Книга: Том 14. Дневник писателя 1877, 1880, 1881
Назад: Ноябрь
Дальше: Глава вторая

Декабрь

Глава первая

I. Заключительное разъяснение одного прежнего факта

Заключая двухлетнее издание «Дневника» теперешним последним, декабрьским выпуском, я нахожу необходимым сказать еще раз одно слово об одном деле, о котором я уже слишком довольно говорил. Положил же я об этом сказать еще в мае месяце, но оставил тогда по особым соображениям, именно до этого последнего выпуска. Это все опять о той мачехе, Корниловой, которая в злобе на мужа выбросила свою шестилетнюю падчерицу в окошко, а та, упав с пятисаженной высоты, осталась жива. Как известно, преступница была судима, осуждена, потом приговор был кассирован, и, наконец, окончательно была оправдана на вторичном суде 22 апреля сего года. (См: «Дневник писателя» октябрь 1876 и апрель 1877 года.)
В этом деле мне случилось принять некоторое участие. Председатель суда, а потом и прокурор, в самой зале суда, объявили публично, что первый обвиняющий Корнилову приговор был отменен, именно вследствие пущенной мною в «Дневнике» мысли, что «не влияло ли на поступок преступницы ее беременное состояние»? Я эту мысль провел и развил вследствие чрезвычайных и странных психических особенностей, которые сами собою неотразимо бросались в глаза и останавливали внимание при чтении подробностей совершенного преступления. Впрочем, это все уже известно читателям. Известно, может быть, тоже, что после самого строгого следствия и самых упорных и настоятельных доводов прокурора присяжные все-таки оправдали Корнилову, пробыв в зале совещания не более десяти минут, и публика разошлась, горячо сочувствуя оправданию. И вот, тем не менее, мне тогда же, в тот же день, пришла на ум мысль, что в подобном важном деле, где затронуты самые высшие мотивы гражданской и духовной жизни, всего бы желательнее, чтоб всё могло быть разъяснено до самой последней возможности, чтоб уж не оставалось ни в обществе, ни в душе присяжных, вынесших оправдание, никаких сомнений, колебаний и сожалений о том, что несомненная преступница была отпущена без наказания. Тут затронуты дети, детская судьба (часто ужасная у нас на Руси и особенно в бедном классе), детский вопрос — и вот оправдывается, при сочувствии публики, убийца ребенка! И вот я этому сам отчасти способствовал (по свидетельству самого суда)! Я-то действовал по убеждению, но меня, после произнесенного приговора, вдруг начало мучить сомнение: не осталось ли в обществе недовольства, недоумения, неверия в суд, негодования даже? В прессе нашей сказано было об этом оправдании Корниловой мало, — тогда заняты были не тем, предчувствовалась война. Но в «Северном вестнике», в новородившейся тогда газете, как раз я прочел статью, полную негодования на оправдание и даже злобы на мое участие в этом деле. Статья эта написана недостойным тоном, да и не я один подвергся тогда негодованию «Сев [ерного] вестника»; подвергся и Лев Толстой за «Анну Каренину», подвергся злым и недостойным насмешкам. Я лично и не ответил бы автору, но в статье этой я именно увидел то, чего опасался от некоторой части нашего общества, то есть сбивчивого впечатления, недоумения, негодования на приговор. И вот я решил ждать все восемь месяцев, чтоб в этот срок убедиться самому, по возможности еще более, окончательно, в том, что приговор не повлиял дурно на подсудимую, что, напротив, милосердие суда, как доброе семя, пало на хорошую почву, что подсудимая действительно была достойна сожаления и милосердия, что порывы неизъяснимого, фантастического почти буйства, в припадке которого она совершила свое злодеяние, — не возвращались и не могут возвратиться к ней вовсе и никогда более, что это именно добрая и кроткая душа, а не разрушительница и убийца (в| чем я убежден был во всё время процесса), и что действительно преступление этой несчастной необходимо было объяснить каким-нибудь особым случайным обстоятельством, болезненностью, «аффектом» — вот именно теми болезненными припадками, которые бывают довольно
часто (при совокупности и других, конечно, неблагоприятных условий и обстоятельств) у беременных женщин в известном периоде беременности, — и что, наконец, стало быть, ни присяжным, ни обществу, ни публике, бывшей в зале суда и с горячим сочувствием выслушавшей приговор, — уже нечего было сомневаться в таком приговоре, в его целесообразности, и раскаиваться в своем милосердии. И вот теперь, после этих восьми месяцев, я именно в силах и могу кое-что сообщить и прибавить по этому, впрочем, может быть, слишком уже наскучившему всем делу. Буду отвечать именно как бы обществу, то есть той части его, которая, по предположению моему, могла не согласиться с совершившимся приговором, усумниться в нем и вознегодовать на него — если, впрочем, таковая часть недовольных была в нашем обществе. А так как из всех этих недовольных мне известен (не лично, однако же) всего лишь тот один «Наблюдатель», написавший грозную статью в «Северном вестнике», то и буду отвечать этому Наблюдателю. Вернее всего то, что я на него нисколько не подействую никакими доводами, но, может быть, буду понятен читателям.
Наблюдатель, коснувшись в статье своей дела Корниловой, придал этому делу с первой строки самое высшее значение: он в негодовании указывал на судьбу детей, беззащитных детей, и сожалел, что не казнили подсудимую строжайшим приговором. Дело, стало быть, шло о Сибири, о ссылке двадцатилетней женщины с рожденным ею уже в тюрьме ребенком на руках (и который тоже, стало быть, ссылался в Сибирь вместе с нею), о разрушении молодого семейства. В таком случае, кажется, следовало бы первым делом тщательно, серьезно и беспристрастно отнестись к обсуждаемым совершившимся фактам. И вот, поверят ли: этот Наблюдатель не знает дела, о котором судит, говорит наобум, сочиняет сам из головы небывалые обстоятельства и бросает их прямо на голову бывшей подсудимой; в зале суда, очевидно, не находился, прений не слушал, при приговоре не присутствовал — и при всем том — ожесточенно и озлобленно требует казни человека! Да ведь дело-то об участи человеческой идет, нескольких даже существ зараз, о том идет, чтоб разорвать жизнь человеческую пополам, безжалостно, с кровью. Положим, несчастная уже была оправдана, когда Наблюдатель вышел с своей статьей, — но ведь такие нападения влияют на общество, на суд, на общественное мнение, они отзовутся на будущем подобном же подсудимом, они, наконец, обижают оправданную, благо она из темного люда, а потому беззащитна. Вот, однако, эта статья, то есть всё место, относящееся до дела Корниловой; делаю самые существенные выписки и исключаю весьма немногое.

II. Выписка

…Гораздо труднее присяжным представить самих себя в положении беременной женщины; а еще труднее — в положении шестилетней девочки, которую эта женщина вышвырнула из окна четвертого этажа. Надо иметь всю ту силу воображения, которою, как известно, отличается среди всех нас г-н Достоевский, чтобы вполне войти в положение женщины и уяснить себе всю неотразимость аффектов беременности.
Он действительно вошел в это положение, ездил к одной даме в тюрьму, был поражен ее смирением и в нескольким нумерах своего «Дневника» выступил горячим ее защитником. Но г-н Достоевский слишком впечатлителен, и притом «болезненное проявление воли» — это прямо по части автора «Бесов», «Идиота» и т. д., ему извинительно иметь к ним слабость. Я смотрю на дело проще и утверждаю, что после таких примеров, как оправдания жестокого обращения с детьми, этому обращению, которое в России, как и в Англии, очень нередко, не предстоит уже и тени устрашения. Из скольких случаев жестокости с детьми один подпадает судебному рассмотрению? Есть дети, которых вся жизнь, утро, полдень и вечер каждого дня — не что иное, как ряд страданий. Это — невинные существа, терпящие такую участь, в сравнении с которой работа отцеубийц в рудниках — блаженство, с отдыхом, с отсутствием вечного, неумолимого страха, с полным душевным спокойствием, насколько оно не нарушается совестью. Из десяти тысяч, а вероятно, из сотни тысяч случаев жестокости с детьми, один всплывает на судебную поверхность; один, какой-нибудь, почему-либо наиболее замеченный. Например, мачеха вечно бьет (?) несчастное шестилетнее существо и, наконец, выбрасывает его из четвертого этажа; когда узнает, что ненавистное ей дитя не убилось, она восклицает «ну живуча». Ни внезапности проявления ненависти к ребенку, ни раскаяния после совершения убийства нет; всё цельно, всё логично в проявлении одной и той же злой воли. И эту женщину оправдывают. Если в таких ясных до очевидности случаях жестокости с детьми у нас оправдывают, то чего же ожидать в других случаях, менее резких, более сложных? Оправдания, конечно, оправдания и оправдания. В Англии, в грубых классах городских roughs нередки, как я уже заметил, случаи жестокости с детьми. Но желал бы я, чтобы мне показали один пример подобного оправдания английскими присяжными. О, когда перед нашими присяжными является раскольник, худо отозвавшийся о куполе церкви, — тогда другое дело. В Англии он даже и к суду не был бы призван, у нас он не жди оправдания. Но жестокость над девочкой — стоит ли губить за это молодую женщину! Ведь она все-таки мачеха, то есть почти мать жертвы; как бы там ни было, поит, кормит ее и еще больше бьет. Но этим последним русского человека не удивишь. Приятель рассказывал мне, что ехал он на днях на извозчике, и тот всё время стегал лошадь. На вопрос о том извозчик отвечал: «Ее должность такая! Ей должно быть вечно и нещадно битой».
Твоя судьба, в продолжение веков, русский человек! Ведь, может быть, и мачеху били в детстве; и вот ты входишь в это и говоришь — бог с ней! Но ты так не делай. Ты пожалей маленьких; тебя теперь бить не будут, и не оправдывай жестокость над тем, кто уже родился не рабом.
Мне скажут: вы нападаете на институт присяжных, когда и без того… и так далее. Не нападаю я на институт, и в уме не имею нападать на него он хорош, он бесконечно лучше того суда, в котором не участвовала общественная совесть. Но я беседую с этой совестью о таком-то и таком-то ее проявлении…
…Но бить ребенка какой-нибудь год и потом выкинуть на верную смерть — это другое дело. «Муж оправданной, — пишет г-н Достоевский в вышедшем на днях «Дневнике», — увез ее в тот же вечер, уже в одиннадцатом часу, к себе домой, и она, счастливая вошла опять в свой дом». Как трогательно. Но горе бедному ребенку, если он остался в том доме, куда вошла «счастливая»; горе ему, если он когда-нибудь попадет в отцовский дом.
«Аффект беременности» — ну, выдуманно новое жалкое слово. Как бы силен этот аффект ни был, однако женщина под влиянием его не бросалась ни на мужа, ни на соседних жильцов. Весь аффект ее исключительно предназначался для той беззащитной девочки, которую она тиранила целый год без всякого аффекта. На чем же основались присяжные в оправдании? На том, что один психиатр признал «болезненное состояние души» подсудимой во время совершения преступления; трое других психиатров заявили только, что болезненное состояние беременной женщины могло повлиять на совершение преступления; а один акушер, профессор Флоринский, которому едва ли не лучше известны все проявления состояния беременности, выразил прямо несогласие с такими мнениями. Стало быть, четверо из пятерых экспертов не признали, что в данном случае преступление положительно было совершено в состоянии «аффекта беременности» и затем невменяемости. Но присяжные оправдали. Эк, велико ли дело: ведь не убился же ребенок; а что его били, так ведь «его должность такая».

III. Искажения и подтасовки и — нам это ничего не стоит

Вот выписка, вот обвинение, много негодования и на меня. Но теперь и я спрошу Наблюдателя: как могли вы до такой степени исказить факты в таком важном обвинении и выставить всё в таком ложном и небывалом виде? Да когда же было битье, систематическое мачехино битье? Вы пишете прямо и точно:
«Мачеха вечно бьет несчастное шестилетнее существо и, наконец, выбрасывает его из четвертого этажа…»
Потом:
«Но бить ребенка какой-нибудь год и потом выкинуть на верную смерть…»
Восклицаете про ребенка:
«Горе ему, если он когда-нибудь попадет в отцовский дом».
И наконец, влагаете в уста присяжных зверскую фразу:
«Эк, велико дело, ведь не убился же ребенок, а что его били, так ведь «его должность такая»»
Одним словом, вы все факты подменили и всё дело представили так, что преступление, по-вашему, произошло будто бы единственно от ненависти мачехи к ребенку, которого она мучила и била год и кончила тем, что выбросила его из окошка. Вы представили подсудимую нарочно зверем, ненасытно злобною мачехой, единственно, чтоб оправдать свою статью и возбудить негодование общества на милосердный приговор присяжных. И мы вправе заключить, что сделали вы этот подмен единственно с этою, указанною мною сейчас целью — потому вправе, что не могли же вы и не имели права не узнать подробнейшим образом обстоятельств такого дела, в котором сами берете на себя произнести приговор и требуете казни.
Между тем зверя, зверской мачехи, ненавидящей ребенка и ненасытной к истязанию его, — никогда и совсем не было. И это положительно подтвердилось следствием. Первоначально действительно выдвинута была мысль, что мачеха мучила ребенка и из ненависти к нему решилась убить его. Но впоследствии обвинение совсем оставило эту мысль: слишком ясно стало, что преступление совершилось совсем из других мотивов, чем ненависть к ребенку, из причин, совершенно объяснившихся на суде и при которых ребенок был ни при чем. Кроме того, на суде не оказалось и свидетелей, которые бы могли подтвердить жестокость мачехи — мачехино битье. Было только одно свидетельство одной только женщины, жившей тут же в коридоре рядом (где живет много людей), что секла, дескать, очень больно ребенка, но и это свидетельство выяснилось потом защитой, как «коридорная сплетня» — не более. Было же то, что обыкновенно бывает в этакого рода семействах, при их степени образования и развития, то есть что ребенка за шалости действительно наказывали оба, и отец и мачеха, но иногда лишь, то есть очень редко, и не бесчеловечно, а «отечески», как они выражаются сами, то есть точь-в-точь, как делают это до сих пор, к несчастью, во всех таких русских семействах, по всей Руси, и при этом, однако, любя крепко детей и заботясь об них (и весьма даже часто) гораздо сильнее и больше, чем бывает это в иных интеллигентных; и богатых европейски развитых русских семействах. Тут только неуменье, а не жестокость. Корнилова же была даже весьма хорошей мачехой, ходила и наблюдала за ребенком Наказание же ребенка было лишь один раз жестокое: мачеха высекла его раз утром при пробуждении за то, что не умеет проситься ночью. Никакой тут ненависти к нему не было. Когда я ей заметил, что за это нельзя наказывать, что сложение детей и природа их различны, что шестилетний ребенок еще слишком мал, чтоб всегда уметь проситься, то она ответила: «А мне сказали, что так надо сделать, чтоб отучить, и что его иначе не отучишь». В этот раз она ударила ребенка бичевкой «шесть» раз, но так, что вышли рубцы, — и вот эти-то рубцы и видела та женщина в коридоре, единственная свидетельница единственного случая жестокости, и об них-то и показывала в суде. За эти же рубцы муж, воротясь с работы, немедленно наказал жену, то есть побил ее. Это человек строгий, прямой, честный и неуклонный прежде всего, хотя, как видите, отчасти и с обычаями прежних времен. Бивал он жену редко и не бесчеловечно (так сама она говорит), а единственно из принципа мужней власти — так выходит по его характеру. Ребенка своего он любит (хотя чаще еще мачехи наказывал и сам девочку за шалости), но не такой он человек, чтоб дать ребенка напрасно в обиду, хотя бы и жене своей. Итак, единственный случай строгого наказания (до рубцов), обнаружившийся на суде, обращен обвинителем «Северного вестника» в систематическое, зверское, мачехино битье целый год, в мачехину ненависть, которая, возрастая всё более и более; кончилась швырком ребенка за окошко. А она об ребенке и не думала даже за пять минут до совершения своего ужасного преступления.
Вы, г-н Наблюдатель, засмеетесь и скажете: да разве наказание розгами до рубцов не жестокость, не мачехино битье? Да, наказание до рубцов есть зверство, это так, но ведь этот случай (единичность его была подтверждена на суде, для меня же подтверждена теперь положительно), повторяю это, ведь не есть же систематическое, постоянное, зверское мачехино битье целый год, это только случай и вышедший из неумения воспитывать, из ложного понимания, как нужно научить ребенка, а вовсе не из ненависти к нему или потому, что «его должность такая». Таким образом, ваше изображение этой женщины, как злой мачехи, и то лицо, которое определилось на суде из действительных фактов, — совершенная разница. Да, она вышвырнула ребенка, преступление страшное и зверское, но ведь не как злобная же мачеха она это совершила, — вот об чем прежде всего вопрос в ответ на ваше голословное обвинение. Для чего же вы поддерживаете такое лютое обвинение, если сами знаете, что его доказать нельзя, что на суде оно было оставлено и что совсем не было свидетелей, его подтверждающих. Неужели для одного лишь литературного эффекта? Ведь выставляя на вид и доказывая, что это сделала мачеха, заключившая этим убийством целый год истязаний ребенка (небывалых вовсе), — вы тем самым извращаете впечатление малосведующего в этом деле читателя, исторгаете из его души сожаление и милосердие, которых он поневоле не может ощущать, прочтя статью вашу, к извергу мачехе; тогда как, не будь в глазах его эта мачеха выставлена вами как мучительница ребенка, она бы, может быть, и заслужила в его сердце хотя малое снисхождение, как больная, как болезненно-потрясенная, раздраженная беременная женщина, что ясно из фантастических, диких и загадочных подробностей события. Справедливо ли так поступать общественному деятелю, человечно ли?
Но вы еще и не то говорите. Вы написали, и опять-таки твердо и точно, как изучивший всё дело до мельчайшей подробности наблюдатель:
«Аффект беременности» ну, выдумано новое жалкое слово. Как бы силен этот аффект ни был, однако женщина под влиянием его не бросалась ни на мужа, ни на соседних жильцов. Весь аффект ее исключительно предназначался для беззащитной девочки, которую она тиранила целый год без всякого аффекта. На чем же основались присяжные в оправдании?
Но на чем же вы-то основались, Наблюдатель, чтоб соорудить такое совершенное искажение дела? «Не бросалась на мужа!» Но об том только и говорилось на суде, что ссоры с мужем дошли у ней наконец (и только в несколько последних дней, впрочем) до бешенства, до исступления, которое и привело к преступлению. Ссоры же были вовсе не из-за ребенка, потому что ребенок был тут буквально ни при чем, не думала она в эти дни даже о нем вовсе. «Вовсе мне его и не надо было тогда», — как выразилась она сама.
Не для вас, а для читателей моих постараюсь обозначить оба эти характера, ссорившихся мужа и жены, так, как я их и прежде еще, до приговора понимал и как они еще более уже после приговора, при самом пристальном наблюдении моем, разъяснились мне. Нескромности относительно этих двух лиц не может быть тут очень большой с моей стороны: уж много и без того было оглашено на суде. Да и делаю я это собственно к их оправданию. Итак вот в чем дело. Муж, прежде всего, человек твердый, прямой, честнейший и добрейший (то есть даже великодушный, как доказал он впоследствии), но несколько слишком пуританин, слишком наивно и даже сурово следующий раз навсегда принятому взгляду и убеждению. Тут и некоторая разница в летах с женой, он много старше, тут и то еще, что он вдовец. Человек он работающий целый день и хотя ходит в немецком платье и смотрит как бы «образованным» человеком, но человек никакого особенного образования не получивший. Замечу еще, что в наружности его несомненный вид собственного достоинства. Прибавлю, что он не очень разговорчив, не очень весел или смешлив, может быть, даже обращение его несколько и тяжело. Она взята им за себя еще очень молодая. Это была честная девушка, по ремеслу швея, добывавшая мастерством порядочные деньги.
Как они сошлись, не знаю. Вышла она за него по охоте, «по любви». Но очень скоро началась разладица и хотя долго не доходило до крайностей, но недоумение, разъединение и даже, наконец, озлобление нарастали с обеих сторон, хотя и медленно, но твердо и неуклонно. Дело в том, а может быть в том вся и причина, что оба, несмотря на возрастающее озлобление, любили друг друга даже слишком горячо и так до самого конца. Любовь-то и ожесточала требования с обеих сторон, усиливала их, прибавляла к ним раздражение. А тут как раз и ее характер. Это характер довольно замкнутый и как бы несколько гордый. Бывают такие и меж женщин и меж мужчин, которые хоть и питают в сердце даже самые горячие чувства, но при этом всегда как-то стыдливы на их обнаружение; в них мало ласки, мало у них ласкающих слов, обниманий, прыгания на шею. Если за это их назовут бессердечными, бесчувственными, то они тогда еще более замыкаются в себя. При обвинениях они редко стараются разъяснить дело сами, напротив, оставляют эту заботу на обвинителя: «Сам, дескать, угадай; коли любишь, должен узнать, что я права». И если он не узнает и озлобляется более и более, то и она озлобляется более и более. И вот этот муж с самого начала стал круто (хоть и вовсе не жестоко) упрекать ее, читать ей наставления, учить ее, попрекать прежней женой своей, что было ей особенно тяжело. Всё, однако, шло не особенно дурно, но так, однако, всегда стало выходить, что при упреках и обвинениях с его стороны начинались с ее стороны ссоры и злобные речи, а не желание объясниться, покончить недоумение как-нибудь окончательным разъяснением, указанием причин. Об этом даже и забыли наконец. Кончилось тем, что в ее сердце (у ней первой, а не у мужа) начались угрюмые чувства, разочарование вместо любви. И всё это возрастало притом довольно бессознательно, — тут жизнь рабочая, тяжелая, об чувствах-то и некогда слишком думать. Он уходит на работу, она занимается хозяйством, стряпает, полы даже моет. У них по длинному коридору в казенном здании маленькие комнаты, по одной на каждое семейство служащих в этом казенном заведении женатых работников. Случилось так, что она, с позволения мужа, ушла на именины, в семейный дом, к тому мастеру, у которого всё свое детство и отрочество училась своему мастерству и с которым и она и муж продолжали быть знакомыми. Муж, занятый работою, остался на этот раз дома. На именинах оказалось очень весело, было много приглашенных, угощение, начались танцы. Пропировали до утра. Молодая женщина, привыкшая у мужа к довольно скучному житью в одной тесной комнате и к вечной работе, — видно, вспомнила свое девичье житье и провеселилась на балу так долго, что и забыла о сроке, на который была отпущена. Кончилось тем, что уговорили ее заночевать в гостях, к тому же возвращаться домой было очень далеко. Вот тут-то и рассердился муж, первый раз ночевавший без жены. И рассердился очень: на другой день, бросив работу, пустился за ней к гостям, разыскал ее и — тут же при гостях наказал. Возвратились они домой уже молча и два дня и две ночи потом не говорили друг с другом вовсе и не ели вместе. Узнал я всё это отрывками, она же сама мало разъяснила мне, несмотря на мои вопросы, тогдашнее свое состояние духа. «Не помню я, об чем тогда и думала, все эти два дня, а всё думалось. На нее (на девочку) я тогда и не смотрела вовсе. Я всё помню, как это сделалось, но как я это сделала, уж и не знаю, как сказать». И вот, на третий день утром, муж рано ушел на работу, девочка еще спит. Мачеха возится с печкой. Девочка наконец просыпается: мачеха машинально, по обыкновению, ее умывает, обувает, одевает и сажает за кофей… — «и не думаю я о ней вовсе». Ребенок сидит, пьет свою чашку, кушает, — «и вот вдруг я на нее тогда поглядела…».

IV. Злые психологи. Акушеры-психиатры

Послушайте, Наблюдатель, вы утверждаете твердо и точно, что всё дело произошло без колебаний, обдуманно, спокойно, била, дескать, целый год, наконец обдумала, спокойно взяла решение и выбросила за окно младенца: «Ни внезапности проявления ненависти к ребенку, — пишете вы в негодовании, — ни раскаяния после совершения убийства нет, всё цельно, всё логично в проявлении одной и той же злой воли. И эту женщину оправдывают». Вот собственные слова ваши. Но ведь от обвинения в предумышленности преступления отказался сам прокурор, известно ли вам это, Наблюдатель, — отказался публично, гласно, торжественно, в самый роковой момент суда. А прокурор, однако, обвинял преступницу с жестокою настойчивостью. Как же вы-то, Наблюдатель, утверждаете уже после прокурорского отступления, что не было внезапности, а, напротив, — всё было цельно и логично в проявлении одной и той же злой воли? Цельно и логично! Стало быть, обдуманно, стало быть, преднамеренно. Припомню всё еще раз быстрыми штрихами: она велит девочке встать на подоконник и выглянуть за окошко, и когда девочка посмотрела за окно, она приподняла ее за ножки и выбросила с высоты 5 ½ сажен. Затем заперла окно, оделась и пошла в участок доносить на себя. Скажите, неужели это цельно и логично, а не фантастично? И во-первых, для чего поить-кормить ребенка, если уж дело было замышлено давно в уме ее, для чего ждать, пока та выпьет кофе и съест свой хлеб? Как можно (и естественно ли) даже не заглянуть за окно, уже выбросив девочку. И позвольте, к чему доносить на себя? Ведь если всё вышло из злобы, из ненависти к девочке, «которую она била целый год», то для чего, убив эту девочку, придумав и исполнив наконец это давно и спокойно замышленное убийство, идти тотчас же доносить на себя? Ненавистной девочке пусть смерть, а ей-то для чего себя губить? Кроме того, если сверх ненависти к ребенку был и еще мотив, чтоб убить его, то есть ненависть, к мужу, желание отмстить мужу смертию его ребенка, то ведь она прямо могла сказать мужу, что шалунья девочка сама влезла на окошко и сама вывалилась, ведь всё равно цель была бы достигнута, отец был бы поражен и потрясен, а обвинить ее в умышленном убийстве никто бы в мире тогда не мог, хотя бы и могло быть подозрение? Где доказательства? Если б даже девочка и осталась жива, то кто бы мог поверить ее лепету? Напротив, убийца тем вернее и полнее достигла б всего, к чему стремилась, то есть отмстила бы гораздо злее и больнее мужу, который, если б даже и подозревал ее в убийстве, то именно тем пуще бы мучился ее безнаказанностью, видя, что наказать ее, то есть предать правосудию, невозможно. Наказав же себя сама тут же, погубив всю свою участь в остроге, в Сибири, в каторге, она тем самым давала мужу удовлетворение. Для чего же всё это? И кто одевается, наряжается в этом случае, чтоб идти губить себя? О, скажут мне, она не просто хотела лишь отмстить ребенку и мужу, она хотела и брак разорвать с мужем: сошлют на каторгу, брак разорван! Но уж не говоря о том, что об разрыве брака можно бы было распорядиться и придумать иначе, чем губя, девятнадцати лет, всю жизнь и свободу свою, — не говоря уже об этом, согласитесь, что человек, решающийся погубить себя сознательно, бросится в разверзшуюся под ногами бездну безо всякой оглядки, без малейшего колебания, — согласитесь, что в этой человеческой душе должно было быть страшное чувство в ту минуту, мрачное отчаяние, позыв к гибели неудержимый, позыв броситься и истребить себя, — а если так, то можно ли, можно ли сказать, сохраняя здравый смысл, что «нивнезапности, ни раскаяния в душе не было»! Не было если раскаяния, то были мрак, проклятие, сумасшествие. Уж, по крайней мере, нельзя сказать, что было всё цельно, всё логично, всё предумышленно, без внезапности. Нужно быть самому в «аффекте», чтоб утверждать это. Не иди она доносить на себя, останься дома, солги людям и мужу, что ребенок убился сам, — было бы действительно всё логично и цельно, и без внезапности в проявлении злой воли; но погубление и себя тут же, не вынужденное, а добровольное, уж конечно, свидетельствует по крайней мере, об ужасном и возмущенном душевном состояний убийцы. Это мрачное душевное состояние продолжалось долго, несколько дней. Выражение: «Ну, живуча» — было выставлено защитником экспертом же (а не обвинением), при обрисовке им перед судом того мрачного; холодного, как бы омертвевшего духовного состояния подсудимой после совершения ею преступления, а не как злобную, холодную, нравственную бесчувственность с ее стороны. Моя же вся беда была в том, что я, прочитав тогда первый приговор суда и пораженный именно странностью и фантастичностью всех подробностей дела и взяв в соображение сообщенный в тех же газетах факт о ее беременности, на пятом месяце, во время совершения убийства, не мог, совершенно невольно, не подумать: не повлияла ли тут и беременность, то есть как я писал тогда, не случилось ли так дело: «Посмотрела она на ребенка и подумала в злобе своей: вот бы выбросить за окошко? Но будучи не беременна — подумала бы может быть, по злобе своей, да и не сделала бы, не выбросила, а беременная — взяла, да и сделала?» Ну, вот вся беда моя в том, что я тогда так подумал и так написал. Но неужели с одних этих слов только кассировали приговор и потом оправдали убийцу? Вы смеетесь, Наблюдатель, над экспертами! Вы утверждаете, что лишь один из пяти сказал, что преступница действительно была в аффекте беременности, а что трое других лишь выразились, что могло быть влияние беременности, но не сказали положительно, что оно действительно было. Из этого вы выводите, что лишь один эксперт оправдал подсудимую положительно. а четверо нет. Но ведь такое рассуждение ваше неверно: вы слишком много требуете от совести человеческой. Довольно и того, что трем экспертам, очевидно, не хотелось оправдать подсудимую положительно, то есть взять это себе на душу, но факты до того были сильны и очевидны, что эти ученые все-таки поколебались и кончилось тем, что они не могли сказать: нет, прямо и просто, а принуждены были сказать, что «действительно могло быть влияние болезненное в момент преступления». Ну, а для присяжных ведь это и приговор: коли не могли не сказать, что «могло быть», значит, пожалуй, и впрямь оно было. Такое сильное сомнение присяжных естественно не могло не повлиять и на их решение, и это совершенно так и следовало по высшей правде: неужели же убить приговором ту, в полной виновности которой трое экспертов явно сомневаются, а четвертый, Дюков, эксперт именно по душевным болезням, прямо и твердо приписывает всё злодеяние тогдашнему расстроенному душевному состоянию преступницы? Но Наблюдатель особенно ухватился за г-на Флоринского, пятого эксперта, не согласившегося с мнением четырех первых экспертов: он, дескать, акушер, он больше всех должен знать в болезнях женщины. Это почему же он должен знать в душевных болезнях больше самих экспертов-психиатров? Потому что он акушер и занимается не психиатрией, а совсем другим делом? Не совсем и это логично.

V. Один случай, по-моему, довольно много разъясняющий

Теперь расскажу один случай, который, по-моему, может кое-что разъяснить в этом деле окончательно и послужить прямо той цели, с которою предпринял я эту статью. На третий день после оправдательного приговора над подсудимой Корниловой (22 апреля 1877 г.) они, муж и жена, приехали ко мне утром. Еще накануне они оба были в детском приюте, в котором помещена теперь пострадавшая девочка (выброшенная из окошка), и теперь, на другой день, снова туда отправлялись. Кстати, участь ребенка теперь обеспечена, и нечего восклицать: «Горе теперь ребенку!..» и т. д. Отец, когда жену взяли в острог, сам поместил ребенка в этот детский приют, не имея никакой возможности присматривать за ним, уходя с утра до ночи на работу. А по возвращении жены, они решились ее оставить там в приюте, потому что там ей очень хорошо. Но на праздники они часто берут ее к себе домой. Она гостила у них и недавно на рождестве. Несмотря на свою работу, с утра до ночи, и на грудного еще ребенка (родившегося в остроге) на руках, мачеха находит иногда и теперь время урваться и сбегать в приют к девочке, снести ей гостинцу и проч. Когда она была еще в остроге, то, вспоминая свой грех перед ребенком, она часто мечтала, как бы повидаться с ним, сделать хоть что-нибудь так, чтоб ребенок забыл о случившемся. Эти фантазии были как-то странны от такой сдержанной, даже мало доверчивой женщины, какою была Корнилова во всё время под судом. Но фантазиям этим суждено было осуществиться. Перед рождеством, с месяц назад, не видав Корниловых месяцев шесть, я зашел к ним на квартиру, и Корнилова первым словом мне сообщила, что девочка «прыгает к ней в радости на шею и обнимает ее каждый раз, когда она приходит к ней в приют». И когда я уходил от них, она мне вдруг сказала: «Она забудет…»
Итак они ко мне заехали утром на третий день по оправдании ее… Но я всё отступаю, отступлю и еще раз на минутку. Наблюдатель юмористично и зло острит надо мною в своей статье за эти посещения мои Корниловой в остроге. «Он действительно вошел в это положение» (то есть в положение беременной женщины), — говорит он про меня, — «ездил к одной даме в тюрьму, был поражен ее смирением и в нескольких нумерах „Дневника“ выступил горячим ее защитником». Во-первых, к чему тут слово «дама», к чему этот дурной тон? Ведь Наблюдателю отлично известно, что это не дама, а простая крестьянка, работница с утра до ночи; она стряпает, моет полы и шьет на продажу, если урвет время. Бывал же я у нее в остроге ровно по разу в месяц, сиживал минут по 10, много четверть часа, не более, большею частью в общей камере для подсудимых женщин, имеющих грудных младенцев. Если я с любопытством присматривался к этой женщине и старался уяснить себе этот характер, — то что же в том дурного, подлежащего насмешкам и юмору? Но вернемся к моему анекдоту.
Итак, приехали они с визитом, сидят у меня, оба в каком-то проникнутом серьезном состоянии духа. Мужа я до тех пор мало знал. И вдруг он говорит мне: «Третьего дня, как мы воротились домой, — (это после оправдания, стало быть, часу в двенадцатом ночи, а встает он в пять часов утра), — то тотчас сели за стол, я вынул Евангелие и стал ей читать». Признаюсь, когда он сообщил это, мне вдруг подумалось, глядя на него: «Да он и не мог иначе сделать, это тип, цельный тип, это можно бы было угадать». Одним словом, это пуританин, человек честнейший; серьезнейший, несомненно добрый и великодушный, но который ничего не уступит из своего характера и ничего не отдаст из своих убеждений. Этот муж смотрит на брак со всею верою, именно как на таинство. Это один из тех супругов, и теперь еще сохранившихся на Руси, которые, по старому русскому преданию и обычаю, придя от венца и уже затворившись с нововенчанною женою в спальне своей, первым делом бросаются перед образом на колени и долго молятся, прося у бога благословения на свое будущее. Подобно тому он поступил и тут: вводя вновь свою жену в дом и возобновляя с нею расторгнутый страшным преступлением ее брак свой, он первым делом развернул Евангелие и стал ей читать его, нисколько не удерживаясь в мужественной и серьезной своей решительности хотя бы тем соображением, что женщина эта почти падает от усталости, что она страшно была потрясена, еще готовясь к суду, а в этот последний роковой для нее день суда вынесла столько подавляющих впечатлений, нравственных и физических, что уже, конечно, не грешно бы было даже и такому строгому пуританину, как он, дать ей прежде хоть каплю отдохнуть и собраться с духом, что было бы даже и сообразнее с целью, которую он имел, развертывая перед ней Евангелие. Так что мне даже показался этот поступок его чуть ли не неловким, — слишком уже прямолинейным, в том смысле, что он именно мог не достигнуть цели своей. Слишком виновную душу, и особенно если она сама уже слишком чувствует свою виновность и много уже вынесла из-за того муки, не надо слишком явно и поспешно укорять в ее виновности, ибо можно достигнуть обратного впечатления, и особенно в том случае, если раскаяние и без того уже в душе ее. Тут человек, от которого она зависит, поднявшийся над ней в высшем ореоле судьи, имеет как бы нечто в ее глазах беспощадное, слишком уже самовластно вторгающееся в ее душу и сурово отталкивающее ее раскаяние и возродившиеся в ней добрые чувства: «Не отдых, не еда, не питье нужны такой, как ты, а вот садись и слушай, как надо жить». Когда они уже уходили, мне удалось заметить ему мельком, чтоб он принимался вновь за это дело не столь строго или, лучше сказать, не так бы спешил, не так бы прямо ломил и что так, может быть, было бы вернее. Я выразился кратко и ясно, но всё же думал, что он, может быть, меня не поймет. А он вдруг мне и замечает на это: «А она мне тогда же, как только вошли в дом и как только мы стали читать, и рассказала всё, как вы ее в последнее посещение ваше учили добру, в случае, если б ее в Сибирь сослали, и усовещевали, как ей надо в Сибири жить…»
А это вот как было: действительно я, ровно накануне дня суда, заехал к ней в острог. Твердых надежд на оправдание не было у нас ни у кого, ни у меня, ни у адвоката. У ней тоже. Я застал ее с виду довольно твердою, она сидела и что-то шила, ребенку ее немного нездоровилось. Но была она не то что грустна, а как бы подавлена. У меня же в голове насчет ее ходило несколько мрачных мыслей, и я именно заехал с целью сказать ей одно словцо Сослать ее, как мы твердо надеялись, могли лишь на поселение, и вот едва совершеннолетняя женщина, с ребенком на руках, пустится в Сибирь. Брак расторгнут; на чужой стороне, одной, беззащитной и еще недурной собою, такой молодой, — где ей устоять от соблазна, думалось мне? Подлинно на разврат толкает ее судьба, я же знаю Сибирь: соблазнять там страшно много охотников, туда очень много едет из России неженатых людей, служащих и аферистов. Упасть легко, но зато сибиряки, простой народ и мещане — это самые безжалостные к падшей женщине люди. Мешать ей не помешают, но раз замаравшая свою репутацию женщина никогда уже не восстановит ее: вечное ей презрение, слово укора, попреки, насмешки, и это до самой старости, до могилы. Прозвище особое дадут. А ребеночек ее (девочка) как раз принуждена будет наследовать карьеру матери: из дурного дома не найдет хорошего и честного жениха. Но другое дело, если сосланная мать соблюдет себя в Сибири честно и строго: молодая женщина, соблюдающая себя честно, пользуется огромным уважением. Всякий-то ее защищает, всякий-то ей пожелает угодить, всякий-то перед ней шапку снимет. Дочку она наверно пристроит. Даже сама может со временем, когда разглядят ее и уверятся в ней, вновь в честный брак вступить, в честную семью. (В Сибири о прошлом, то есть за что сослан, ни в острогах, ни куда бы ни сослали жить, не спрашивают, редко любопытствуют. Может быть, это оттого даже, что чуть ли не всято Сибирь, в три эти столетия, произошла от ссыльных, населилась ими.) Вот всё это мне и вздумалось высказать этой молодой, едва совершеннолетней женщине. И даже я нарочно выбрал, чтоб сказать ей это, именно этот последний день перед судом: характернее останется в памяти, строже напечатлеется в душе, подумалось мне. Выслушав меня, как ей следует жить в Сибири, если сошлют ее, она мрачно и серьезно, не подымая на меня почти глаз, поблагодарила меня. И вот усталая, измученная, потрясенная всем этим страшным многочасовым впечатлением суда, а дома сурово посаженная мужем слушать Евангелие, она не подумала тогда про себя: «Хоть бы пожалел-то меня, хоть бы до завтрава отложил, а, теперь накормил бы, дал отдохнуть». Не обиделась и тем, что так над ней возвышаются (NB. Обида за то, что слишком уже над нами возвышаются, может быть у самого страшного, самого сознающего свое преступление преступника и даже у самого раскаивающегося), — а, напротив, не нашла что лучше мужу сказать, как сообщить ему
поскорей, что вот и в остроге ее учили тоже добру люди, что вот как учили ее жить на чужой стороне, честно, и строго соблюдая себя. И уж явно она сделала это потому, что знала, что рассказ об этом доставит удовольствие ее мужу, впадет в его тон, ободрит его: «Значит, она впрямь раскаивается, впрямь хочет жить хорошо», — подумает он. Так он как раз и подумал, а на мой совет: не пугать ее слишком поспешной строгостью с нею, прямо сообщил мне, конечно, с радостью в душе: «Нечего бояться за нее и осторожничать, она сама рада быть честной…»
Не знаю, но мне кажется, что всё это понятно. Поймут читатели, для чего я и сообщаю это. По крайней мере, теперь хоть надеяться можно, что великое милосердие суда не испортило преступницу еще более, а, напротив, даже очень может быть, что пало на хорошую почву. Ведь она и прежде, и в остроге, и теперь считает себя несомненной преступницей, а оправдание свое приписывает единственно лишь великому милосердию суда. «Аффекта беременности» она сама не понимает. И точно, она несомненная преступница, она была в полной памяти, совершая преступление, она помнит каждое мгновение, каждую черточку совершенного преступления, она только не знает и даже себе самой не может никак уяснить до сих пор: «Как это она могла тогда это сделать и на это решиться!» Да, г-н Наблюдатель, суд помиловал действительную преступницу, действительную, несмотря на несомненный теперь и роковой «аффект беременности», столь осмеянный вами, г-н Наблюдатель, и в котором я глубоко и уже непоколебимо теперь убежден. Ну, а теперь решите сами: если б разорвали брак, отторгли ее от человека, которого она несомненно любила и любит и который для нее составляет всё ее семейство, и одинокую, двадцатилетнюю, с младенцем на руках, беспомощную сослали в Сибирь — на разврат, на позор (ведь это падение-то в Сибири наверно же бы случилось) — скажите, что толку в том, что погибла, истлела бы жизнь, которая теперь, кажется, возобновилась вновь, возвратилась к истине в суровом очищении, в суровом покаянии и с обновившимся сердцем. Не лучше ли исправить, найти и восстановить человека, чем прямо снять с него голову. Резать головы легко по букве закона, но разобрать по правде, по-человечески, по-отчески, всегда труднее. Наконец, ведь вы знали же, что вместе с молодою, двадцатилетнею матерью, то есть неопытною и наверно впереди жертвою нужды и разврата, — ссылается и младенец ее… Но позвольте мне вам сказать о младенцах словечко особо.
Назад: Ноябрь
Дальше: Глава вторая