Книга: Том 08. Вечный муж. Подросток
Назад: Вечный муж
Дальше: Примечания

Подросток

Впервые опубликовано в журнале „Отечественные записки“ (1875, № 1, 2, 4, 5, 9, 11, 12). Отдельным изданием роман вышел в начале 1876 г.
1
„Подросток“ был начат в феврале 1874 г. и закончен в ноябре 1875 г. В „Отечественных записках“ печатался по предложению Н. А. Некрасова, сделанному в апреле 1874 г. Произвол M. H. Каткова при публикации „Бесов“ в „Русском вестнике“ (изъятие главы „У Тихона“), обострение расхождений с издателем „Гражданина“ В. П. Мещерским (см. об этом: XVII, 261–264), внимательное отношение к таланту Достоевского в статьях критика „Отечественных записок“ Н. К. Михайловского о „Бесах“ (несмотря на всю резкость его полемики с Достоевским-мыслителем) способствовали усилению интереса писателя к кругу „Отечественных записок“.
Еще более важны были результаты осмысления Достоевским фактов текущей действительности — русской (утверждение буржуазного пути развития) и европейской (Парижская коммуна). „Дневник писателя“ за 1873 г. свидетельствует о значительных изменениях в идеологических построениях писателя. В условиях разложения старых устоев (в том числе и в среде народа) он был вынужден признать роль интеллигенции: она, по его мнению, должна объединиться и помочь народу найти себя.
В сфере пристального внимания Достоевского находится в этот период и молодая Россия, те духовные процессы, которые она переживает. Верность петрашевцев своей идее, столь высоко оцененная в последней главе „Дневника писателя“ за 1873 г., выдвигается Достоевским в подготовительных материалах к „Подростку“ как своего рода эталон всякого „настоящего нигилиста“: „Наши нигилисты? Да разве это чистый тип, что-нибудь выравнявшееся и установившееся? Ничуть! Я их предчувствовал еще раньше их появления, и, признаюсь, они обманули мои ожидания. Настоящий нигилист не может, не должен, не смеет ни с чем из существующего примириться. На сделки он не смеет идти ни под каким видом, да и знать должен, что никакая сделка решительно невозможна" (XVI, 285). К „настоящим нигилистам“ предъявляются определенные, реальные и жесткие требования — значит, их бытие, неизбежность его признается.
В августе 1875 г., работая над третьей частью „Подростка“, Достоевский вступает в полемику с Р. А. Фадеевым, автором книги „Русское общество в настоящем и будущем (Чем нам быть?)“ (СПб., 1874). Отдавая должное двум центральным мыслям книги Фадеева — идее объединения духовных сил и признанию главенствующей роли дворянства — и в то же время переосмысляя их принципиально, Достоевский развертывает полемику с ним по двум направлениям. В центре первого — критика положения Фадеева об укрупнении землевладений, могущем привести к уничтожению дворянства, дворянского духа, так как именно в мелких владениях — „старые знатные роды и дух дворянства“ (XXI, 271). В центре второго — реабилитация нравственных достоинств русских последователей Фурье: „Ростислав Фадеев и Фурье. Нет, я за Фурье… Я даже отчасти потерпел за Фурье наказание… и давно отказался от Фурье, но я все-таки заступлюсь. Мне жалко, что генерал-мыслитель трактует бедного социалиста столь свысока. Т. е. все-то эти ученые и юноши, все-то эти веровавшие в Фурье, все такие дураки, что стоило бы им прийти только к Ростиславу Фадееву, чтоб тотчас поумнеть. Верно, тут что-нибудь другое, или Фурье и его последователи не до такой степени все сплошь дураки, или генерал-мыслитель уж слишком умен. Вероятнее, что первое“ (XXI, 265). Защита этических принципов петрашевцев при анализе книги, посвященной современному положению России, соотносилась в сознании Достоевского с общественно-философскими и политическими исканиями 70-х годов. Черновые записи к „Подростку“, сделанные в августе 1874 г., позволяют увидеть и реальную основу для такого соотнесения.
Вопросы об историческом значении России, о Востоке и Западе, об отношении личности и общества в настоящем и будущем строе человечества приобретали в период усиленного развития капитализма в России особо острое значение: росло желание объективнее исследовать потенциальные возможности различных слоев русского общества и характерные для них умонастроения. Не случайным представляется то, что именно в этот период Достоевский делает „первую пробу“ в осуществлении своего давнего замысла об „отцах и детях“. „Я давно уже поставил себе идеалом написать роман о русских теперешних детях, ну и, конечно, о теперешних их отцах, в теперешнем взаимном их соотношении <…> Когда, полтора года назад, Николай Алексеевич Некрасов приглашал меня написать роман для «Отечественных записок», я чуть было не начал тогда моих «Отцов и детей», но удержался, и слава богу: я был не готов. А пока я написал лишь «Подростка», — эту первую пробу моей мысли. Но тут дитя уже вышло из детства и появилось лишь неготовым человеком, робко и дерзко желающим поскорее ступить свой первый шаг в жизни. Я взял душу безгрешную, но уже загаженную страшною возможностью разврата, раннею ненавистью за ничтожность и «случайность» свою и тою широкостью, с которою еще целомудренная душа уже допускает сознательно порок в свои мысли, уже лелеет его в сердце своём, любуется им еще в стыдливых, но уже дерзких и бурных мечтах своих…" (XXII, 7–8) — так писал Достоевский о романе „Подросток“ в первой главе „Дневника писателя“ за 1876 г.
Интерпретация писателем темы „отцов и детей“, оценка роли дворянства в период всеобщего разложения старых устоев оказались во многом близки концепции „Отечественных записок“ начала 70-х годов (при всем несходстве позиций Достоевского и журнала Некрасова-Щедрина в целом).
Еще летом 1869 г. Достоевским был задуман роман о „детстве“ героя (IX, 125). Отрывочные записи, сделанные во Флоренции, получили дальнейшее развитие в декабре 1869-январе 1870 г. в плане неосуществленной эпопеи „Житие великого грешника“. „Подросток“ вбирает в себя ряд мотивов первой части „Жития…“, связанной с детством и юностью героя. На одной из стадий работы Достоевский обдумывает подзаголовок к роману: „Исповедь великого грешника, писанная для себя“.
Работа над „Подростком“ определялась многими фактами текущей действительности, врывавшимися на страницы сначала черновиков романа, а затем и в его окончательный текст. Материалы, печатавшиеся в русских периодических изданиях начала второго пореформенного десятилетия, оказались во многом сродни „летописи ужасных преступлений“, свидетельствовавшей о нравственной болезни всех слоев общества. Сообщения „Гражданина“, „Русского мира“, „Голоса“, „Московских ведомостей“, „Нового времени“, „С.-Петербургских ведомостей“, „Судебного вестника“ и т. д. говорили об эпидемии убийств и самоубийств, совершавшихся в среде и дворян, и купцов, и крестьян, и рабочих (см. об этом: XVII, 260–261). Темой газетных сообщений становятся денежные махинации в игорных домах, подделка акций, нашедшая широкий круг приверженцев идея самоутверждения с помощью денег (об этом см. ниже, с. 737–740, 756).
В ходе работы над „Подростком“ можно выделить несколько стадий. Каждая из них знаменуется перераспределением нагрузок между наметившимися действующими лицами, существенными изменениями в сюжетной канве. Центральная мысль романа, оформившаяся уже в период работы над „Дневником писателя“ за 1873 г., определяется сразу как идея поисков „добра“ и „зла“, „руководящей нити поведения“ в период „разложения, захватившего все слои и все возрасты».
О „вавилонском столпотворении“, поразившем его в мире западной буржуазной цивилизации, Достоевский писал еще в 1863 г. в „Зимних заметках о летних впечатлениях“ (см.: наст. изд. Т. 4. С. 414–422) Теперь это ощущение и эту характеристику он с болью вынужден связать и с Россией.
Среди ранних набросков романа есть следующая авторская ремарка, сопровождающая диалог героев: „Главное: во всем идея разложения ибо все врозь и никаких не остается связей не только в русском семействе, но даже просто между людьми. Даже дети врозь“. „— Столпотворение вавилонское, — говорит ОН. — Ну вот мы, русская семья. Мы говорим на разных языках и совсем не понимаем друг друга. Общество химически разлагается
— Ну нет, народ.
— Народ тоже" (XVI, 16; курсив наш. — Г. Г.).
В статье „Два лагеря теоретиков“ (1862), вскрывая крайности общественно-философских воззрений западников и славянофилов (отрицание народности западниками; слепая идеализация допетровской Руси, неприятие общечеловеческих ценностей, вошедших в сознание „высшего культурного слоя“, — славянофилами), Достоевский говорил о необходимости обновления русской общественной жизни. Источник такого обновления он видел в народе, стимулы — в проведенной крестьянской реформе и последующих намечавшихся преобразованиях земства, суда, просвещения. Деятельность на посту редактора „Гражданина“ десять лет спустя Достоевский начинает с выяснения общих закономерностей „текущей жизни“, постоянно свидетельствующей об отсутствии какого бы то ни было „обновления“. Уже в первом номере „Гражданина“ помещается рецензия на книгу А. А. Головачева „Десять лет реформ“ (СПб., 1872) Давая высокую оценку „замечательному труду“ Головачева, автор рецензии подчеркивает: „…все реформы последнего десятилетия, за исключением одной или двух, страдают отсутствием единства, недостатком общих руководящих начал, часто совершенно несогласны одна с другою не только по духу и основным своим началам, но иногда и противоречат одна другой в частностях и по буквальному смыслу отдельных постановлений <…> вместо ожидаемой пользы некоторые реформы приносили лишь вред“ (курсив наш. — Г. Г.). В номере четвертом „Гражданин“ вновь обращается к анализу той же книги. Отмечая спорность ряда положений, рецензент разделяет мысль Головачева о необходимости „общих начал“, которые отсутствуют в русском обществе. В сентябре 1873 г. H. H. Страхов, один из ведущих критиков „Гражданина“, писал: „«Век без идеалов» — таков приговор нашему времени <…> Такие мнения стоят того, чтобы на них остановиться <…> Они, без сомнения, составляют выражение того чувства, которое давно знакомо многим и не раз было выражаемо, но которому суждено все больше и больше распространяться, — чувства, что люди потеряли руководящую нить своего прогресса, что в наше время происходит крушение старых начал жизни и не видно нарождения новых“. С этим восприятием общего состояния России после десятилетних преобразований перекликаются высказывания критиков и демократического, и народнического лагеря. В частности, M. E. Салтыков-Щедрин еще в 1872 г. в „Дневнике провинциала“ писал о том, что „потребность страстной руководящей мысли заменена хладным пережевыванием азбучных истин“. Полугодом позднее на отсутствие „общих руководящих понятий“ указывал Н. В. Шелгунов в „Заметках провинциального философа“. Близкие впечатления от общественно-политических и экономических процессов того времени отразились и в романе Л. Толстого „Анна Каренина“ Передавая размышления своего героя на эту тему, Толстой замечал: „…у нас теперь, когда все это переворотилось и только укладывается, вопрос о том, как уложатся эти условия, есть только один важный вопрос в России“.
Нельзя не отметить прямых перекличек всех этих оценок современного состояния общества представителями столь разных идеологических кругов с записями Достоевского к роману „Подросток“ с первых шагов работы над замыслом. В августе 1874 г. Достоевский пишет: „Нет у нас в России ни одной руководящей идеи“ (XVI, 44). Тогда же: „…во всем: отсутствие и потеря общей идеи (в это царствование от реформ). Всё врознь“ (XVI, 50). Четко формулируется эта оценка в августовской разработке одного из диалогов между героями в качестве основной темы: „Недостаток обшей, руководящей идеи, затронувшей все образования и все развития <…> Потеряна эта связь, эта руководящая нить…“ (XVI, 68). И почти к этому же времени относится запись: „Вся идея романа — это провести, что теперь беспорядок всеобщий <…> в обществе, в делах его, в руководящих идеях (которых по тому самому нет)“ (XVI, 80). Следует отметить также, что об отсутствии „руководящей великой идеи“ говорится еще в черновиках к „Бесам“ (см.: XI, 110). Но существенно то, что в 1870 г. она высказывается Кармазиновым в разговоре с младшим Верховенским и в отличие от периода „Подростка“ не может рассматриваться как выражение идейно-эстетического кредо Достоевского.
Соотнося искания героя романа с философской интерпретацией действительности, характерной для периода подведения итогов первого пореформенного десятилетия, Достоевский пишет в августе 1874 г.: „Он ищет руководящую нить поведения, добра и зла, чего нет в нашем обществе, этого жаждет он, ищет чутьем, и в этом цель романа“ (XVI, 71)
2
Понятие „беспорядок“ употребляется Достоевским и в „Идиоте“, и в „Бесах“. Русская историческая действительность 60-х годов узаконивает „бесправильность, отрицание долга <…> бесстрашие перед преступлением, эгоизм“ (XVI, 53). В „Подростке“ понятие „беспорядок“ вносится Версиловым в сознание Аркадия еще в период оформления замысла (XVI, 101). В это время слово „беспорядок“ — и один из возможных вариантов заглавия романа.
В первых набросках к роману намечаются темы, разработка которых содержит в себе максимальные возможности для реализации намеченной идеи. Основной сюжетный контур целого ряда тем — „случайное семейство“ (тот же контур ощутим уже в „Игроке“ и „Идиоте“): мать, вышедшая вторично замуж, сведенные дети, их страдания; зло, смерть матери и протест детей; добро, боец за правду, его одиночество. С представлением о нем соотносится образ школьного учителя, возникающий рядом с протестующими и уходящими из семьи детьми. Он сам „взрослый ребенок и лишь проникнут сильнейшим живым и страдальческим чувством любви к детям“ (XVI, 6). Разница между ним и детьми лишь в жизненном опыте и степени выстраданности права на соучастие. Одновременно в связи с идеями коммунизма, которые проповедует герой, возникает тема „искушения дьявола“. В своих истоках образ школьного учителя восходит и к князю Мышкину — „положительно прекрасному человеку“, — и к „идеальному учителю“ — герою неосуществленного замысла „Зависть“. Причастен он отдельными гранями своей личности (ОН и дети) и к будущему Алеше Карамазову.
Одновременно возникает образ „замученного ребенка“. Смерть его ассоциируется у Достоевского с финалом возможной фантастической поэмы-романа: „…будущее общество, коммуна, восстание в Париже, победа, 200 миллионов голов, страшные язвы, разврат, истребление искусств, библиотек, замученный ребенок. Споры, беззаконие. Смерть“ (XVI, 5). Мелькает фигура застрелившегося человека. Рядом с ним — то „бес вроде Фауста“, то молодой человек, прежний товарищ.
Все эти наброски уже в начальный период работы подчиняются главенствующей мысли: „РОМАН О ДЕТЯХ, ЕДИНСТВЕННО О ДЕТЯХ, И О ГЕРОЕ-РЕБЕНКЕ“ (XVI, 5). Это намерение настолько овладевает воображением Достоевского, что весной 1874 г. он обращается к А. Ф. Кони с просьбой познакомить его с арестантским отделением малолетних в тюремном замке. Его просьба имела реальные причины. 12 апреля в записной тетради сделана следующая запись: „Заговор детей составить свою детскую империю. Споры детей о республике и монархии. Дети заводят сношения с детьми-преступниками в тюремном замке. Дети — поджигатели и губители поездов. Дети обращают черта. Дети — развратники и атеисты. Ламберт. Andrieux“ (XVI, 6).
24 марта 1874 г. в подготовительных материалах к роману упоминается воспитатель малолетних преступников Гасабов. За три дня до указанной даты в „С.-Петербургских ведомостях“ от 21 марта была напечатана большая статья Е. И. Гасабова „Из записок воспитателя малолетних преступников“, в которой описывался повседневный быт детей в тюремном замке, анализировались характеры малолетних преступников и говорилось о роли воспитателя в определении судьбы этих детей.
Давая сжатые зарисовки различных типов „детей-арестантов“, „детей-преступников“ и говоря о причинах их заключения в тюремный замок (подробнее об этом см.: XVII, 266–267), Гасабов упоминает об одном „питомце“, помещенном в тюремный замок за „кражу бриллиантов“. Именно мотив необоснованного обвинения Подростка в краже бриллиантов проходит через все подготовительные материалы, трансформируясь уже на последней стадии работы в обвинение в краже денег на рулетке у Зерщикова.
Новый период в работе над замыслом знаменуется появлением „хищного типа“. „ОН“ организует весь материал набросков. Все действующие лица с ним соотносятся. Все события призваны показать разные ипостаси его личности. Рождению этого образа способствовала полемика Достоевского с рецензией В. Г. Авсеенко на роман Е. Салиаса „Пугачевцы“. Противопоставляя свое принципиальное несогласие с философской трактовкой „хищного типа“ в романе Салиаса и анализом этого типа в рецензии Авсеенко, Достоевский пишет: „…у полнейшего хищника было бы даже и раскаяние, и все-таки продолжение всех грехов и страстей. Не понимают они хищного типа. NB. Иметь в виду настоящий хищный тип в моем романе 1875 года. Это будет уже настоящий героический тип, выше публики и ее живой жизни <…> Страстность и огромная широкость. Самая подлая грубость с самым утонченным великодушием. И между тем, тем и сила этот характер, что эту бесконечную широкость преудобно выносит, так что ищет, наконец, груза и не находит. И обаятелен, и отвратителен (красный жучок, Ставрогин)“ (XVI, 7). 4 мая делается запись: „Думать о хищном типе“, и с этого дня начинается регулярная работа над романом. „Хищный тип“ погружается в атмосферу действия. Он сносит пощечину, втайне мстит, выносит сильные впечатления, вступает в отношения с Княгиней. Атеизм определяется как главная сущность его характера. Фиксируется мысль о каком-то процессе, возле которого можно „попитаться“. Мелькают действующие лица: Княгиня, Князь, „подлячишка“ Жеромский, адвокат, „молодой человек (NB. Великий грешник)“, который после целого ряда падений вдруг поднимается духом и достигает высших пределов в своем нравственном развитии, наконец — Ламберт.
В Эмсе, куда Достоевский приезжает 12(24) июня, продолжается разработка характера „хищного типа“. Уясняется его „широкость“, позволяющая вести две деятельности одновременно. Одна из них олицетворяет добро, другая — зло в его крайних проявлениях (ложь, разврат, преступление). Это — в сфере его общений с другими. Чем определяется полярность характера его поступков? Свободен ли он в их выборе? Оказывается, что наедине с собой он смотрит на совершаемое им „с высокомерием и унынием“ (XVI, 8). Его широкость не есть свобода. „Уныние“ — следствие отчаяния и обреченности на эту двойственность поступков. „Высокомерие“ — противостояние этой обреченности. Со страстью он бороться не только не хочет, но и „не может“ (XVI, 8). Необходимость принять решение отдаляет. Делает зло — и раскаивается. Выясняется возможность пределов колебаний „хищного типа“ в сторону зла и добра, исследуется беспричинная прихотливость этих колебаний. Одновременно ставится задача: „Соединить роман: дети с этим, натуральнее“ (XVI, 8). И с этого момента начинается сведение разных планов в один, оформление единого сюжета, первый вариант которого вырисовывается к 11(23) июля.
Этот сюжет еще далек от окончательного, хотя с последним его связывают и тема „случайного семейства“, и мотивы странствий, пощечины, отказа от дуэли, отданного наследства, подкинутого младенца, документа как средства шантажа Княгини, рубки образов. Именно в этот период в сферу размышлений героев вторгаются и такие нравственно-психологические комплексы, как „право на бесчестье“ и „право на страдание“. Пройдя через все подготовительные материалы, они во многом определяют расстановку действующих лиц в художественной структуре романа.
В этот же период идет уяснение социальной родословной „хищного типа“: ОН — то „праздный человек (прежний помещик, выкупные, заграница)“ (XVI, 10); то — „дурного рода, сын какого-то чиновника, но высший и известный человек по образованию. ОН, может быть, стыдится того, что дурного рода, и страдает“ (XVI, 12); то- „кандидат на судебные должности“ (там же); то — главный управляющий делами Князя. Авторские характеристики героя переплетаются с его самохарактеристиками. Отрывочные монологи перерастают в сцены исповедального характера. ОН наделяется „целым архивом выжитого“ (XVI, 20), который дает право на внимание других. ОН говорит о себе уже в самый начальный период работы как о носителе „великой идеи“ или „великой мысли“, неподвластной формулировке, являющейся в чувстве, во впечатлении. Здесь Достоевский делает помету: „«великая мысль» — это ЕГО частное техническое выражение; условиться на этот счет с читателем“ (XVI, 20). Безграничность собственных колебаний в сторону зла и добра ЕГО мучит. ОН страдает от своей „живучести“. Рядом с ним — женщина, страстно влюбленная в него, с дочерью-подростком Лизой; по другому, более позднему варианту она — жена ЕГО. У него связь с вдовой-княгиней, пленившейся его христианской проповедью (по другому варианту — с женой Князя). ОН обольщает падчерицу. Мать ревнует, мучается и умирает, перед смертью влюбляясь в князя Голицына, который связан и с княгиней. Девочка вешается. И здесь вступает в силу философско-психологическая проблематика „Исповеди Ставрогина“, „жучок“ — как символ „ловушки“, „клетки“, из которой нет выхода для личности, вступившей на путь своеволия, мотивирующей собственные поступки перед самим собой отсутствием границ между добром и злом. „Неотразимость раскаяния и невозможность жить после жучка <…> ЕГО губит сразу совершенно неотразимо бессознательное жизненное впечатление жалости, и ОН гибнет как муха“ (XVI, 9). В этом факте гибели — нечто качественно новое по сравнению с нравственно-психологическим состоянием Ставрогина в аналогичной ситуации. Искомый ИМ груз оказался существующим. ЕГО живучесть, мучающая его, обрывается. Смерть как свидетельство духовной жизни — здесь („Подросток“) и жизнь как свидетельство духовной смерти — там („Бесы“). Проблема исповеди как средства спасения от нравственной гибели в акте публичного покаяния здесь пока еще не возникает.
Идущее из „Исповеди Ставрогина“ символическое понятие „жучок“ проходит через все черновые записи к роману, характеризуя переломный этап в духовной жизни ЕГО. Первоначально этот период мыслится Достоевским как завершающий жизненные метания героя и связывается то с самоубийством падчерицы, то — жены, позднее — пасынка. С появлением на страницах черновиков Макара Долгорукого понятие „жучок“ следует почти всегда за мотивом „рубки образов“, хронологически и фактически связанной теперь со смертью Макара. Существенная запись, сделанная в августе 1875 г.: „Из жучка взять: об самоответственности, если сознал, и об золотом веке“ (XVI, 412). Эта запись свидетельствует о том, что за понятием „жучок“ стоит „Исповедь Ставрогина“ воспринимаемая Достоевским как резервный идейно-художественный источник, существующий отдельно от напечатанного текста „Бесов“. Вместе с тем центральная проблематика главы „У Тихона“ — обреченность попыток самосовершенствования, невозможность смирения гордости и в конечном счете возрождения для человека, оторванного от „почвы“, — остается ведущей при разработке одного из основных характеров в романе „Подросток“.
Качественно иная ступень жизненных потенций героя, его способность совершать праведные подвиги, требует рассредоточения с его поступков, несущих зло. Они — главная сущность его характера, но не вся сущность. Это — „картина АТЕИСТА“ (XVI, 10), но атеиста, который способен творить добро. Его „тайные добрые деяния“ становятся известны „детской империи“. Один героический мальчик поражается ими и становится его „обожателем“. Главный же подвиг его связан с отношением к жене (по другим вариантам — к невесте) мелькнувшего в первых набросках школьного учителя, „любителя детей“ — Федора Федоровича. Он — младший брат ЕГО 27-ми лет. Тема „случайного семейства“ подспудно направляет развитие сюжета. Рождается мысль: не сделать ли их братьями сводными? Федор Федорович — лицо деятельное, отдавшее себя на службу людям, социалист и фанатик, „весь — вера“. Его необычайная нравственная высота, близость к народу, психологический строй, характер, отрешенность от обычных человеческих страстей, ряд биографических черт (женитьба „по уговору“, отношения жены его с героем, с которыми и связан „праведный“ подвиг героя) роднят Федора Федоровича с Макаром Долгоруким, появляющимся на страницах черновиков спустя два месяца, уже в тот период работы над романом, когда образ Федора Федоровича из замысла будет устранен. Он — идеологический противник ЕГО, оппонент. Значительная часть записей этого периода представляет собою пробные наброски диалогов между братьями. Здесь следует отметить, что на протяжении очень короткого промежутка времени образ Федора Федоровича претерпевает сложную эволюцию. Первоначально он, подобно старшему брату — атеист. Но в отличие от старшего у него есть вера — вера в революцию, он жаждет гибели современного ему общества ради будущего всеобщего обновления. Он — идеальный герой, но в отличие от князя Мышкина мыслящий атеистически. Атеист втайне (в коммунизм не верящий) и проповедник христианства въяве, старший брат пытается разрушить систему убеждений младшего, проповедника коммунизма. И здесь выступает на первый план та „идея-чувство“, которая станет внутренней опорой противостояния Подростка в его споре с дергачевцами в окончательном тексте романа. Путь опровержения ЕГО Федор Федорович называет „только словами“ и уходит спокойный. И вот здесь его свобода выбора подвергается испытанию. Отказавшись разделить христианские проповеди ЕГО, Федор Федорович поражается „подкинутым младенцем“. Истины Христа становятся для него очевидными и в то же время соотносимыми с идеями социализма. Душа и сознание его оказываются подвластны лишь живому и непосредственному ощущению действительности. „Коммунизм“ и христианство сливаются для него воедино: Федор Федорович видит в НЕМ лишь самоутверждение в добре и зле, самопризнание „права на бесчестье“, безверие в нравственное возрождение человека. Для Федора Федоровича возможность совершенствования очевидна даже в тех, с кем связаны „кровь и пожары (драгоценности Тюильри)“. Он говорит: „Я полагаю, что у тех, которые жгут, кровью обливает сердце“ (XVI, 15).
А. С. Долинин первый высказал предположение о связи замысла „Подростка“ с разделами статей Н. К. Михайловского, где речь идет о том, что „социализм вовсе не формула атеизма, а атеизм вовсе не главная, не основная сущность его“. С размышлениями Достоевского на эту тему в статье „Две заметки редактора“ и главах „Смятенный вид“ и „Одна из современных фальшей“ в „Дневнике писателя“ за 1873 г. перекликается и попытка соединить в одной личности социализм и проповедь христианства. Образ Федора Федоровича исчезает со страниц черновиков задолго до оформления основных сюжетных линий. Проблема же соотношения социализма и атеизма остается и далее в сфере пристального внимания Достоевского. Именно ею определяется один из аспектов идейно-художественного исследования в романе темы долгушинцев. Она присутствует и в исповеди Версилова, особенно широко — в черновых набросках его исповедальных монологов.
Уже давно исследователи обратили внимание на то, что изложенная Достоевским в письме к А. Н. Майкову от 11 декабря 1868 г. биография героя „Атеизма“ в ряде моментов совпадает с биографией будущего Версилова, как в конечном ее виде, так и в тех вариантах, которые претерпела она в ходе работы: возраст (45 лет), странствия по Европе, вериги, неоднократные встречи и диалоги с новым поколением (в черновиках — с Васиным, Крафтом и др.). Но мотив „рубки образов“, который возникает одновременно с характеристикой атеизма ЕГО, кардинально меняет концепцию замысла 1868 г. и делает Версилова антиподом героя „Атеизма“. Разрушение личности, которое символизируется этим поступком Версилова, имеет свою аналогию в главе „У Тихона“ („Бесы“). И Ставрогин, и Версилов не могут быть либо „холодны“, либо „горячи“. Ни тот, ни другой не могут переступить „предпоследнюю верхнюю ступень до совершеннейшей веры“ (теоретически существует проблема выбора — „там перешагнет ли ее, нет ли“, — говорит Тихон Ставрогину). Ставрогин (в варианте „Исповеди“) ломает распятие после чтения исповеди Тихоном и осознания того, что акт публичного покаяния признан Тихоном несостоятельным. Оно обречено, потому что выливается в подвиг-вызов, а не подвиг-смирение. Ставрогин вынужден признать правоту „проклятого психолога“, но смириться с этим не может. Сломанное распятие — ложное самоутверждение, символизирующее свободу выбора и воли, желание доказать самому себе способность стать „холодным“, объективно свидетельствующее о духовной гибели героя и предопределяющее финал романа. Между „Бесами“ и „Подростком“ лежит „Дневник писателя“ 1873 г. И в нем Достоевский пытается исследовать мотив „рубки образов“, но в качественно ином варианте. Герой главы „Влас“ приходит „за страданием“ в келью к старцу, исповедуясь в страшном грехе — он поднял руку на образ божий. На пути самоутверждения, желая выиграть в споре „кто дерзостнее“, он „по гордости“ дал клятву пойти на любую дерзость и был поставлен перед необходимостью выстрелить в сооруженное им самим подобие распятия, которое в сознании его за секунду до выстрела обернулось образом. Здесь крестьянин ставится перед дилеммой, которая была поставлена перед дворянином в „Бесах“. У крестьянина — духовная победа, у дворянина — духовное поражение. В „Подростке“ дворянин вновь подвергается такому же испытанию: Версилов разбивает икону, завещанную ему крестьянином Макаром Долгоруким. Мотив „рубки образов“ возникает в черновиках к „Подростку“ одновременно с первыми записями о „хищном типе“, во многом родственном Ставрогину. С появлением в начале сентября на страницах рукописей Макара икона связывается с ним: делается его собственностью и дарится им Версилову. В своем безграничном своеволии брак с Софьей Андреевной Версилов может рассматривать лишь как свободно принятое решение. „Рубка образов“ для него — не только символ, но и следствие его внутренней раздвоенности, „подвиг гордости“, влекущий за собой духовную, нравственную смерть. Такова идейно-художественная реализация одного из главных аспектов замысла „Атеизм“ в разных ее вариантах. Эволюцию, которую претерпевает образ Федора Федоровича от атеизма к христианству, можно рассматривать, по-видимому, как попытку позитивного решения этого аспекта указанного замысла.
Мотив „рубки образов“ и родственные с ним ситуации в сюжете „Исповеди Ставрогина“ и главе „Влас“ „Дневника писателя“ за 1873 г. имеют, возможно, определенную связь с фактом, приведенным в статье Д. И — ва [Д. Г. Извекова] „Один из малоизвестных литературных противников Феофана Прокоповича“. Статья воспроизводит полемику Дмитрия Кантемира с Феофаном Прокоповичем по поводу „Первого учения отрокам“, или Катехизиса Прокоповича, написанного им в 1720 г. по распоряжению Петра I и отвечавшего петровским народнообразовательной и церковной реформам. Возражения Кантемира определяются мыслью об ответственности отцов за нравственное становление детей. В центре полемики — отношение „отцов“ и „отроков“ к христианской иконе. Не подрывая иконопочитания, Прокопович в своем толковании второй заповеди десятословия допускает ряд насмешливых суждений об иконе. Кантемир „защищает от нападок Феофана принятые и устоявшиеся от напоров времени традиции и обряды старой Руси“, приводит развернутую аргументацию в защиту иконопочитания, неприкосновенности иконы и „видимого изображения“ креста. Страстность полемики Кантемира, как отмечает автор статьи в „Заре“, во многом объяснялась широко распространившимися тогда протестантскими воззрениями на иконы. В качестве примера крайнего выражения таких воззрений и приводится „рубка образа“ в Успенском соборе одним из русских еретиков петровского времени. Внимание, которое уделял Достоевский журналу „Заря“ (см. его письма к H. H. Страхову за 1870 г. — XXIX, кн. 1, 101, 107–111, 124–125), и необычность (если не исключительность) мотива „рубки образов“ делает факт знакомства писателя с указанной статьей в большой степени вероятным.
3
Почти одновременно с решением сделать ЕГО и Федора Федоровича братьями появляется мысль о третьем брате, почти мальчике. В будущем он окажется связанным с Ламбертом, впоследствии по планам этого же периода — „воскресает в высший подвиг“ (XVI, 21). Тематический стержень романа формулируется так: „…один брат — атеист. Отчаяние. Другой — весь фанатик. Третий — будущее поколение, живая сила, новые люди. Перенес Lambert'a. (И — новейшее поколение — дети)“ (XVI, 16). Третий брат слушает диалоги старших, наблюдает за поступками ЕГО, видит несоответствие ЕГО действий и слов. В мальчике — жажда идеала, который он хочет видеть в старшем брате. Поступки последнего разбивают веру мальчика, и он дает ЕМУ пощечину. Вслед за этим начинается их сближение. Младший брат делается объектом исповедей ЕГО. Именно в этот период рождается первый монолог младшего брата, проницающего в самую суть характера будущего Версилова: „Я видел, что это что-то не то, но в то же время в каждой выходке ЕГО, хоть и измышленной, было столько страдания надорванного и прожитого, что я не мог отстать от НЕГО или стать к НЕМУ равнодушным“ (XVI, 21). Этот монолог вступает в полемику с прямым авторским утверждением. „Итак, — констатирует автор, — один брат — атеист <…> Другой — весь фанатик“. Младший брат возражает' „Я всегда подозревал, что <…> ОН-то и есть фанатик“ (XVI, 16, 21) В одном из набросков намечается характер взаимоотношений между НИМ и младшим братом, близкий к окончательной сюжетной схеме Версилов — Ахмакова — Подросток — Ламберт: „Обоих замешать в одну и ту же интригу (с Княгиней). М<олодой> челов<ек> парализует ЕГО злодеяния. ОН, некоторое время, сходится с Ламбертом“ (XVI, 21) Проводится параллельно-контрастное сравнение их жизненных путей „В конце ОН погибает от жучка, а младший воскресает в высший подвиг“ В авторском сознании младший брат стремительно завоевывает свои права. И одна из следующих записей — от 11 (23) июля 1874 г. — открывается выделенными прописью словами: „ГЕРОЙ — не ОН, а МАЛЬЧИК“. А ниже добавлено: „ОН же только АКСЕССУАР, но какой зато аксессуар!!“ (XVI, 24).
Раздвижение рамок замысла романа в июньский период было столь широко, что Достоевский писал Анне Григорьевне 24 июня / 6 июля: „…мучусь над планом. Обилие плана — вот главный недостаток. Когда рассмотрел его в целом, то вижу, что в нем соединились 4 романа. Страхов всегда видел в этом мой недостаток. Но еще время есть“ (XXIX, кн. 1, 338).
11 (23) июля 1874 г. открывается новая, третья стадия в работе над замыслом романа. Он получает заглавие „Подросток“. В центре — два сведенных брата. Идет разработка идеологического стержня образа Подростка и дальнейшее развитие психологических мотивировок разнонаправленных устремлений ЕГО. Внимание писателя иногда сосредоточивается только на „хищном типе“. Тогда Достоевский помечает для себя — „ПОДРОСТКУ ПОБОЛЬШЕ РОЛИ“ (XVI, 29) — и делает будущего Аркадия заинтересованным и активным наблюдателем подвигов старшего брата („и даже воинственных“, в их числе — снесения пощечины) и преступлений (раздирание рта ребенку-пасынку, обольщение падчерицы — Лизы, самоубийства ее, связи с Княгиней и т. д.). Подросток выслушивает теоретические рассуждения ЕГО о непризнании в добродетели чего-либо натурального при одновременной усиленной проповеди христианства. Свобода выбора в добре и зле, сама осмысленность ее связывается ИМ с эсхатологическими учениями и ставится в зависимость от проблемы бессмертия души. В период, когда ЕГО внутренний хаос и разлад достигают наивысшей точки, сознаваемую несвободу воли ОН оправдывает также личным волевым решением, свидетельствующим о его всесилии: „Теперь я только играю с дьяволом, но не возьмет он меня“. Не случайно тема „искушения дьявола“ настойчиво повторяется между описаниями метаний героя и его диалогов с Подростком. Первоначально она лишь фиксируется перед пространным изложением внутреннего разлада героя. Затем развивается в противопоставлении идеалов Бога и Сатаны. Наконец следует запись: „Объяснение ЕГО: искушение Христово. 40 дней в пустыне. (Глава)“ (XVI, 38). Изложение героем евангельской притчи об искушении Христа планируется в сюжетной канве романа в непосредственной близости от трагического финала и проходит через все черновики. В начале октября Достоевский собирается даже посвятить этой теме отдельную главу.
В последующих черновых набросках июля месяца происходит, с одной стороны, смягчение образа ЕГО, некоторый отход от прежнего ставрогинского варианта (хотя он по-прежнему жесток с Лизой, которая не хочет ему покориться, раздирает рот пасынку); с другой — стремительно расширяется сфера диалогов ЕГО и Подростка (который должен по планам „заступить ЕГО место на земле“). Проблемы бесконечности нравственного совершенствования, духовной опустошенности в России, неопределенности положительного идеала, одиночества носителей „великой идеи“, судеб дворянства и роли его в период „всеобщего разложения“, будущего России и человечества — развиваются в ЕГО монологах почти в соответствии с окончательным текстом. Характер этих монологов, их тяготение к форме исповеди все больше свидетельствует о существенном разрыве в жизненном опыте и различиях в идейно-психологических платформах братьев. И, по-видимому, не случайна запись от 18 (30) июля: „Встреча отца с приехавшим к нему из Москвы сыном, не выдержавшим классического экзамена. Отец хохочет, зовет сына чушкой, смеется над классицизмом, учит его бесчинствовать и проч.“ (XVI, 35). Это свидетельствует об уже рождающемся намерении поставить в центр романа отца и сына. Из черновой сюжетной схемы замысла на этой стадии образ Федора Федоровича выпадает.
Необходимо отметить, что в рукописях июньского периода Подросток ведет дневник. В этом обстоятельстве нельзя не видеть истоков (хотя и чисто формальных) проблемы повествования, которая вскоре встанет перед Достоевским, — вести рассказ от Я Подростка или от автора.
Перед отъездом из Эмса, подводя итоги сделанному, Достоевский пишет жене 20 июля (1 августа): „Приготовил я здесь 2 плана романов и не знаю, на который решиться. Если в августе вполне устроимся, то в конце августа примусь писать“ (XXIX, кн. 1, 360).
Первая запись по возвращении в Россию сделана в Старой Руссе и датирована 4 августа. В выборе плана романа колебаний нет. В центр ставятся ОН и Подросток. И совсем вскоре проблематика романа определяется так: „Отцы и дети“ (XVI, 45). А сын с его идеей Ротшильда рассматривается как явление новое, идеалист, „неожиданное следствие нигилизма“.
4
Аркадию Долгорукому 19 лет. Автор называет его Подростком. Так воспринимают его все действующие лица. В черновиках Аркадий говорит: „Все считают меня подростком“ (XVI, 218). Он возражает против этого: „Какой я подросток! Разве растут в девятнадцать лет?“ (XVI, 209); и одновременно апеллирует к „сану юности незащищенного подростка“ (XVI, 327). Аркадии ставится в обстоятельства, которые делают проблему выбора возможной и неизбежной. Возможность — в его юности, незавершенности процесса становления. Неизбежность — в том состоянии уже начавшегося распада его личности, морального и психического, который отмечает критическая сторона сознания самого героя (он чувствует в себе „душу паука“). Неизбежность и в авторской предрешенности.
Девятнадцатилетний возраст Аркадия в период описываемых им событий подчеркивается Достоевским уже в первых набросках к роману (XVI, 59, 71 и др.). Существенно при этом, что, соотнося понятие „подросток“ с девятнадцатью годами Аркадия, Достоевский отмечает несоответствие между возрастом героя и традиционным толкованием возрастных границ определения „подросток“. „Я бы назвал его подростком, если б не минуло ему 19-ти лет“ (XVI, 77). Обосновывая для себя право называть героя „подростком“, Достоевский продолжает: „В самом деле, растут ли после 19 лет?“. И отвечает: „Если не физически, так нравственно“ (там же). Характерно и следующее замечание Достоевского: „То, что его так запросто выписали, выслав ему деньги, из Москвы тетки, — объясняется его 19-ю годами: и церемониться нечего, и разговаривать не стоит“ (XVI, 59).
Здесь важно отметить то качественное отличие, которое разделяет 19-летнего Аркадия, участника событий, и 20-летнего Аркадия-повествователя. В подготовительных материалах оно определяется Достоевским неделю спустя после решения сделать Подростка центральным героем: „ГЛАВНАЯ ИДЕЯ. Подросток хотя и приезжает с готовой идеей, но вся мысль романа та, что он ищет руководящую нить поведения, добра и зла, чего нет в нашем обществе, этого жаждет он, ищет чутьем, и в этом цель романа“ (XVI, 51; курсив наш. — Г. Г.). Вопросы о том, „что добро“ и „что зло“, определяют характер взаимоотношений Аркадия с отцом на всех стадиях эволюции характера последнего: „ОН, видимо, жалеет его (Аркадия. — Г. Г.), иногда и хочет отвести от зла и даже указывает, что вот это зло, а не добро“ (там же). Искания Подростка определяются Достоевским так: „О том, как он учится нигилизму, узнает, что добро, зло…“. В окончательном тексте романа, анализируя сложную гамму чувств, переполнивших его после открытия связи Лизы с князем Сережей, Аркадий объясняет: „Отмечаю <…>, чтоб показать, до какой степени я еще не укреплен был в разумении зла и добра“ (427). Обретение знаний о добре и зле и есть то новое качество, с которым вступает Подросток в 21-й год своей жизни, в период написания „исповеди“. Об этом обретении, отделяющем 19-летнего Аркадия от 20-летнего, Достоевский неоднократно говорит в записях середины августа 1874 г.: „Кончается вопросом Подростка: где правда в жизни? (которой он и ищет во всё продолжение романа). И когда на последней странице он похоронил ЕГО, посетил Долгушина и проч., то грустная торжественная мысль: «Вступаю в жизнь». Гимн — быть правым человеком. «Знаю, нашел, что добро и зло», — говорит он“. Несколько ниже Достоевский вновь повторяет: „Не забыть последние строки романа: «Теперь знаю: нашел, чего искал, что добро и зло»“ (XVI, 63).
Возможно, что мысль Достоевского об обретении знаний о добре и зле на грани 20-летнего возраста, а потому и сам выбор возраста Аркадия (19 лет — участник событий, 20 лет — повествователь) в той или иной мере восходят к аналогичному ветхозаветному представлению.
Двадцать лет как исходный возраст зрелости в Библии отмечается неоднократно (см., например, Четвертую книгу Моисея, гл. 1,ст. 4, 19,21, 23, 25, 27, 29 и т. д.; гл. 32, ст. 12 и т. д.). Критерий же человеческой зрелости в источниках Ветхого завета связывается с обретением знания „что добро, что зло“. „Люди сии, вышедшие из Египта, от двадцати лет и выше, знающие добро и зло, не увидят земли, о которой я клялся…“ (Числа, гл. 32, ст. 12). От людей „двадцати лет и выше“ отделяются дети, „которые не знают, что добро, что зло“, „все малолетние, ничего не смыслящие“ (гл. 14, ст. 20–24). По-видимому, аналогичные ассоциации связывают с тем же возрастом и образ Алеши Карамазова, представляя которого читателю в главе „Старцы“ (перед поступлением Алеши в монастырь), Достоевский пишет: „Алеша был <…> девятнадцатилетний подросток“. В период событий, описываемых в „Братьях Карамазовых“, вышедшему из монастыря Алеше —20 лет. При всем различии той идеологической функции, которую выполняют Аркадий и Алеша в художественной структуре обоих романов об „отцах и детях“, об определенной генетической связи между этими образами говорит упоминаемая Достоевским в черновиках к „Подростку“ „Легенда об Алексее человеке божием", производящая на Аркадия „поражающее“ впечатление. Как известно, житие Алексея человека божия и народный стих на эту тему явились поэтической основой, на которой строился образ Алеши Карамазова.
Сочетание понятия „подросток“ со своими девятнадцатью годами сам Аркадий объясняет так: „Хотя я не подросток, потому что мне тогда было уже 19 лет, но я назвал подростком потому, что меня многие тогда (прошлого года) этим именем звали“ (XVI, 151). Необходимо сказать, что понятиям „подрастать“, „подрастающее поколение“, „подросток“, „состояние подрастания“ — в статьях газетно-журнальной периодики начала 1870-х годов часто придавалось акцентное звучание. Еще в 1870 г. в журнале „Заря“ (№ 6, 9) были опубликованы статьи „По случаю глухой поры“ и „По случаю бессилия мысли и силы жизни“, посвященные подрастающему поколению. Это понятие неоднократно выделяется в статьях курсивом. Сам же автор выбирает псевдоним „Подрастающий“. В № 31 „Гражданина“ за 1873 г. подростки рассматриваются как „поколение, которое в школы не запихаешь“. Употребляется понятие „подросток“ и в очерке M. E. Салтыкова-Щедрина „Между делом“, посвященным молодому поколению.
Понятие „подросток“ для характеристики молодого поколения до 21 года (возраст совершеннолетия) использует Р. Фадеев в книге „Русское общество в настоящем и будущем. (Чем нам быть?)“. „Вестник Европы“ (1874. № 8) печатает очерк Вас. И. Немировича-Данченко „Соловки: Воспоминания и рассказы из поездки с богомольцами“. Одна из глав этого очерка названа „Монашек-подросток“. Широкая распространенность производных от понятий „расти“, „подрастать“ обусловила тот иронический тон, который чувствуется по отношению к ним в статье Д. Л. Мордовцева „Земство и его деяния“, опубликованной в „Отечественных записках“ (1874. № 9); „…мы видим в себе некоторые несомненные признаки возмужалости, а во мнении других все еще считаемся недоростком или только подросточком. Между тем наш исторический подросток умеет уже сам строить себе железные дороги, и притом с такими экономическими и финансовыми фокусами, до которых, пожалуй, не могли бы додуматься наши западные старшие братцы; наш подросток умеет вести земские дела, и притом так искусно, что на земские деньги устраивает земские банки для иностранцев на началах самого широкого непотизма и заставляет мужичков платить «железные подушные» в пользу разных концессионеров и строителей железных дорог; подросток умеет вести судебные процессы с присяжными заседателями и защитниками такой неотразимой диалектики, которая заставляет присяжных верить, что дважды два — стеариновая свечка, что Непенин — добрый малый и что система Коперника — ложь…“. Представляется, что именно „текущая действительность“ обусловила закрепление за Аркадием Долгоруким возрастного определения „подросток“.
Непосредственным поводом размышлений Достоевского на тему поисков „детьми“ (вне строгой возрастной границы) „добра и зла“ послужила во многом статья Н. К. Михайловского о „Бесах“. Интерпретируя позицию Достоевского, критик писал: „…воззрения Достоевского- Шатова сводятся к следующему. Веками сложилась русская почва и русская правда, сложились известные понятия о добре и зле. Петровский переворот разделил народ на две части, из которых одна, меньшая, чем далее, тем более теряла смысл русской правды, а другая, большая, только слегка подернулась этим движением <…> По мере удаления от народной правды, народных понятий о добре и эле образованные citoyens du monde теряли всякое чутье в различении добра и зла, потому что вне народных преданий нет почвы для такого различения, на него не способны ни разум, ни наука". И здесь же Михайловский добавлял: „Г-н Достоевский справедливо говорит, что барство извращает понятия о добре и зле, но с Петра ли оно началось?“. К этим суждениям Михайловского Достоевский обратился первоначально в заключительной главе „Дневника писателя“ за 1873 г. „Одна из современных фальшей“, где дал трактовку „добра“ и „зла“ как понятий исторически развивающихся и изложил свое понимание их социально-этической сущности во времена „переходные“, „времена потрясений в жизни людей, сомнений, отрицаний, скептицизма и шатости в основных общественных убеждениях“ (XXI, 131). „Начало зла“ — в замене настоящего образования „нахальным отрицанием с чужого голоса“, в господстве „материальных побуждений“ над „высшей идеей“, в воспитании „без почвы“, вне „естественной правды“, „в неуважении или равнодушии к отечеству и в насмешливом презрении к народу“, „в вековом национальном подавлении в себе всякой независимости мысли, в понятии о сане европейца под непременным условием неуважения к самому себе как русскому человеку!“ (XXI, 132). Начало добра — в „возврате к народному корню, к узнанию русской души, к признанию духа народного“ (XXI, 134).
Раскрытая в главе сущность понятий „добро“ и „зло“ в „переходное“ время и стала объектом идейно-художественной реализации в работе над замыслом романа „Подросток“ сразу же после принятого 23 июля 1874 г. решения сделать героем романа не ЕГО, а мальчика. Несколько дней спустя Достоевский так определяет сюжетную линию героя-мальчика: „О том, как он учится нигилизму и прочему, узнает, что добро, что зло“ (XVI, 39). Неделей позднее начинается разработка диалогов (Подростка с НИМ и Васиным), раскрывающих путь этого „узнавания“, и черновых вариантов исповеди Версилова, во многом также восходящей к указанной проблематике последней главы „Дневника писателя“ за 1873 г.
Тесная связь главы „Одна из современных фальшей“ с романом „Подросток“ в том, что основным поводом для написания этой главы и причиной важнейшего изменения замысла романа (герой не ОН, а мальчик) явился один и тот же факт текущей действительности — дело долгушинцев, расследование которого за 11 месяцев прошло три стадии: арест, следствие, открытый процесс. Все участники кружка Долгушина были арестованы под Москвой, в Москве и других городах России осенью 1873 г. — с сентября по декабрь (см. ниже, с. 740–746).
Следствие продолжалось всю зиму и весну 1874 г. Материалов о ходе следствия в печати не появлялось. Первые записи к роману „Подросток“ относятся к февралю — марту 1874 г. Колебания в выборе плана романа, как нам уже известно, прекращаются после записи, сделанной 23 июля, — „герой не ОН, а мальчик“. Именно в это время Достоевскому становятся известны материалы первых отчетов о процессе долгушинцев, подтвердившие правоту его полемики с „Русским миром“, состоявшейся на полгода ранее (см. об этом: XVII, 277–278): большинство членов кружка Долгушина принадлежали к „учащейся молодежи“ (подробнее см. ниже, с. 741). Открытый процесс над долгушинцами начался в Петербурге 9 июля. Находившийся в Эмсе Достоевский внимательно следил за русской прессой. Знакомство писателя с первыми отчетами о процессе могло произойти по ряду источников, но существенно, что 30 июля, делая набросок диалога ЕГО и мальчика, писатель вспоминает как давно ему известную корреспонденцию „Русского мира“ от 12 июля 1874 г. о „студенте университета, бросающемся ночью на всех женщин с похабщиной“ (XVI, 39). Отчеты о процессе помещались в „Русском мире“ ежедневно начиная с 11 июля. До 23 июля русские газеты несомненно должны были дойти до Эмса. Сделанная Достоевским в этот день запись о герое-мальчике, не выдержавшем экзамен из классических языков (т. е. „недоразвитке“, по терминологии „Русского мира“), подростке, который „учится нигилизму, ищет, что добро, что зло“, находится, на наш взгляд, в прямой связи с начавшимся процессом долгушинцев и свидетельствует о возвращении писателя к проблематике главы „Одна из современных фальшей“, основным поводом для написания которой послужил арест участников кружка долгушинцев осенью 1873 г.
5
Спустя месяц после решения сделать Аркадия героем Достоевский так формулирует заглавие будущего романа: „ПОДРОСТОК. ИСПОВЕДЬ ВЕЛИКОГО ГРЕШНИКА, ПИСАННАЯ ДЛЯ СЕБЯ“ (XVI, 48).
Именно на этой стадии работы перед Достоевским возникает проблема повествования — писать от автора или от Я (Подростка). Достоевский приходит к решению лишь в конце октября, когда появляются записи: „Окончательно: ОТ Я“ (XVI, 105); „От Я — решено и подписано“ (XVI, 129); „таким образом, от Я само собою решилось“ (XVI, 136). В системе аргументации Достоевского сделать Подростка автором повествования преобладают два мотива. Во-первых, настойчивое желание поставить в центр романа Подростка: „… если от автора, то не будет ли Подросток второстепенным лицом, а ОН главным?“; „Если от автора, то роль Подростка совсем исчезает“ (XVI, 115); „Если от автора, то необычайно трудно будет выставить перед читателем причину: почему Подросток герой? и оправдать это“ (XVI, 129); „Обдумывать рассказ от Я <…> Лучше справлюсь с лицом, с личностью, с сущностью личности“ (XVI, 86). Во-вторых, стремление к компактности романа: „Если от Я, то будет, несомненно, больше единства и менее того, в чем упрекал меня Страхов, т. е. во множестве лиц и сюжетов“ (XVI, 87); „Фактическое изложение от Я Подростка неоспоримо сократит растянутость романа, если сумею“ (XVI, 91). Одновременны многочисленные записи о том, возможно ли выразить в повествовании Подростка всю сложность социально-философской проблематики романа: „Выдержит ли это Я читатель на 35 листах? И главное, основные мысли романа — могут ли быть натурально и в полноте выражены 20-летним писателем?" (XVI, 98) Ниже: „Если от Я, то придется меньше пускаться в развитие идей которых Подросток, естественно, не может передать так, как они были высказаны, а передает только суть даём“ (XVI, 98). Варьируется временной период, отделяющий события романа от времени их изложения: год, 3 месяца, 5 лет, 4 года, наконец, опять год. По одному из планов, в руках Подростка посмертные воспоминания отца, по другому — собственный дневник, в котором собраны факты и слухи.
Принятие формы от Я должно было повлиять на характер повествования: преобладание фактического изложения над аналитическим. Важна следующая помета Достоевского: „Подросток пишет, что в объяснениях фактов от себя он непременно ошибется, а потому, по возможности, хочет ограничиться лишь фактами“ (XVI, 91). Становится первостепенной проблема соотношения „действия“ и „рассказа“. Именно ее стремится разрешить Достоевский при составлении планов и программ каждой из трех частей романа в период начала работы над их связными черновыми автографами. Через все подготовительные рукописи проходит забота о „слоге“ и „тоне“ „Подростка“. „Подросток“ — единственный роман Достоевского, последовательно выдержанный как повествование от первого лица. Объяснение этого Я. О. Зунделович видит в намерении Достоевского „выдержать непосредственность изображения труднейшего объекта — «смутного времени» — без рационалистического вмешательства «заинтересованного автора»“. Е. И. Семенов связывает решение Достоевского с нечеткостью, противоречивостью общественной позиции Достоевского середины 70-х годов, „стремлением скрыться за рассказчика, уйти от ответов на многие неясные вопросы“.
Решение сосредоточить проблематику романа вокруг темы „отцов и детей“ повлекло за собой смещение акцентов в том нравственно-психологическом комплексе ЕГО, который был обозначен как „хищный тип“ Исходная доминанта характера остается прежней: ОН занят „высшей идеей“ и „химическим своим разложением“ (XVI, 52). Но в его самовосприятие вторгается элемент нравственной оценки: ЕГО „считают величайшим подлецом; все улики против НЕГО. Из презрения к НЕМУ от НЕГО отказываются все, кого ОН любит. Жена бросает ЕГО и уходит к другому; ОН не может оправдаться, да и не хочет компрометировать кого-то <…> Оказывается, что ОН невинен“ (XVI, 52). Одновременно все действующие лица — Подросток, мачеха, тетки, Ст(арый) Князь — теряются перед ЕГО открытой проповедью христианства и столь же явным творением зла. И в поисках разгадки этой двойственности вынуждены признать невозможность однолинейной трактовки ЕГО поступков.
Появляются записи о „мечтателе“ и „органической“ связи его с фабулой романа. Мелькает запись: „Может быть, это сам ОН и есть“ (XVI, 49). С начала августа качества „хищного типа“ перемещаются к другому образу, женскому: „Идея романа. Хищный тип — женский, Лиза, а не ОН <…> вывесть Лизу великаншей, Сатаной, подавляющею Подростка <…> Конец Лизы должен быть торжествен и ужасен, как колокольный звон“ (XVI, 57, 61). Или: „Лиза никому не должна, все ей должны. (Иначе как в беспрерывном счастье не соглашаюсь жить) Хищный тип <…> Лиза — полный нравственный беспорядок“ (XVI, 65, 81). Определяются отношения ее ко всем действующим лицам романа Она в связи с НИМ, Молодым Князем; то притягивает, то отталкивает Подростка; убеждает Подростка, что мачеха на содержании у Старого Князя; предлагает ЕМУ отравить жену; становится организатором заговора против Княгини.
Образ жены ЕГО, мачехи Подростка, на этой стадии работы противостоит ЕМУ и Лизе. Мачеха наделяется душевной тонкостью, умом, проницательностью, предваряющей во многом кроткую мудрость мамы, Софьи Андреевны. Из сюжета устраняется ее связь с Молодым Князем. Подросток видит в мачехе „великий“ характер. ОН женится на ней, чтобы „смирить свою природу чистотой и подчинить ее добру“ (XVI, 114).
Пристальное внимание Достоевского сосредоточивается на разработке сюжетного узла, который получает заглавие „Заговор против Княгини“. Помимо анализа психологических мотивировок каждого из участников заговора, для Достоевского важно уяснить, с одной стороны, конфликт между НИМ и Княгиней, возникший до начала действия, с другой — интерпретацию этого конфликта действующими лицами. Конфликт этот Достоевский называет „Эмской историей“, интерпретацию его — „легендой“. С „легендой“ Подросток знакомится еще в Москве. В Петербурге почти все, с кем Подросток сталкивается, пытаются „разъяснить“ эту „легенду“, осложняя ее новыми элементами вымысла. Отделение правды от вымысла в толковании конфликта, приближение к пониманию сущности ЕГО является одной из главных задач, стоящих перед Аркадием в момент приезда в Петербург. Конфликт должен объяснить суть ЕГО двойственности. Поэтому по мере превращения ЕГО в „высшего современного человека“, сочетающего в себе жажду идеала и отсутствие всякой веры, Достоевский неоднократно обращается к „Эмской истории“, уточняя каждый раз конкретные психологические детали.
Отец героя ощущает „проклятие косности на всем нравственном мире“ (XVI, 258). Однако сознательная воля оставляет в нем ощущение необходимости „смирения“ и самосовершенствования. При полном безверии он встает на этот путь, надеясь обрести нечто неведомое ему в данный момент. Так, в частности, объясняются психологически „вериги“ Версилова. Встреча с Княгиней не только сметает обретенное на пути совершенствования, но свидетельствует о полной бесплодности устремлений ЕГО к „смирению“. В первоначальном наброске „Эмской истории“ Княгиня прогоняет ЕГО с „позором“, обнаружив в „проповеднике христианства“, „руководителе и конфиденте“ желание „совратить“ ее. Встреча ЕГО с Княгиней рассматривается Достоевским как встреча с „действительностью“, заставляющей героя упасть „ужасно, страшно, немощно“. Встреча оставляет в герое „навеки два чувства“: 1) „… мысль о необузданности и неподчиняемости своей природы каким-либо убеждениям <…> 2) чрезвычайное уважение к Княгине, к ее мнению, и с тайною ненавистью к такому высочайшему благородству“ (XVI, 113, 114). Способный на „нечистые поступки“, ОН хочет, „чтоб и все были так же нечисты, как ОН“ (XVI, 114). В „легенде“ воспроизводится лишь факт их разрыва, осложненный ЕГО последующими поступками (женитьба на „мачехе“, отношения с Лизой, снесение пощечины и т. д.). В дальнейшем в сюжет „легенды“ вводится ряд новых действующих лиц, удаленность же ее от истины остается прежней. В то же время анализ сущности конфликта „Эмской истории“ (ведомый лишь автору) углубляется. Княгиня делается единственным человеком, который не преклонился перед НИМ, не подчинился ЕМУ. Она уличает ЕГО в том, что за искренность в исповеди он потребует уважения, признания себя „высшим человеком“ (XVI, 353), определяет сущность ЕГО натуры как „безобразие“ и предугадывает следствие ЕГО признаний: „Вы мне страшно отмстите за унижение этой исповеди“ (XVI, 407). Первоначальная разработка характера Княгини вступает в диссонанс с той ролью которую она призвана сыграть в метаниях Версилова. В тексте черновых набросков (особенно после введения в сюжет Макара Долгорукого) она — „Мессалина“, в связи с Молодым Князем, покупает у Ламберта документ, оскорбляет Лизу и т. д. Эта „сниженность“ облика Княгини Достоевского беспокоит. В начале ноября, в период работы над связкой рукописью первой части романа, он пишет: „NB! Для поднятия уровня тона, забот и убиваний Подростка, следящего за НИМ с волнением, мучающегося ЕГО лицом, необходимо поднять трагичнее и тон происшествий и обвинений, тяготеющих на НЕМ от общества. На НЕМ тяготеют многие легенды и католичество; но надо: поднять и лицо Княгини. Сделать ее тоже гордою и фантастичною“ (XVI, 196). С этой записи в разработке ее характера наступает перелом, обусловивший появление следующих слов в оценке, данной Катериной Николаевной Ахмаковой современному обществу: „В нем во всем ложь, фальшь, обман и высший беспорядок. Ни один из этих людей не выдержит пробы: полная безнравственность, полный цинизм у всякого…“ (XVI, 354).
6
Обращение к проблеме поколений таило в себе максимальные возможности для идейно-художественного исследования того „химического разложения“, которое постигло общество и человеческую душу. Еще в „Зимних заметках о летних впечатлениях“ писатель активно защищает, „несмотря на весь его нигилизм“, „беспокойного и тоскующего Базарова (признак великого сердца)“, лишенного и тени „личного негодования, личной раздражительности“, негодующего не потому, что ему плохо в мире, а потому, что мир плох. Базаров и вся художественная структура романа, по замыслу Тургенева, должны были свидетельствовать о несостоятельности „дворянства“ как „передового класса“. Авторская интерпретация „Отцов и детей“, судя по ответным письмам Тургенева Достоевскому, в существе своем Достоевским разделялась. В историческом аспекте проблема поколений в сознании Достоевского претерпела в 60-х — начале 70-х годов следующую эволюцию: 1) благообразие и несостоятельность отцов (лучшие представители дворянства) и неблагообразие детей (при их „великом сердце“ — интерпретация Тургенева); 2) несостоятельность отцов и безобразие детей — „Бесы“; 3) „неблагообразие“ отцов (тоже лучшие представители дворянства, но беспокойные и тоскующие носители „великой идеи“) и „неблагообразие“ детей — „Подросток“. Эта третья стадия осмысления проблемы очевидна уже в „Дневнике писателя“ за 1873 г. Если в период „Бесов“ концепция поколений Достоевского созвучна той интерпретации проблемы „отцов и детей“, которую дал H. H. Страхов в рецензии на книгу А. Станкевича „Тимофей Николаевич Грановский“, то в период „Подростка“ эта концепция во многом перекликается со страховским анализом темы поколений на страницах „Гражданина“. В 1869 г. Страхов пишет с взаимном непонимании, взаимной розни западников „чистых“ — либералов-идеалистов 1840-х годов, оторванных от русских верований и традиций, и их „нечистых“ последователей, нигилистов, при непосредственной духовной преемственности. Четыре года спустя в статье „Нечто о характере нашего времени. (Несколько слов по поводу одной журнальной статьи)“ Страхов делит „чистых“ западников на две группы — западников „последовательных“ и „непоследовательных“, „умеренных“. Водоразделом между ними служит признание или непризнание „разложения старых начал в Европе“, которое „после 1848 года все чаще и яснее сознается самою Европою“ и о котором „веско сказано у Герцена, Прудона, Ренана, Карлейля“. Западники „последовательные“ непременно приходят, по Страхову, к „большему или меньшему нигилизму“, повторяя в себе духовное состояние Европы. Западники „непоследовательные“ — „староверы“ и „медлители“, „западники на манер сороковых годов“. Они не имеют „жара и смелости нигилистов“, но стараются опереться на обширные и основательные познания. „Они упорно отвергают нигилизм, упорно преклоняются перед Западом и, несмотря на то, их мысли и убеждения остаются на степени очень смутных надежд и стремлений. Они любят, как говорится, все прекрасное и высокое, но поражены бывают странным бессилием, непреодолимым раздумьем в самых существенных вопросах. Голоса этих людей иногда раздаются очень громко, но ничего целого и связного не выходит из этих отдельных умных речей“. Далее Страхов сопоставляет пассивность защитников того, „что обыкновенно называется идеалами“ (т. е. пассивность западников непоследовательных), активному энтузиазму „противников идеалов“, молодому поколению нигилистов. Разделяя понятия „цель человеческого стремления“ (которая „может быть очень ничтожна и бессодержательна“) и само „стремление“ (которое может отличаться „большим благородством; чистым сердечным увлечением“), он говорит о начале 1870-х годов как о периоде небывалого распространения „идеализма“ при одновременной утрате идеалами их „действительного“, истинного содержания. Таким образом, пассивности западников „непоследовательных“ Страхов в 1873 г. противопоставляет то позитивное начало нигилизма, которое год спустя Версилов определит как действенную верность своей идее и о котором „вступающий в жизнь“ Аркадий говорит: „Дергачев… разве это не благородно? Они заблуждались, они мелко понимали, но они жертвовали собой на общее великое дело“ (XVI, 360). В авторской же формулировке центральной проблематики романа есть ремарка: „Если есть убеждения страстные — то только разрушительные (социализм). Нравственных идей не имеется, вдруг ни одной не осталось“ (XVI, 80). В черновиках понятие „идеалист“ рассматривается как „новое явление“, „неожиданное следствие нигилизма“, а нигилизм как „чуть не последняя степень идеализма“ (XVI, 79). Рассуждая о „новом поколении“, Версилов замечает: „…это плоды банкрутства старого поколения. Мы ничего не передали новому в назидание, ни одной твердой мысли. А сами всю жизнь болели жаждою великих идей. Ну что бы я, наприм(ер), передал?“ (XVI, 282). Неоднократно называя себя в черновиках „одним из прежнего поколения“, „одним из старых людей“ (XVI, 53, 76 и др.). ОН (будущий Версилов) говорит об ушедшем в прошлое энтузиазме, ревностном кипении делать добро, служить отечеству, великим идеям, всему „прекрасному и высокому“ (XVI, 153). В настоящем-ОН лишь „носитель великой идеи“. Его жизнеспособность проявляется только в сфере разговоров. Тематика же их определяется раскрытием того противостояния между „целью человеческого стремления“ и характером „самого стремления“, о котором писал Страхов в статье 1873 г. „Нечто о характере нашего времени“. „Великая идея“ ЕГО и идеалы социализма — в центре всех диалогов черновых записей первой половины августа. Достоевский еще в Эмсе узнал о процессе долгушинцев. И хотя детально писатель знакомится с ним лишь в августе, уже с конца июля в замысел романа вторгаются мотивы, связаные с будущей темой кружка Дергачева: оформляется образ Крафта, Подростка сводят с кем-то „вроде Долгушинцев“, толкующих о „нормальном человеке“ и социализме. Идею социализма, интерпретируемую как „превращение камней в хлебы“, в диалогах с Подростком ОН называет „великой“, но „второстепенной“. В окончательном тексте первой главы второй части романа Версиловым дается лишь краткое обоснование этой оценки. В черновиках же тема первого искушения Христа в широкой философско-исторической трактовке и развернутая аргументация против сведения „великой идеи“ к „комфорту“ почти с полным текстуальным совпадением повторяется дважды: в записях первой половины августа и начала марта, перед непосредственной работой над связным черновым автографом второй части.
В тех же пластах черновиков, где речь идет о „превращении камней в хлебы“ как идее „второстепенной“, ОН излагает Подростку свое „credo“. Эти записи также дважды — в начале августа и в марте — почти текстуально повторяются. В окончательном тексте Версилов развивает их содержание в диалоге с молодым князем. Раскрывая свое понятие „великой идеи“, Достоевский писал в „Дневнике писателя“ за 1876 г. (декабрьский выпуск, глава „Голословные утверждения“): „Без высшей идеи не может существовать ни человек, ни нация. А высшая идея на земле лишь одна и именно — идея о бессмертии души человеческой, ибо все остальные „высшие“ идеи жизни, которыми может быть жив человек, лишь из нее одной вытекают". С бессмертием души ассоциировались у Достоевского возможность интенсивного и безграничного нравственного совершенствования, максимальный, потенциал жизни духовной. Обоснования будущего Версилова полностью соответствуют той аргументации против идеи „превращения камней в хлебы“, которую Достоевский дает в известном письме к В. А. Алексееву от 7 июня 1876 г. Развивая свою аргументацию против, ОН сталкивается с вопросом Подростка: „Что же спасет мир?“ — и отвечает: „Красота“ (XVI, 43). И вот здесь начинается разрушение воздвигнутых ИМ обоснований. Вслед за ответом — „Красота“ — следует авторская ремарка: „Но всегда с насмешкой“. За этой насмешкой героя-атеиста скрыто знание уже сказанного Достоевским в черновиках „Идиота“: „Мир красотой спасется. Два образчика красоты“ (IX, 222). В ней ощутим душевный хаос Ставрогина, находившего „совпадения красоты“ „в обоих полюсах“— добре и зле. Нельзя не видеть в этой насмешке и связи с позднейшими словами Мити Карамазова: „Красота есть не только страшная, но и таинственная вещь. Тут дьявол с богом борется, а поле битвы — сердца людей“. Следует учесть также, что в сознании ЕГО построена аргументация не только против, но и за: „ОН доказал Подростку ненатуральность социализма“. И рядом: „ОН <…> сбивает <…> Подростка великостью идеи социализма“ (XVI, 46). Вспомним и то, что в июльских черновых записях одновременно с темой „искушения Христа“ возникает мотив „игры с дьяволом“. В указанном письме идее превращения „камней в хлебы“ также противопоставляется идеал жизни духовной, идеал Красоты, из которых истекает „вся жизнь“. И раскрывает ее Достоевский так: „труд, личность, самопожертвование своим добром ради ближнего“. Факты эти подтверждают сделанное еще Д. С. Мережковским наблюдение, что от образа Версилова тянутся нити к поэме о Великом инквизиторе. Материалы же черновиков к „Подростку“, разрабатывающие проблематику „идеи великой“ и идей „второстепенных“, представляют первый развернутый автокомментарий к соответствующему кругу идей писателя.
Обратимся теперь к фактам, обусловившим столь пристальное внимание Достоевского к указанной проблематике в период 1874–1875 гг.
Диалоги ЕГО и Подростка, являясь непосредственными откликами на идейную борьбу эпохи, восходят к полемике между А. И. Герценом и В. С. Печериным о роли „материальной цивилизации“ в развитии общества. Эта полемика отражена в их переписке 1853 г. Падение духовной жизни в современном ему буржуазном обществе В. С. Печерин связывал с „тиранством материальной цивилизации“. Возражая ему, Герцен говорил о всесилии научного знания в избавлении человечества от страданий. „И чего же бояться, — писал он. — Неужели шума колес, подвозящих хлеб насущный толпе голодной и полуодетой?“. В черновиках к „Подростку“ ОН, будущий Версилов, говорит: „Телеги, подвозящие хлеб человечеству. Это — великая идея, но второстепенная и только в данный момент великая. Ведь я знаю, что если я обращу камни в хлебы и накормлю человечество, человек тотчас же спросит: «Ну вот, я наелся; теперь что же делать?»“ (XVI, 78). Эта же мысль развивается в одном из поздних черновых вариантов исповеди Версилова: „Общество основывается на началах нравственных: на мясе, на экономической идее, на претворении камней в хлебы — ничего не основывается, и деятель надувает пока одних дураков“ (XVI, 431). Возвращению Достоевского к спору Герцена с Печериным в 1874 г. способствовала полемика между Н. К. Михайловским и H. H. Страховым о значении „общего материального благосостояния“. В № 9 „Отечественных записок“ за 1872 г. Михайловский поместил отзыв о рецензии Страхова на книгу Э. Ренана „La réforme intellectuelle et morale“ (Paris, 1872), в которой писал: „Ренан сам не знает, с чем он борется. В числе атрибутов политического материализма он желает видеть стремление наделить всех и каждого материальным благосостоянием. Он полагает, и г. Страхов с ним соглашается, что здесь играет главную роль зависть. Не говоря уже о том, что все желающие равномерного распределения материального благосостояния желают и равномерного распределения духовных благ и наслаждений; не говоря о том, что странно называть завистью желание снабдить соседа тем, чего у него нет; не говоря обо всем этом, — разве желание наделить всех и каждого материальным благосостоянием не способно составить идеал, вызвать высокие чувства, великие мысли?». H. H. Страхов вернулся к проблематике полемической работы Михайловского в пространной статье „Заметки о текущей литературе“, опубликованной в редактировавшемся Достоевским „Гражданине“. На приведенную выдержку из работы Михайловского (Страхов ее цитирует) он отвечал: „Мы скажем решительно: нет, мысль о благосостоянии не способна составить идеал, не может вызвать высокие чувства и великие мысли. К этому способны и это могут делать только идеи чисто нравственные, т. е. такие, вся цель которых заключается в нравственном усовершенствовании человека, в возвышении достоинства его жизни <…> Идея благосостояния сама по себе совершенно бессильна и получает силу только тогда, когда возбуждает собою другие идеи, например идеи сострадания, самоотвержения, любви или же, наоборот, идеи злобы, зависти, мести <…> она никогда не будет главною двигающею идеею…“ и подчеркивал: „На первый взгляд это идея прекрасная; без сомнения, всякий желал бы ее осуществления; но сказать, что выше ее не должно быть никакого принципа, что она есть главная идея, — вот что мы считаем и неверным и вредным“.
Факт знакомства Достоевского как редактора „Гражданина“ со статьей Страхова сомнений не вызывает. О размышлении же писателя над работой Михайловского свидетельствует набросок из подготовительных материалов к „Подростку“: „Ренан славянофил. Крестьяне смотрят на пышную свадьбу своего господина и радуются, Михайловский и Толстой негодуют на мужиков на том основании, что пышность свадьбы их господина нисколько не увеличивает их благосостояния <…> Почему? <…> потому, что задались ложною мыслию, что счастье заключается в материальном благосостоянии, а не в обилии добрых чувств, присущих человеку“ (XVI, 169). Эта запись восходит к следующему месту работы Михайловского: „… он (Страхов. — Г. Г.) называет Ренана французским славянофилом. «Политическое честолюбие, — говорит г. Страхов, — совершенно чуждо русскому народу; охотно жертвуя всем для государства, он не ищет непременного участия в управлении государством <…> Житейский материализм, понимание собственности и удовольствий как главных вещей в жизни противны коренным нравам русского народа, его несколько аскетическому настроению…». Главная мысль г. Страхова состоит в том, что Россия гарантирована от политического материализма особенностями русского народа, который не способен «завидовать», глядя «на свадебную кавалькаду молодого господина»“. Помимо совпадения проблематики спора Герцена — Печерина и Михайловского-Страхова существенно то, что и Михайловский, и Страхов используют понятия „высшая мысль“, „великая мысль“. Уже отмечалось, что понятие „великая идея“ формулируется Достоевским в черновиках к „Бесам“. Страхов заимствует у Достоевского это понятие, используя его в своих работах 1872–1873 гг. и в полемике с Михайловским для обозначения идеи „главной“, качественно отличной от идей других, тоже „прекрасных“, но только „на первый взгляд“. Интерпретация этих понятий в черновиках к „Подростку“, постоянное соотнесение Достоевским „великой идеи“ и идеи „второстепенной“, кажущейся „великой“ только в данный момент, свидетельствует о связи полемики Михайловского-Страхова с оформлением замысла романа „Подросток“. Следует отметить, что понятие „великая идея“ (противопоставляемое — „второстепенной“) употребляется Достоевским и в XVI главе „Дневника писателя“ за 1873 г.
Таким образом, уже в начальный период работы над „Подростком“ „великая идея“ Версилова оформляется как идея полемическая. Нравственно-психологический комплекс, который она олицетворяет, с наибольшей полнотой развертывается в черновых записях июля — августа 1874 г. У истоков полемики стоят Герцен и Михайловский. Этим, возможно, объясняется то беспокойство, о котором пишет Достоевский в письме к А. Г. Достоевской от 14 (26) июля 1874 г.: „Мне бы хотелось написать что-нибудь из ряду вон. Но одна идея, что «Отечественные записки» не решатся напечатать иных моих мнений, отнимает почти у меня руки“ (XXII, кн. 1, 354).
В рассуждениях ЕГО „великая идея“ выступает как источник „живой жизни“. Объяснение Версиловым этого понятия Подростку (в черновиках) и молодому князю Сокольскому (в окончательном тексте):,…. это должно быть нечто ужасно простое, самое обыденное и в глаза бросающееся, ежедневное и ежеминутное, и до того простое, что мы никак не можем поверить, чтоб оно было так просто" (XIII, 178). Но есть в определении ее и два важных для нас оценочных качества: она — „не умственная и не сочиненная“. В черновиках к ним добавлено: „и не сделанная“ (XIV, 79). Здесь намечается то русло, по которому пойдет в черновиках полемика ЕГО с дергачевцами, с одной стороны, и идеей Ротшильда — с другой.
На протяжении всех черновиков и в окончательном тексте романа Версилов говорит о себе как о „носителе высшей идеи“. Вместе с тем в подготовительных записях дважды — и опять в августе и марте — ответ ЕГО на восторженное признание носителем „высшей идеи“ Достоевский сопровождает очень важной ремаркой: „ОН нагибается к уху и шепчет: «ОН лжет»“ (XIV, 38, 285). Этот автокомментарий героя, как и насмешка, которой сопровождается его рассуждение о красоте, свидетельствуют об очевидной недоступности для него „живой жизни“. Именно поэтому он так и стремится прорваться к ней. Недоступность „живой жизни“ для Версилова Достоевский связывает с оторванностью героя от „почвы“, от коренных верований и преданий, исторически восходящей к периоду петровских преобразований. Версилов сознает это и сам: „Я исковеркан, дитя века, и ношу на себе проклятие века, развратен и развратным родился, ибо русские вот уже два столетия рождаются развратными“ (XIV, 407). Жажда идеала и отсутствие веры, рождающие безмерную гордость и безмерное презрение к себе, обусловливают тщетность попыток героя „смирить“ себя. Самосовершенствование при столкновении с действительностью оборачивается требованием подчинения, признания за собою права называться высшим человеком, т. е. оборачивается „безобразием“. Так определяет в черновиках к роману трагическую несостоятельность героя Ахмакова, и потому Версилов воспринимает свои отношения с ней как „фатум“.
Понятие „живая жизнь“ впервые употребляется в „Записках из подполья“, в заключительной части их, когда в Парадоксалисте обнаруживаются черты затравленного человека, озлобленность и мстительность которого являются лишь внешней позой, доставляющей ему самому внутренние страдания:,… мы все отвыкли от жизни, все хромаем, всякий более или менее. Даже до того отвыкли, что чувствуем подчас к настоящей «живой жизни» какое-то омерзение, а потому и терпеть не можем, когда нам напоминают про нее. Ведь мы до того дошли, что настоящую «живую жизнь» чуть не считаем за труд, почти что за службу…" (Наст. изд. Т. 4. С. 540). В этих словах ощутима связь с позднейшим диалогом Версилова и князя Сокольского: „…высшая идея, из которой она (живая жизнь. — Г Г.) истекает, решительно необходима, к всеобщей досаде, разумеется.
— Почему к досаде?
— Потому что жить с идеями скучно, а без идей всегда весело“(с. 351).
При всей парадоксальности исповеди антигероя в первой части „Записок из подполья“ художественная структура повести в целом обусловливает противопоставление „живой жизни“ логичности, рассудочности, математичности рационалистических теорий, которые „нивелируют и устраняют индивидуальность“. В „Преступлении и наказании“ „живой процесс жизни“, „живая душа“ противопоставляются Разумихиным логическим, математическим построениям (см.: Наст. изд. Т. 6. С. 242). При восприятии дергачевцев (и, в частности, Васина) как равноправных оппонентов Версилов оценивает их идеи исходя из этого понимания „живой жизни“. Его развенчание „идеи Ротшильда“, ощутимое на протяжении всех подготовительных материалов, основано на доказательстве ее жизнеспособности лишь в сфере головной.
Понятие „живая жизнь“ В. Л. Комарович связывал с традицией старших славянофилов, употреблявших слово „живой“ в смысле „истинно сущий“. Термины „живое знание“, „живознание“ неоднократно встречаются в таких, например, работах А. С. Хомякова, как „Второе письмо о философии к Ю. С. Самарину“ и „Разговор в Подмосковной“. Понятие „живая жизнь“ в смысле истинная, „горячая“ употребляется и И. В. Киреевским в статье „Жизнь Стефенса“. В более ранней его статье „Девятнадцатый век“ указывается и источник понятия „живое знание“ — натурфилософия Шеллинга. „Шеллинг, — пишет Киреевский, — который первый создал систему тожества, теперь сам открывает новую цель и прокладывает новую дорогу для философии. Истинное познание, говорит он, познание положительное, живое, составляющее конечную цель всех требований нашего ума, не заключается в логическом развитии необходимых законов нашего разума. Оно вне школьно-логического процесса, и потому живое; оно выше понятия вечной необходимости, и потому положительное; оно существеннее математической отвлеченности, и потому индивидуально-определенное, историческое“. К Шеллингу восходит, по-видимому, понятие „живая жизнь“ и у Герцена. Оно употребляется Герценом в письме к Б. Н. Чичерину, написанном в 1859 г. („Былое и думы“, глава „Н. X. Кетчер“). „Живая жизнь“ противопоставляется Герценом теоретической доктрине, в которую „все временное, преходящее, лица, события, поколения <…> входят уже очищенные от живой жизни, вроде гербария логических теней“. Термин „живая жизнь“ в герценовской трактовке находится в прямой связи с мыслью его о роли научного знания в избавлении человечества от страданий, высказанной в споре с Печериным (см. об этом выше, с. 729). В связи с этим следует отметить, что в черновых набросках к „Бесам“, относящихся к июлю 1870 г., Ставрогин говорит о спорах об „источниках живой жизни“ между правыми, полагающими, что „христианство не падет в виде лютеранства“, и левыми, считающими науку способной „дать живую жизнь человечеству и самый законченный нравственный идеал“ (XI, 179). Это дает возможность предположить, что понятие „живая жизнь“ в своем движении от „Записок из подполья“ к „Подростку“ полемически соотносилось Достоевским с герценовским осмыслением этого понятия.
Рассуждения ЕГО о „великой идее“, социализме и нигилизме, об общем благе и единичном добре совпадают по времени с первыми набросками социальной характеристики героя. ОН — помещик и сын помещика (но не внук); был женат (сведения о первой жене теряются); учился в русских и германских университетах; в Крымскую кампанию служил (но не долго и где-то, где не дрались), вышел в отставку, затем был мировым посредником первого призыва (всегда действовал дельно и толково). В биографию героя вводится период скитаний за границей. Одновременно делается помета: „Женевские идеи сгубили“ (XIV, 42). Далее добавляется: „Поминает Герцена, знал Белинского“ (XIV, 50). Так в родословную духовных исканий ЕГО входят 40-е годы. Личность ЕГО получает определенные социально-философские корни. Со средины августа появляются записи: „один из прежнего поколения“, „один из старых людей“ (XIV, 53 и др.), свидетельствующие о связи личности героя с проблематикой соответствующих глав „Дневника писателя“ за 1873 г
О поколении 1840-х годов, о Белинском, Герцене, Грановском, Чаадаеве Достоевский много размышлял еще в период оформления замысла „Житие великого грешника“ (1868–1869), затем — во время работы над „Бесами“ и „Дневником писателя“ (1873). В числе реальных исторических лиц, на которых ориентировался Достоевский, создавая образ Версилова, находились Чаадаев, Герцен, Печерин. Для Достоевского были важны и их принадлежность к дворянскому классу, и характер отношения к нему. Версилов — высший культурный тип, духовный аристократ, оторванный от коренных русских верований, и трагический скиталец, наделенный способностью всемирного боления, носитель русской мысли о примирении идей, объединяющей все частные идеи западных народов. Любовь к России и вера в ее историческую миссию сочетаются у него с привязанностью к Европе, к старым чужим камням, осколкам святых чудес. Считая Парижскую коммуну („Тюильри“) ошибкой, преступлением, он не может не видеть в ней логики. Таков Версилов в окончательном тексте романа.
Исповедь Версилова имеет в подготовительных материалах ряд вариантов. Они развивают отдельные аспекты, синтезированные в окончательном тексте его монолога (подробнее см. об этом: XVII, 334–336). В начальный период работы Достоевский, по гипотезе Долинина, ориентировался на историческую личность П. Я. Чаадаева (1794–1856) и на его философско-исторические концепции, развитые в первом философическом письме и „Апологии сумасшедшего“. В своем восприятии личности Чаадаева писатель основывался на характере отношения его к католицизму. В деятельном начале католичества Чаадаев видел преимущество перед христианством православным, обреченным, с его точки зрения, на „летаргию“; это деятельное начало католицизма дало благотворный толчок развитию западных народов. Имея в виду это утверждение Чаадаева, еще в „Зимних заметках о летних впечатлениях“ (1862) Достоевский писал: „…только разве один Чаадаев так смело, а подчас и слепо <…> негодовал на многое наше родное и, по-видимому, презирал всё русское“ (Наст. изд. Т. 4. С. 393). О „католической ограниченности“ Версилова, его сочувствии идее Крафта о „второстепенности России“, неверии в „самодеятельность русских как народа“, „презрении к родной земле“ неоднократно говорится в начальный период работы над замыслом романа. С Чаадаевым связывается также ряд биографических и портретных деталей образа Версилова.
Другой исторической личностью, с которой в какой-то мере генетически соотнесен образ Версилова уже в начальный период его становления, является В. С. Печерин (1807–1885). В шестой книге „Полярной звезды“, вышедшей в 1861 г., была опубликована глава „Былого и дум“ Герцена „Pater V. Petcherine“, в которой подробно рассказывается об общественно-философских исканиях Печерина, ученого и поэта; о его скитаниях по Европе, разочарованиях в ней; о принятии католичества и вступлении в орден, близкий к иезуитам. Существенное место в указанной главе „Былого и дум“ занимает полемика между Герценом и Печериным о роли материальной цивилизации, нашедшая прямой отклик в „Подростке“, особенно в подготовительных материалах к роману (см. об этом выше, с. 729).
Центральной фигурой в литературной генеалогии Версилова является А. И. Герцен. Черновые записи и окончательный текст романа позволяют говорить о совпадении ряда мыслей Версилова с проблематикой книг Герцена „Письма из Франции и Италии“ (1847–1852) и „С того берега“ (1849). Из системы философских и социально-политических идей Герцена Достоевский берет по преимуществу комплекс идей конца 1840-х — начала 1850-х годов, идей периода разочарования писателя в европейской буржуазной демократии (после июньских расстрелов 1848 г.), периода пессимизма и скептицизма. Герцена позднее спасла воскресшая вера во всемирно-историческую роль России. Наделяя Версилова „герценовским“ отношением к Европе, Достоевский пользуется в качестве исторического фона франко-прусской войной (кончившейся разгромом Франции) и сожжением Тюильри в период Парижской коммуны. На интерпретацию взглядов Герцена в романе, как выяснил Долинин, значительное воздействие оказала книга H. H. Страхова „Борьба с Западом“, разделы о Герцене из которой были первоначально опубликованы в „Заре“ (№ 3, 4, 11) за 1870 г. С ними Достоевский был хорошо знаком. „Внутренний“ путь Версилова — „бегство“ за границу, скитания, крушение веры в буржуазную Европу. Затем — внезапно охватившая его любовь к матери Подростка, олицетворяющей „Россию, святую Русь“. Все это, как и способность „общечеловеческого боления“, присущая Версилову, соотносится с исповедью Герцена в названных произведениях и с истолкованием их Страховым, считавшим наиболее глубокими чертами личности автора „Былого и дум“ пессимизм и способность „всемирного боления за всех“ (см. также: XVII, 289–290). В галерее лиц 1840-х годов, стоявших у истоков образа Версилова, находился, по-видимому, и литературный персонаж — герой первого романа И. С. Тургенева — Рудин, „странник и скиталец“. Так называет себя Рудин в разговоре с Лежневым в конце романа: „Рассказать вам всё, что со мною случилось? <…> Всего рассказать нельзя и не стоит… Маялся я много, скитался не одним телом — душой скитался. В чем и в ком я не разочаровался, бог мой! С кем не сближался!“. Эта самохарактеристика не только разделяется Лежневым, но и определяется как человеческая миссия Рудина: „…почему ты знаешь, может быть, тебе и следует так вечно странствовать, может быть, ты исполняешь этим высшее, для тебя самого неизвестное назначение…“. В черновых материалах к „Подростку“, относящихся к февралю 1875 г., Достоевский пишет: „Узнать о Рудине“ (XVI, 263). Но значительно раньше, в конце марта — апреле 1874 г., Достоевский знакомится с трактовкой Рудина, данной Н. К. Михайловским. Большая часть статьи Михайловского посвящена сравнительному анализу людей 1840-х и 1860-х годов, выяснению причин их „вражды“: „С чего все эти Рудины (Рудин — типичнейшая из фигур сороковых годов) более или менее жестко третируют людей шестидесятых годов, идущих ведь отчасти по их стопам, по крайней мере в генеалогическом смысле, людей, может быть, даже именно ими, Рудиными, вдохновленных?“. Поводом для обращения к этой теме послужила книга М. В. Авдеева „Наше общество (1820–1870) в героях и героинях литературы“ (СПб., 1874. Ч. 1–2). В полемике с Авдеевым Михайловский берет под защиту „детей“, „нигилистов“, в которых видит стремление к „победе идеи народа над отвлеченными категориями цивилизации“. Обвиняя „отцов“, которым „дороги памятники прошлого“, за их желание сохранить эти памятники так, „как они остались, целиком, без урезок“, Михайловский вместе с тем отрицает общественную бесполезность „отцов“. Рисуя общественно-философский портрет человека 1840-х годов, он пишет: „Это был средней руки дворянин, человек достаточно обеспеченный, чтобы получить более или менее правильное в школьном смысле, воспитание, т. е. кончить курс в гимназии и в университете, русском или немецком, а затем еще, может быть, проживать вне государственной службы. Человек в некоторых отношениях весьма тонко и, так сказать, чутко развитый, способный и к ухищреннейшему самогрызению, и анализу лишних людей, и к бужению других пламенным красноречием Рудина, и к наслаждению прекрасным и истинным <…> Не имея, собственно говоря, никаких преданий, стыдясь и презирая прошлое, не имея ничего общего с настоящим, не имея причин веровать особенно сильно в будущее своего отечества, они, естественно, должны были искать наслаждение в сферах отвлеченной истины и отвлеченной красоты“. Эта характеристика свидетельствует об элементах общности в восприятии типа „человека 40-х годов“ Михайловским и Достоевским (периода „Подростка“). Ощутима эта связь и в трактовке русского „скитальца“. Защищая Рудина, Михайловский продолжает: „Русский человек, вообще говоря, в среднем выводе, гораздо шире европейца. Не приспособившись окончательно к той или другой частной колее, он способен к очень широкому размаху. Но зато и требования он ставит своим лучшим людям безумно широкие. Что делал всю жизнь какой-нибудь Прудон? — «Разговаривал», бил набат, будил совесть, будил мысль — больше ничего <…> Но Европа его все-таки никогда не забудет. А мы оплевали своего Рудина за то, что он непрактичен и только разговаривает! <…> Что Рудин был не бездушный фразер, этого и доказывать нечего, это доказала его смерть <…> Слово этого человека, слабого, но искреннего, грешного, но способного вдохновляться великими идеями и вдохновлять ими других, — было весьма осязательным делом“. В этой же статье Михайловский приводит выражение „citoyen du monde civilisé“, употребленное и Достоевским в черновом автографе исповеди Версилова. Следует отметить, что именно к Рудину обращается Достоевский, защищая русского „скитальца“, наделенного свойством „всемирного боления“, в своей полемике с А. К. Градовским по поводу Пушкинской речи.
Подготовительные материалы свидетельствуют, что в сфере размышлений Достоевского в период работы над образом Версилова находился и другой литературный персонаж — Чацкий. Сравнение Версилова с грибоедовским героем (наметившееся в черновиках) сохранено и в окончательном тексте. Характеристика Версилова здесь отчасти перекликается с той трактовкой героя „Горя от ума“, которая была дана Достоевским в „Зимних заметках о летних впечатлениях“: „Это фразер, говорун, но сердечный фразер, совестливо тоскующий о своей бесполезности“ (Наст. изд. Т. 4. С. 407). Л. М. Розенблюм проследила связь образа Версилова и с интерпретацией Чацкого Достоевским в записной тетради за 1880 г.
В одной из первоначальных характеристик Версилова упоминается имя друга Достоевского, казахского просветителя и известного этнографа Чокана Чингисовича Валиханова (1835–1865): „… всё рассказывает, как закаливался (страшное простодушие, Валиханов, обаяние)“ (XVI, 43). Достоевский познакомился с Валихановым в Семипалатинске в 1856 г., в 1860 г. они вновь встретились в Петербурге. Валиханов становится членом кружка братьев Достоевских. Именно о нем, человеке большой душевной чистоты, обаятельного простодушия, глубокого ума и безграничной фантазии, Достоевский писал А. Е. Врангелю 31 октября 1859 г.: „Валиханов премилый и презамечательный человек <…> Я его очень люблю и очень им интересуюсь“ (XXVIII, кн. 1, 371). Прослеживая эволюцию, которую претерпел Валиханов на грани 60-х годов, А. С. Долинин показывает, что в воображении Достоевского в период, когда первоначальный образ Версилова смягчается, возникает „поздний“ Валиханов, несмотря на „гусарские разговоры“ и „темные страсти“, сохранивший душевное обаяние и простодушие.
7
Существо „идеи Ротшильда“ было изложено Достоевским еще в записи от 11(23) июля 1874 г., когда было принято решение сделать Подростка героем романа (см.: XVI, 24). „Идея“ оформляется у Аркадия до приезда в Петербург. Трактовка ее в основном соответствует окончательному тексту: истоки — в разного рода ущемлениях, социальных и нравственных, испытанных в детские годы мечтательной и „бесконечно“, „колоссально“ самолюбивой личностью; цель — в обретении могущества и полной свободы. Путь осуществления ее приемлет даже и „злодейства“. Как и в основном тексте, однако, отмечаются внутренние колебания Подростка в ощущении идеи, чувство уязвимости ее (этической или логической — еще неизвестно). Но в отличие от окончательного текста на этой стадии работы идея Ротшильда выносится Подростком за пределы собственного индивидуального сознания и обретает жизнь в диалогах со старшим братом. Сначала Подросток „проговаривается“ о своей тайне, затем излагает идею ЕМУ с „усиленным азартом и с раздраженною самонадеянностью“ (XVI, 30). Следует отметить, что в период всей подготовительной работы над романом, вплоть до создания связного чернового автографа первой части, Достоевского беспокоит мысль: каким образом вывести идею Ротшильда из индивидуального сознания героя? Знакомство ЕГО с идеей Подростка вдруг и сразу ставит младшего брата в ЕГО сознании на иную качественную ступень и открывает перспективу для анализа проблемы свободы в разных ее аспектах (см. об этом: XVII, 293–295).
Вопрос о роли идеи Ротшильда в художественной структуре романа, авторской ее оценке, а следовательно, и об организационном принципе сюжета „Подростка“ до сих пор трактуется в научной литературе по-разному. Ряд исследователей считает, что идея героя отодвигается из поля его (и авторского) зрения на второй план, и мотивирует этим обстоятельством композиционную неслаженность, рыхлость романа. H. Савченко рассматривает „документ“, письмо Ахматовой, которое находится в руках Подростка и делает его „властелином и господином“ чужих судеб, в качестве „материального эквивалента“ идеи Ротшильда. Композиция романа, по мнению Савченко, обусловливается авторским заданием — развенчать идею Подростка, показать несостоятельность ее путем сопоставления с „документом“. Е. Семенов исследует отличие идеи Ротшильда от идеологических построений других героев Достоевского, состоящее в ее „локальности“, ограниченности преимущественно сословными рамками: идея Подростка не затрагивает всеобщих принципов бытия, лишена общезначимости, которая свойственна, например, идеям Раскольникова и Ивана Карамазова. Организующий фактор сюжета исследователь видит в столкновении стремления героя утвердить себя в мире (т. е. стремление реализовать идею) с его нравственными исканиями.
Черновые материалы романа свидетельствуют, что уже по первоначальному замыслу осуществление идеи Ротшильда не должно было стать организующим стержнем романа: „ГЛАВНАЯ ИДЕЯ. Подросток хотя и приезжает с готовой идеей, но вся мысль романа та, что он ищет руководящую нить поведения, добра и зла, чего нет в нашем обществе, этого жаждет он, ищет чутьем, и в этом цель романа“ (XVI, 51). В соответствии с этой конструктивной мыслью автор неоднократно говорит о крахе идеи Ротшильда в сюжете романа. Подросток „поражен“, „раздавлен“, он перенес „погром“, „копление <…> богатства бросил“ (XVI, 48). Останавливаясь на обдумываемом финале, Достоевский пишет: „Он (Подросток. — Г.Г.) <…> собирается с духом и мыслями и готовится переменить на новую жизнь. Гимн всякой травке и солнцу“ (XVI, 48). Последний мотив, столь часто повторяющийся в той части рукописи, где идет разработка образа Макара, возникает, таким образом, еще в первоначальный период работы и связан несомненно с темой „живой жизни“ Версилова. Здесь же продолжается обдумывание сюжетной линии Подростка, устанавливается последовательность событий его биографии в Москве и первых шагов в Петербурге. Уточняются психологические обоснования отдельных действий Подростка (союз с Ламбертом), уясняется роль мотива отданного наследства (противостояние иным по своему этическому наполнению поступкам отца).
Последовательно и настойчиво Достоевский стремится сопоставить идею героя с событиями реального романного времени: „Подросток попадает в действительную жизнь из моря идеализма (своя идея). Все элементы нашего общества обступили его разом. Своя идея не выдержала и разом поколебалась“ (XVI, 128). Идея мыслится как нечто отдельное, качественно разнородное с импульсивными устремлениями и действиями героя: „Первая мысль об идее отмстить. Свою идею на время отложил. №. Свою идею он только вначале принял горячо, а потом за недосугом отлагает“ (XVI, 97).
По мере приближения к работе над связным черновым автографом первой части романа друг за другом следуют записи, противопоставляющие „идею“ и „документ“. 14 октября: „… на заговор он решился отнюдь не из идеи, а из страсти“ (XVI, 176). В двадцатых числах октября: „Смысл письма потрясает его, ибо он видит, что Княгиня в его руках и что он ее властелин. Между тем он уже порешил, что бросит всё и уйдет в скорлупу" (XVI, 198). Несколько позднее: „И к чему Ахмакова, к чему документ, зачем я хотел спасать Версилова от врагов его, — я только этим изменял идее“ (XVI, 220). 2 ноября: „… в фабуле должна быть неуклонно главная идея: стремление к поджогу Подростка, как совращение от своей идеи“ (XVI, 223). И вскоре в наброске под заглавием „Общее главнейшее“ — объяснение тех нравственно-психологических мотивов, которые толкали Подростка к „поджогу“: „Вся эта история есть рассказ о том, почему я отдалил идею? Потому, что увлекся идеей, страстным долгом реабилитировать ЕГО, имея документ“ (XVI, 230). И ниже — повторение: „реабилитировать ЕГО через документ“. „При входе в мой роман, в котором я действительно познал этого человека, а может быть, и самого себя, я хочу рассказать мою идею“ (XVI, 237) — так сопоставляются Подростком его идея и нравственный идеал, желание утвердиться в котором поглощает его в момент приезда в Петербург не меньше, чем его тайна.
Об этом свидетельствуют и окончательный текст, и черновики. Показательна, например, запись от 14 октября: „…Подросток предчувствует, что ЕГО идея — выше, гордее и благороднее, чем его. В чем же состоит ЕГО идея? Весь роман угадывает“ (XVI, 175; курсив наш. — Г.Г.). „… вот человек, по котором так долго билось мое сердце“, — говорит Аркадий об отце. „ОН был оклеветан и опозорен, все эти жалкие люди не стоили ЕГО подошвы“ (XVI, 236). Все поступки отца соотносятся Аркадием с „легендой“ о нем („Эмской историей“), ставшей известной еще в Москве, и подвергаются нравственной оценке. Определяя главную идею второй части романа, Достоевский пишет: „… во всё время кутежа и исступления Подростка и затменья он должен страстно и в волнении следить за отцом, примиряться, отчаиваться, жить в его характере и в его пертурбациях. Ибо поразил отец раз навеки <…> Он следит за каждым ЕГО шагом“ (XVI, 225, 230). ОН возвращает наследство. „… это страшно повлияло на Подростка, и он решил: никогда и ни за что не пользоваться документом против Княгини. ЭТО НИЗКО!“ (XVI, 231). В столкновениях Подростка с отцом важен сам процесс узнавания. Тайна, заключенная в личности отца, безусловная истинность и глубина его страдания делают этот процесс узнавания бесконечным и то и дело ставят Подростка в тупик, заставляя переоценивать поступки отца.
Нравственный аспект в самооценке героем своей идеи присутствует на самых начальных стадиях ее художественной разработки: „Неужели моя идея запретит мне делать добро? Неужели она вредна для других?“ (XVI, 107). Наличие этого аспекта в окончательном тексте очевидно из двух анекдотов, рассказанных Подростком в заключение пятой главы первой части романа.
Черновые наброски свидетельствуют также, что с самого начала Достоевский сознательно ограничивает сферу „жизни“ идеи рядом сцен лишь первой части романа: „ЗАДАЧА. Чтоб к концу 1-й части читатель предчувствовал важность окончания (идеи) и дальнейшего развития мысли романа и интригу“ (XVI, 93). Этическая оценка поступков (своих и чужих) трансформирует личность героя, а следовательно, и идею самоутверждения.
В своих истоках идея Подростка восходит к ряду предшествующих произведений Достоевского. Хотя и без той философской нагрузки, которую несет в „Подростке“, она определяет тему повести „Господин Прохарчин“ (1846), образ титулярного советника Соловьева, который вводится в фельетон „Петербургские сновидения в стихах и прозе“ (1861), присутствует в „Идиоте“ (Ганя) и неосуществленных замыслах 1866–1869 гг. (<Ростовщик>, <Роман о князе и ростовщике>, „Житие великого грешника“).
Идея Подростка имеет и свою литературную традицию, восходящую прежде всего к Пушкину („Скупой рыцарь“, „Пиковая дама“) и Герцену (глава „Былого и дум“ „Деньги и полиция. — Император Джемс Ротшильд и банкир Николай Романов. — Полиция и деньги“) (подробнее об этом см.: XVII, 297–299).
Генезис „идеи Ротшильда“ в „Подростке“ А. С. Долинин связывал и со статьей Н. К. Михайловского о „Бесах“, в которой критик, обращаясь к Достоевскому, писал: „В вашем романе нет беса национального богатства, беса самого распространенного и менее всякого другого знающего границы добра и зла <…> рисуйте фанатиков собственной персоны <…> богатства для богатства“. Также по мнению А. С. Долинина, „идея“ Аркадия подготовила некоторые грани того „психологического портрета“ Н. А. Некрасова „как человека частного“, который был дан Достоевским в некрологе поэта в „Дневнике писателя“ за 1877 г.
Философское наполнение тема „Ротшильда“, „царя иудейского“, получает уже в „Идиоте“ в связи с переосмыслением работы Г. Гейне „К истории религии и философии в Германии“, опубликованной в журнале Достоевского „Эпоха“ (1864. № 1–3), где иронически соотнесены Христос и Ротшильд. Публикация была сделана в сокращении. В полном тексте работы (несомненно известном Достоевскому) присутствовала „язвительная параллель“ между „царем иудейским“ Ротшильдом и Христом, нашедшая своеобразную художественную интерпретацию в образах Гани Иволгина и князя Мышкина (см. также: XVII, 298–299).
Назад: Вечный муж
Дальше: Примечания