить. Но в то же время это борьба — это столкновение консерватора и реакционера. Реакционер живет прошлым. Консерватор, который находится посреди вещей, живет одновременно и прошлым, и будущим. Этим он отличается от революционера, который живет только будущим. Революционер — наследник либерала, выдумавшего «прогресс». Того самого либерала, который стремится в странах-победительницах сохранить потребительский контроль над благами, которые он считает своей добычей. Либерал стал реакционером от революции, который стремится заполучить в свое распоряжение сегодняшний день. Против либерала направлено как революционное движение, которое потрясает его настоящее, так и консервативное протестное движение, которое хочет укрепить позиции вечного в сегодняшнем дне, но не путем реставрации, а посредством повторного воссоединения.
Революционер не признает это протестное движение. Он возражает против него. Он пообещал людям слишком многое, а потому жаждет сделать мир совершенно иным, нежели он был до этого. Революционер не может согласиться с тем, что, изменив мир, он поменяется сам. Он понимает консервативное протестное движение, хотя и не признается в этом. Когда-то со страниц коммунистического манифеста он предвещал «крушение всего прежнего общественного устройства». Это была революционная идея. Но в новой программе немецких коммунистов капиталистическому империализму делается всего лишь светский упрек, что, мол, тот не в состоянии «создать новый, устойчивый и долговременный мировой порядок», а «экономическое мировое равновесие такое же шаткое, как и политическое». Эти слова пронизаны консерватизмом.
Идеи революции, социалистические проблемы, проекты измененного сосуществования людей, классов и наций никогда не исчезнут. Но заложенное в этих идеях рациональное зерно не может быть воплощено в жизнь при помощи революции. Немецкий коммунизм полагал, что пролетариат во время революции был очень близок к достижению марксистской цели, и надо было только протянуть руку, чтобы получить доступ к прибавочной стоимости и отчуждению ценного имущества. Немецкий коммунизм убыстрял события и совершил ошибку. Он стремился форсировать революцию, о чем даже говорилось в лозунгах. Но коммунистическое мышление ясно осознает, что революция провалилась, так как она была либеральной революцией.
Оно все еще не хочет признавать, что силы, которые противодействуют ему, являются консервативными силами, существовавшими всегда и всегда будущими существовать. О сопротивление этих сил разбивается любая революция. Коммунист вновь и вновь отчетливо ощущает, что эти силы явлены миру — силы традиции, постоянства, уравновешенной настойчивости и неизмен но заявляющей свои права законности. Коммунист полагает, что изменит себе, если признает эти явления. И все-таки тогда пролетариат не был готов обустроить Землю на марксистский манер. Это было возможно, только если существование человека началось бы с пролетариата, как если бы никогда не было никакого другого бытия. В даже в этом урегулированном марксизмом существовании тут же бы проявился великий консервативный принцип порядка, и элементарные инстинкты привели бы к формированию группы, семей и нации. А от пролетариата, который внезапно раз и навсегда ощутил свое равенство, извечные силы тотчас бы потребовали неравенства, невольного возвышения в одном месте и подчинения в другом. Это те противоположности, которые всегда предъявляют свои права и воплощают их в структуре, те силы, которые всегда определяют бытие, заставляя историю повторяться вновь и вновь.
В этом месте социалисты смогут возразить, что социализм никогда не обещал другого равенства, чем то, которое можно получить при новом общественном устройстве от устранения экономико-политических контрастов, что само по себе является вполне реальным. Коммунисты под равенством понимают обобществление средств производства, из которого вытекает обобществление продуктов производства. Демократы, если они, конечно, являются демократами, должны довольствоваться равенством классов, которое подразумевает и политическое, и экономическое равноправие.
В теории все звучит правильно. Но идея, как всегда, ошибочна. Если бы социализм не обладал идеей равенства, то у него вообще не было бы никаких идей. Он был бы социологией, то есть прикладной статистикой, или же агитацией, прикладной политикой. Но он не был бы мировоззрением. Но все же социализм превратил равенство в пропагандистский лозунг, причем сделал он это осознанно и преднамеренно. Таким образом, равенство стало грядущим и поражающим принципом социализма, подобно тому, как любовь стала изумительной идеей в христианстве. Социализм почерпнул идею единства из триединства французских революционных лозунгов, предоставив свободу и братство сентиментальным либеральным демагогам. Социализм приправил идею равенства крикливыми ораторами, уличным агитаторами и поэтами, которые взяли на вооружение радикальные идеи Бабефа, полагавшего, что равенство и справедливость являются одним и тем же. Если мы отдаем себе отчет об изменении социализма, то мы обнаружим, что те же доктринеры, которые нисколько не размышляли над биологическими и психологическими предпосылками их доктрин, впоследствии будут с серьезным видом трактовать равенство. Они будут говорить об отношениях, в которых находятся понятия «равенство» и «справедливость», положенные в основу их идеологии.
На предыдущей стадии развития, когда социализм еще не был партийным термином, а всего лишь человеческим понятием и стремился к познанию вечной человеческой природы, Сен-Симон в критике человеческих привилегий высказал отличительное требование, которое должно было стать условием для наступления справедливости на Земле. «От каждого по способности! Каждой способности по ее ценности!» Это требование было подхвачено Марксом, который в то время развивал холодную диалектику «порабощения индивидуума разделением труда». Маркс истолковал эту формулу весьма материалистически, добавив: «Каждому по потребности». Ленин подхватил требование Сен-Симона, приобщив, что равенство еще не значит равноправия, что одинаковые права для разных людей (от себя мы добавим и наций) приводят скорее к несправедливости. В результате Ленин приходил к выводу, что большевистское равенство труда и его оплаты является всего лишь «формальным правом», а теперь перед человечеством стоит задача сформировать еще и «фактическое право».
Ленин завершил обращение социалистической идеи. Ленин не мог согласиться с тем, что его выводы возвратили людей именно в то место, где они пытались обустроить свое бытие через государственность. Мы не хотим сказать, что он их возвратил в старое государство, рухнувшее, когда стало проявляться вырождение идеи, на которой оно основывалось. Он привел их туда, где новая государственность смогла реализовать свои права, что приводит любое общество, даже революционное, не к окончательному равенству, а к новому неравенству. Права зависят от стремления к правам. Ленинизм предпринял в России попытку испытать это на практике. Он познал, что при переходе от капиталистического к коммунистическому обществу существует некий «переходный период», который называется диктатурой пролетариата. Нам кажется, что направление, которого придерживается Советское государство, является как раз не «курсом на коммунизм», о котором говорил Ленин, не стремлением к утопии, а ориентацией на реальную политику.
Для консервативного мышления любые революционные эксперименты — это окольная дорога. Как только такой эксперимент становится фактом, без разницы идейным ли, или прикладным фактом, то консервативная идея считается с ним и пытается приобщить его в политическом смысле. Для консервативной идеи история никогда не начинается с нуля, она находится в постоянном продолжении самой себя.
У консерватора есть преимущество перед пролетарским сознанием, так как он обладает знанием о великих исторических взаимосвязях, которые врастают в каждую новую реальность. Они образуют петлю из известного и ощутимого прошлого, а затем связывают мир с неведомым и незримым будущим. Именно эти связи определяют настоящее. Это не книжные знания, которые можно постигнуть, несмотря на то, что сделать это все-таки трудно. При каждом удобном случае пролетариат ощущает на себе мощь противопоставленного ему образования, которое отличает сознательного человека от инстинктивного. Даже там, где так называемое буржуазное образование рухнуло, оно все равно дает техническое превосходство над пролетарием, чье пролетарское самообразование, несмотря на настойчивость, остается Несколько примитивным, недостаточным, убогим и односторонним.
В данной ситуации мы ведем речь о знании крови, которое возвышает консерватора. Это природная способность проникать в действительность и утверждать свои унаследованные от природы воззрения. Это естественная склонность у лидерству, которое вновь и вновь выпадает в удел консерватору, так как оно принадлежит ему по праву. Он носит в себе титаническое наследие суждений, которое люди когда-либо оставляли людям. Этот человеческий опыт существует в сознании консерватора в виде традиций и заветов, которые он мог передать дальше. У реакционера эти знания застывшие, отмершие, и, как следствие, разрушившиеся. Революционер вообще отрицает человеческий опыт, он не знает и не хочет знать ничего о нем, так как смутно чувствует, что эти знания опровергают его представление о прошлом.
Мир реакционера рухнул, когда он обесценил свои принципы, а жизнь с ними стала привычкой. Это произошло тогда, когда постоянно свершающийся консервативный процесс превращения настоящего в будущее утратил свою жизненную движущую силу. Революционер пребывает в иллюзии, что вместе с этим крушением настало мгновение, когда бытие будет определяться совершенно новыми принципами, которые родились в его голове и которые, по его мнению, можно будет навязать настоящему. Эти умозрительные законы еще не стали событием в истории, однако они уже трактуют прошлое как историческое и злосчастное время, а будущее характеризуют как неопределенную, но безоблачную эпоху. Революционер создал новое летоисчисление, которое делится на два периода. Первый начинается с появлением жизни на Земле и длится до Карла Маркса, второй — исчисляется от Карла Маркса и длится до конца земной жизни. Однако против незаконных притязаний этой иллюзии выступает сама непрерывность человеческой истории. Если мы допустим, что в один момент революционер уничтожил «прежнее общественное устройство» и стер с лица Земли все его следы, то в тот же самый день история как консервативный закон движения вновь начнет свой бег. Временам, которые возомнят себя подводящими черту, история воздаст насилием. Мировоззренческие духи проигнорируют декреты, которые якобы создают новый мир, умершее вновь станет живым.
Непрерывность и консерватизм дополняют друг друга. Это грани того высшего принципа, который лежит в основе всего происходящего. Коммунизм имеет в лучшем случае семьдесят пять лет, во время которых пролетариат, который обязан был победить, должен подготовить мир к классовой борьбе. Но этим семидесяти пяти годам противостоят совокупность тысячелетий, космическая природа нашей планеты, биологическая природа населяющих ее существ, а также человеческая природа, которую не смогла исправить и подавить самая великая, самая духовно всесторонняя революция — явление Иисуса и возникновение христианства. Эти годы обратят против себя расовые особенности, влияние культуры, законы геополитики, которые переживут любые изменения исторической авансцены и действующих на ней людей. Им подчинены даже Христос и христианство. Ими были вызвано влияние, которое оказывал античный человек на средиземноморский регион, пока Европа не оказалась полностью трансформирована нордическим человеком. Для революционера история начинается с него самого. В этом отношении Маркс говорил о пролетарском движении как о «независимом движении абсолютного». Но он перепутал движение и самодвижение, а потому не видел того, что все движущееся перемещается отнюдь не само по себе, а приводится в движение тысячелетиями, оставленными позади.
Марксизм полагал, что может не считаться с этой непрерывностью человеческой истории. Он верит в то, что условия, в которых человек сам творит свою историю, сокрыты в материальных предпосылках и жизненных обстоятельствах. Марксизм полагает, что после того, как будут полностью раскрыты эти условия, он в состоянии сделать грядущую историю человечества полностью материальной.
Но куда важнее духовные условия. В тонкой брошюре, содержащей памфлет, называемый коммунистическим манифестом, непритязательные социалисты хотели бы увидеть книгу Фауста. Но против нее восстали Святой Августин и Данте, мифы древности и средневековая мистика, протест, критика и идеализм немецких людей нашего величайшего времени. Против подмены европейской культуры пролетарским культом выступают формы, которые глубоко и неизгладимо отпечатались на нашем восприятии вещей. Против эпохи космополитических масс, которая должна быть сломлена, поднимается национальная история каждой отдельной страны.
Пример России подтверждает это. Повсюду в мире коммунистический эксперимент наталкивается на консервативные силы, повелевать которыми революционер не в состоянии. Русские ли это или европейские силы, но они определяют политическую действительность. Ленин при случае упоминал эти силы. Он как теоретик говорил об «остатках прежнего», которые мы можем, отмечал он, наблюдать «повсеместно в новом», «как в жизни и природе, так и в обществе». Наблюдение, сделанное Лениным, могло иметь решающее значение. Но он не извлек из него никаких выводов. Он всего лишь констатировал факт. Как русский он обладал исключительным чувством понимания процессов и состояний. Являясь революционером, рационалистом, фанатичным поборником идей прогресса, сознание которого было одержимо эволюционными представлениями, он все-таки смог даже в этом увидеть проявления прошлого. Но как государственный деятель, который должен был ставить опыты над людьми, над собственным народом, над своей страной, он во всяком случае признавал, что между «новым», которое он создавал, и «старым», которое ему досталось, существовала связь. А именно консервативная взаимосвязь, с которой революционер не мог не считаться. Отныне умножение жизни зависит от того, в какой степени будет восстановлена эта взаимосвязь, от времени и от силы этого процесса, от взаимоотношений, которые, порвав с революцией, вновь станут консервативными. Для консерватора «старое», о котором говорил Ленин, является не остатком чего-то, но цельным явлением. Явлением вездесущим, всеобъемлющим, неувядающим. А новое «является» всего лишь продуктом времени. Если «старое» застаивалось, превращаясь в «привычное», если консервативное становилось реакционным, то «новое» должно было вновь привести их в движение. Определенно революция будет иметь именно такое воздействие, только если она закончится не полнейшим развалом, но всеобъемлющим обобщением.
Но это отныне будет не революционное действие. Не будет никаких революционных заключений, а только консервативное обобщение, которое жаждет своего исполнения. Россия сегодня уже проявляет признаки этого процесса. Когда Ленин изменил форму русского эксперимента и как вождь большевистских «правых» через свои взгляды и свое влияние определил дальнейший ход революции, то этими действиями он был обязан своему тайному и подавленному консерватизму. Напротив, в Германии революционное мышление не было самостоятельным, оно было зависимо от Маркса, от Ленина, от России. А потому непосредственное воздействие оказалось направленным на консервативную идею. Под ударами судьбы консерватизм начал вспоминать о предпосылках своего существования в мире, которые внешне могут показаться полностью трансформированными, но в действительности они сохранили свое подчинение законам движения и принципам сохранения, которые всегда уравновешивали Друг друга. Теперь консерватор возьмет на себя проблемы революции, которые не смогли решить ни пролетариат, ни демократия. Он предложит третий путь решения данных задач. Третий путь, являющийся великой консервативной традицией, которая переживет любую историческую эпоху и в конце концов окажется правой. Когда консерватизм основательно проанализировал проблемы государства и общества, проблемы человеческого сосуществования, он копнул огромную глубину. Но впоследствии консерватизм позволял засыпать эти глубины, в которые своими корнями уходили национальные и жизненные условия европейской жизни. Но протестное движение, носящее консервативное имя, вернется к этим корням.
Согласно признакам, можно говорить, что и в России, и в Германии «вторая фаза» революции будет носить консервативный характер. Впрочем, революционер все еще наивно полагает, что она будет коммунистической. Столкнувшись с несоответствием действительности, он натужно пытается спасти свою теорию. Ленин, выдвинувший идею «привычки», в очередной раз обнадеживал революционера тем, что человеческая натура при условии соответствующего коммунистического воспитания рано или поздно бы «привыкла» к «элементарным правилам человеческого сосуществования без насилия, без подчинения, без принудительного государственного аппарата», как формулировал сам Ленин. Вновь и вновь Ленин возвращался к этой мысли о «привычке». Он стремился сделать ее правдоподобной, стремился убедить в том, что люди, которые придерживались «сохраняемых на протяжении тысячелетий традиционных правил», должны быть отлучены от них и заново к ним «приучены».
«Привычка» — это последняя надежда революционера. Но эти чаяния носят уже консервативный характер. Мы полагаем, что это уже почти реакционные упования. Консерватор, выбравший третий путь, не может довольствоваться привычками, которые являются застойным идеалом и более подобают стаду, унижая тем самым человеческое достоинство. Консерватор хочет защитить взаимосвязь сохранения и движения, в которой человек сберегает себя и свои ценности.
Революционер хочет «нового», о котором говорил Ленин. Он хочет его только ради самого себя. Он продвигает «новое» и ставит его выше всего остального. Консерватор же придерживается убеждения, что это «новое» возникает, но не из рамок «старого», а из «целого», которому он принадлежит. Революционер исходит из его целей — как мы полагаем, абсолютно недостижимых. Революционер мысленно сформулировал эту тенденциозную цель и полагает, что она достижима. Он свято уверен в ее реальности! Будущий мир, который должен быть создан революционером, мыслится им только лишь как конструкция, которая была предсказана марксизмом. В этом сила революционера. Однако в этом же кроется и его слабость. Он вербует массы, предлагая им однобокое видение мира. Прибегая к скудной, но разрушительной логике классовой борьбы, революционер смог завоевать пролетариат, мышление которого доросло до осознания лишь собственных пролетарских проблем. Но он неизбежно столкнется с превосходством более сложной, более разветвленной и совершенной разносторонней проблематикой, которой является сама жизнь. Жизнь, которую надо трактовать в консервативном смысле как нечто целое, небольшой частью которого является пролетарская жизнь.
Целое всегда исчерпывающе. А часть всегда недостаточна. Консерватор не может следовать логике революционера, которая является рационалистическим насилием, в соответствии с которым предпринимается попытка решения проблем части, отдельного класса в ущерб целого — человечества, народа и даже отдельного человека. Когда революционер говорит о человеческом «сосуществовании», то не исключено, что он вместе с тем обнаруживает цели, которые признает и консерватор. Действительно, то, чего хочет революционер, и то, чего добивается консерватор, находится в одной политической плоскости. Но консерватор никогда не проникнется ребяческим просветительным духом и не станет считать «государство аппаратом насилия». Напротив, для консерватора государство — это средство и само выражение человеческого сосуществования. Но достижение этих целей возможно, если пути их осуществления ищут не на революционном, а на консервативном уровне, на который, как мы видели, сам революционер непредумышленно выходит. Остается лишь ответить на вопрос: должен ли консерватор преодолеть революцию или же революционер должен сам по себе стать консерватором? И тогда оба эти воззрения, представители которых борются друг против друга, будут взаимно сближаться.
Революционер живет присущими ему представлениями об окончательной власти. Но он чувствует себя пролетарием, а потому может лелеять всякого рода надежды на ее достижение. Революционер полагается на массовое движение. Он доверяет его идеям.
Даже представители консервативного лагеря вынуждены признать, что революция привела мир в движение. Но в то же время вызванный ею экономический переворот является не столь впечатляющим, как последствия мировой войны. Но все-таки мы можем говорить, что по ходу революции мы достигали момента, когда мы освободились от капитализма во имя наступления социализма, как когда-то капиталистический век сменил феодальную эпоху.
Консерватор берет за основу данность. Но при этом пытается дистанцироваться от превратностей жизни. Он стремится определить истинное значение происходящих событий. Он желает придать им несущую силу. Он хочет предвосхитить время и узреть предпосылки воплощения грядущего в пространстве. Именно это отличает консерватора от революционера. Политически сознательного человека от политически наивного. Именно из этого проистекают все различия в политической стратегии, за которыми следует разница в политической тактике.
Революционер исходит из того, что человек по своей природе «хороший», но был озлоблен историей и, конечно, «плохой» экономикой. Консерватор, напротив, исходит из того, что человек сам по себе слаб, а потому вынужден становиться сильным. Революционер доверчиво полагается на прогресс, который, как он полагает, является для людей добром в той степени, насколько изживает зло экономики.
И революционер ожидает движения «абсолютного большинства», которое будет вызвано к жизни пролетариатом, взбудораженным идей классовой борьбы. А это большинство захочет наступления «действительно массового прогресса» во всех областях «общественной и личной жизни».
Консерватор является великим скептиком. Он не верит в какой-то прогресс, который по воле разума, существует только ради прогресса. Консерватор, наоборот, верит в катастрофу. Он верит в беспомощность людей, которые не в состоянии ее предотвратить. Он верит в неизбежность судьбы и в страшное разочарование, которое постигнет в конце пути всех излишне доверчивых людей. Консерватор доверят только силе милости и милостивому выбору, которые предоставлены человеку. Человек должен уловить судьбоносные знаки, поступающие ему от других людей, народов, времен. Только тогда ему удастся разобраться с делами.
Если революционер пытается убедить других в утопии, то консерватор опасается не победы мировой революции, а торжества демократии. Он боится наступления космополитической, западнической, либерально-формальной продажной демократии подавляющего меньшинства богатеев. Он страшится демократии, которая при всей ее бессмысленности поняла, как можно манипулировать большинством. А потому консерватор совершенно напрасно борется против коммунистического пролетариата.
Консерватор в своем историческом видении будущего отчетливо представляет, что тогда, когда революционное движение не удастся сделать консервативным, то Германия будет погублена демократией и демократической борьбой, которая раздирает Европу на части. Демократия дарует нам на века горе, разногласия и собственную ничтожность.
XI
Теперь у нас есть опыт русской и немецкой революций, из которого мы почерпнули, что своевольная судьба неизменно берет верх над любыми нашими несостоятельными расчетами. Когда русская революция перевернула всю Россию, а Германия все еще билась в революционных конвульсиях, то многие немцы позволяли себе следующее сравнение: мол, у России было много времени, а у Германии это времени нет.
На самом деле все было с точностью до наоборот. У России как раз не было времени, а у Германии его было предостаточно. Но получилось так, что сейчас, когда Германия ожидает помощи, каждый миг является судьбоносным. К тому же индустриальная страна совсем по-иному переживает свое крушение, нежели аграрная держава. Когда после 1918 года Германии представилась возможность, то ее снова стали ожидать потрясения — революционные или контрреволюционные, в данной ситуации абсолютно не важно. С одной стороны, это было проявлением внешнеполитического давления, но с другой стороны, они были расплатой за экономическое положение Германии, за промышленные кризисы и коммунистические путчи, люмпенизацию, которая охватила все образованные слои и вела не столько к восприятию идеи классовой борьбы, сколько к борьбе за свободу. Германии надо оправиться от потрясений, вызванных революцией, и ударов, которые нанесли в Версале ее враги. И Германия ждала. Сегодня мы можем сказать, что ожидание стало ее судьбой, хотя, собственно говоря, страна не знала, чего она ожидала. Укрепления России? Сознательности Америки? Английского решения? Союза с нейтральными странами? Или все-таки собственной готовности? До настоящего момента главной угрозой для Запада была Россия. Теперь этой опасностью стала Германия. Но эту опасность может представлять только консервативное протестное движение, которое не будет оставаться участью определенной партии, но станет ненамеренным спасительным движением народа, столкнувшимся с реальной угрозой. Только тогда протестное движение станет самозащитой народного авангарда, который отбросит опасность туда, откуда она прибыла.
Даже революционер не сможет уклониться от этой оборонительной борьбы, которая после мнимого окончания мировой войны должна положить конец битве народов. Но революционер хочет вести эту борьбу во имя собственных доктрин, которые он выдвигает на оборонительный рубеж. Он собирается сражаться во имя классовой борьбы, победу которой он намерен обеспечить, во имя лозунгов, которые просочились к нему из России. В итоге он будет вынужден вести войну под двойными лозунгами, которые направлены в целом против «капитализма», но при этом он подчеркивает, что ведет борьбу против «капитализма Антанты».
Но при этом революционеру недостает либо честности, либо логичности, чтобы отличить агрессивный французский капитализм от вымотанного немецкого империализма. А потому он обязан верить в классовую борьбу и то, что пролетариат выступает как против одного, так и против другого. Но при этом он не замечает, что одно является либеральным порождением, а другое — по сути социалистическим. Революционер, который придерживается интернациональной теории, приравнивает все человечество к пролетариату и на самом деле представляет своей собственный народ мучителем этого пролетариата. Это тот пролетарий, который до сих пор придерживается партийной политики. Это делает его позиции шаткими и ненадежными.
Консерватор, наоборот, принимает участие в этой оборонительной борьбе во имя жизни, во имя нации, во имя ее сохранения, которое возможно только при наличии свободы. И это делает его дело надежным. Эта борьба становится непосредственным делом всех естественных людей, которые, чтобы начать сопротивление угнетателям, не прикрываются надуманными доктринами, а полагаются на элементарные чувства. Мы надеемся, что жизнь в конце концов повсеместно и всегда будет сильнее всяческих концепций.
Революционер и консерватор имеют общего противника. Им является отнюдь не реакционер. Реакционер — всего лишь препятствие, с которым без проблем справится революционер. Истинный консерватор раз за разом подавлял в себе реакционные порывы. Но, несмотря на это, реакция до сих пор возможна. Но только в том крайнем случае, если консерватор и революционер откажутся действовать. Но реакция бы означала лишь откат, который допустило разбитое человечество. Она заняла бы место оставшейся жизни, которую будут вынуждены безразлично влачить разочарованные люди. Они смиренно довольствовались бы любым существованием. Эта жизнь не будет иметь для них смысла, так как не будет обладать предназначением для творческих представлений человека и народа. Не суть важно, революционно творческих или консервативно творческих представлений, так как это существование будет замкнутым, вчерашним и мертвым, как и сами реакционеры. Как мы помним, времена реакции всегда были никчемными, пустыми и бессмысленными. Реакция на мировую войну и революцию была бы такой же жалкой.
Общим противником является либерал. Эта мысль живет в инстинктивных чувствах революционера и сознании консерватора. Впрочем, революционер называет этого врага несколько по-иному. Он дал ему имя капиталиста. Он интерпретирует его с экономической точки зрения и видит в нем эксплуататора масс, угнетателя современного пролетариата. Во имя получения прибыли капиталист отказывает пролетариату в праве на жизнь. Консерватор, наоборот, испытывает к либералу застаревшую вражду. Консерватор видит в либерале духовного флибустьера, политического носителя рационалистических и утилитаристских жизненных установок. Замаскировавшись, этот враг мог проникнуть в недра любой формы государственного правления, главное, чтобы она могла разлагать религию и даже подрывать позиции консерватизма. Сегодня либерализм воплощает в жизнь свою тиранию от имени свободы. Мы уже познали лживость его оправданий, равно как и беспардонность его действий. Мы уже знаем о преступлениях крупной французской буржуазии, которая была заинтересована в развязывании войны, ради достижения собственных целей. Мы уже знаем о планах европейской гегемонии, разработанных ее честолюбивыми адвокатами и благочестивыми генералами, которые притащили на наши земли туземные части и белокожих оккупантов.
Революционер любит увлеченно говорить об исторических эпохах, которые сменяют друг друга. Но его взгляд устремлен исключительно в будущее, в которое он хочет затащить сам себя. Он марширует пролетарским шагом, будучи уверенным в приближении классовой битвы, в которой он должен одержать марксистскую победу.
Консерватор, напротив, придерживается фактов, причем не только экономических, но политических и даже моральных. Хотя консерватор не готов скидывать со счетов экономические факты, так как он, в отличие от революционера, отнюдь не уверен, что капиталистическая эпоха доживает свои последние дни. А может быть, он находится только в самом начале пути, а мировая война разрушила мировую экономику лишь для того, чтобы освободить дорогу капитализму. Консерватор только знает, что мир непременно станет таким, каким он является от природы — консервативным. И консерватор несет ответственность за то, что любые изменения мира (хотя бы в силу его природной сути) могут закончиться кризисными, катастрофическими и совсем непацифистскими способами. Но он также ответственен за то, чтобы подпереть, сплотить и объединить этот мир в политическом смысле на уровне государства, в нравственном отношении на уровне человека.
А еще консерватор знает, что мир был консервативным до того момента, пока в нем не появился либерал, а потому для того, чтобы мир стал снова консервативным, надо искоренить либералов. Консерватор продолжает свою борьбу против либерала, осознавая, что она является продолжением столкновения, которое началось в то время, когда Просвещение погрузило мир во тьму. Консерватор понимает, что эта битва длится три столетия и может длиться еще столько же, пока одно из воззрений не одержит окончательной победы.
Революционер не видит этих связей. Он не видит их хотя бы потому, что он сам по своей сути вышел из Просвещения, разделяет ее обман и самообман, потому что он является радикальной разновидностью либерала. У него нет никакого цельного внутреннего восприятия мира, ему чужды нравственная чистота, порядочность и целенаправленность. На протяжении последних трех столетий его терзает пустота, которую он почерпнул у Просвещения. Он обращен ко времени, но понимает только современность. Согласно его представлениям история начинается с него самого. И он намеревается своим мозолистым кулаком проложить путь в тысячелетнее царство.
В этом заключается одновременно и сила, и слабость пролетария. Ему не хватает связей с прошлым, с коим он не считается, и с будущим, которое он себе представляет. И прежде чем пролетарий осознает, что консерваторы или революционеры (но не пролетарской направленности) обошли его и достигли того, чего ему не хватает, он потеряет возможность определять свой настоящий день. Разве либералы не уткнулись ему в спину своими пулеметами и танками, прессой и пропагандой, ликующим милитаризмом и торжествующей идеологией?
Консерватор видит эту опасность. Революционер станет его соратником, если будет просто человеком, а не революционным деятелем. Консерватор не обращается к партийным немцам, так как считает их, состоящих и в левых, и в правых партиях, воплощенным злом, вредящим собственной нации.
Консерваторы третьей партии протискиваются между всеми противоречиями политических партий и обращаются не к политическим идеям, которые искалечили Германию и Европу, а к человеку, сокрытому в каждом немце, и немцу, который отыщется в человеке. Консерватор верит, что в Германии имеется достаточное количество людей, которые сохранили ясность понимания и не были изуродованы просветительским разумом. Он верит в людей с правильным, простым, скромным пониманием, но с сильными, мужественными, извечными чувствами и стремлением действовать в соответствии с ними. Консерватор верит, что в Германии еще живет народ, состоящий из подобных людей. Он верит, что, пройдя через все страдания, этот народ найдет свое предназначение в империи, которую он так ожидает. И он верит, что страна этого народа будет приведена в порядок, после того как ее испохабил порочный европейский мир.
Утратила ли благодаря революции консервативная идея свой смысл? Нет. Она его заново обрела.
Назад: Реакционер
Дальше: Третья империя

Прннгг
Пррроо