Книга: Том 08. Вечный муж. Подросток
Назад: Глава шестая
Дальше: Часть третья

Глава восьмая

I
Всю ту ночь снилась мне рулетка, игра, золото, расчеты. Я всё что-то рассчитывал, будто бы за игорным столом, какую-то ставку, какой-то шанс, и это давило меня как кошмар всю ночь. Скажу правду, что и весь предыдущий день, несмотря на все чрезвычайные впечатления мои, я поминутно вспоминал о выигрыше у Зерщикова. Я подавлял мысль, но впечатление не мог подавить и вздрагивал при одном воспоминании. Этот выигрыш укусил мое сердце. Неужели я рожден игроком? По крайней мере — наверное, что с качествами игрока. Даже и теперь, когда всё это пишу, я минутами люблю думать об игре! Мне случается целые часы проводить иногда, сидя молча, в игорных расчетах в уме и в мечтах о том, как это всё идет, как я ставлю и беру. Да, во мне много разных «качеств», и душа у меня неспокойная.
В десять часов я намеревался отправиться к Стебелькову, и пешком. Матвея я отправил домой, только что тот явился. Пока пил кофей, старался обдуматься. Почему-то я был доволен; вникнув мгновенно в себя, догадался, что доволен, главное, тем, что «буду сегодня в доме князя Николая Ивановича». Но день этот в жизни моей был роковой и неожиданный и как раз начался сюрпризом.
Ровно в десять часов отворилась наотмашь моя дверь и влетела — Татьяна Павловна. Я всего мог ожидать, только не ее посещения, и вскочил перед ней в испуге. Лицо ее было свирепо, жесты беспорядочны, и, спросить ee она бы сама, может, не сказала: зачем вбежала ко мне? Предупрежу заранее: она только что получила одно чрезвычайное, подавившее ее известие и была под самым первым впечатлением его. А известие задевало и меня. Впрочем, она пробыла у меня полминуты, ну, положим, всю минуту, только уж не более. Она так и вцепилась в меня.
— Так ты вот как! — стала она передо мной, вся изогнувшись вперед. — Ах ты, пащенок! Что ты это наделал? Аль еще не знаешь? Кофей пьет! Ах ты, болтушка, ах ты, мельница, ах ты, любовник из бумажки… да таких розгами секут, розгами, розгами!
— Татьяна Павловна, что случилось? Что сделалось? Мама?..
— Узнаешь! — грозно вскричала она и выбежала из комнаты, — только я ее и видел. Я конечно бы погнался за ней, но меня остановила одна мысль, и не мысль, а какое-то темное беспокойство: я предчувствовал, что «любовник из бумажки» было в криках ее главным словом. Конечно, я бы ничего не угадал сам, но я быстро вышел, чтоб, поскорее кончив с Стебельковым, направиться к князю Николаю Ивановичу. «Там — всему ключ!» — подумал я инстинктивно.
Удивительно каким образом, но Стебельков уже всё знал об Анне Андреевне, и даже в подробностях; не описываю его разговора и жестов, но он был в восторге, в исступлении восторга от «художественности подвига».
— Вот это — особа-с! Нет-с, вот это — так особа! — восклицал он. — Нет-с, это не по-нашему; мы вот сидим да и ничего, а тут захотелось испить водицы в настоящем источнике — и испила. Это… это — древняя статуя! Это — древняя статуя Минервы-с, только ходит и современное платье носит!
Я попросил его перейти к делу; всё дело, как я и предугадал вполне, заключалось лишь в том, чтоб склонить и уговорить князя ехать просить окончательной помощи у князя Николая Ивановича. «Не то ведь ему очень, очень плохо может быть, и не по моей уж воле; так иль не так?»
Он заглядывал мне в глаза, но, кажется, не предполагал, что мне что-нибудь более вчерашнего известно. Да и не мог предположить: само собою разумеется, что я ни словом, ни намеком не выдал, что знаю «об акциях». Объяснялись мы недолго, он тотчас же стал обещать мне денег, «и значительное, значительное, только способствуйте, чтоб князь поехал. Дело спешное, очень спешное, в том-то и сила, что слишком уж спешное!»
Спорить и пререкаться с ним, как вчера, я не захотел и встал выходить, на всякий случай бросив ему, что я «постараюсь». Но вдруг он меня удивил невыразимо: я уже направлялся к двери, как он, внезапно, ласково обхватив мою талию рукой, начал говорить мне… самые непонятные вещи.
Опускаю подробности и не привожу всю нить разговора, чтоб не утомлять. Смысл в том, что он сделал мне предложение «познакомить его с господином Дергачевым, так как вы там бываете!»
Я мгновенно притих, всеми силами стараясь не выдать себя каким-нибудь жестом. Тотчас, впрочем, ответил, что вовсе там незнаком, а если был, то всего один раз случайно.
— Но если были допущены раз, то уже можете прийти и в другой, так или не так?
Я прямо, но очень хладнокровно спросил его, для чего ему это нужно? И вот до сих пор не могу понять, каким образом до такой степени может доходить наивность иного человека, по-видимому не глупого и «делового», как определил его Васин? Он совершенно прямо объяснил мне, что у Дергачева, по подозрениям его, «наверно что-нибудь из запрещенного, из запрещенного строго, а потому, исследовав, я бы мог составить тем для себя некоторую выгоду». И он, улыбаясь, подмигнул мне левым глазом.
Я ничего ровно не ответил утвердительно, но прикинулся, что обдумываю, и «обещал подумать», а затем поскорее ушел. Дела усложнялись: я полетел к Васину и как раз застал его дома.
— А, и вы — тоже! — загадочно проговорил он, завидев меня.
Не подымая его фразы, я прямо приступил к делу и рассказал. Он был видимо поражен, хотя нисколько не потерял хладнокровия. Он всё подробно переспросил.
— Очень могло быть, что вы не так поняли?
— Нет; уж понял верно, смысл совершенно прямой.
— Во всяком случае, я вам чрезвычайно благодарен, — прибавил он искренно. — Да, действительно, если так всё было, то он полагал, что вы не можете устоять против известной суммы.
— И к тому же ему слишком известно мое положение: всё играл, я вел себя дурно, Васин.
— Я об этом слышал.
— Всего загадочнее для меня то, что он знает же про вас что и вы там бываете, — рискнул я спросить.
— Он слишком знает, — совершенно просто ответил Васин, — что я там ни при чем. Да и вся эта молодежь больше болтуны и ничего больше; вы, впрочем, сами лучше всех это можете помнить.
Мне показалось, что он как будто мне в чем-то не доверял.
— Во всяком случае, я вам чрезвычайно благодарен.
— Я слышал, что дела господина Стебелькова не сколько порасстроились, — попробовал я еще спросить, — по крайней мере я слышал про одни акции…
— Про какие акции вы слышали?
Я нарочно заметил об «акциях», но, уж разумеется, не для того, чтоб рассказать ему вчерашний секрет князя. Мне только захотелось сделать намек и посмотреть по лицу, по глазам, знает ли он что-нибудь про акции? Я достиг цели: по неуловимому и мгновенному движению в лице его я догадался, что ему, может быть, и тут кое-что известно. Я не ответил на его вопрос: «какие акции», а промолчал; а он, любопытно это, так и не продолжал об этом.
— Как здоровье Лизаветы Макаровны? — осведомился он с участием.
— Она здорова. Сестра моя всегда вас уважала… Удовольствие блеснуло в его глазах: я давно уже
угадал, что он неравнодушен к Лизе.
— У меня на днях был князь Сергей Петрович, — вдруг сообщил он.
— Когда? — вскричал я.
— Ровно четыре дня тому.
— Не вчера?
— Нет, не вчера. — Он вопросительно посмотрел на меня.
— Потом я, может быть, вам сообщу подробнее об этой нашей встрече, но теперь нахожу нужным предупредить вас, — загадочно проговорил Васин, — что он показался мне тогда как бы в ненормальном состоянии духа и… ума даже. Впрочем, я и еще имел один визит, — вдруг улыбнулся он, — сейчас перед вами, и тоже принужден был заключить об не совсем нормальном состоянии посетителя.
— Князь был сейчас?
— Нет, не князь, я теперь не про князя. У меня был сейчас Андрей Петрович Версилов и… вы ничего не знаете? Не случилось с ним ничего такого?
— Может быть, и случилось, но что именно у вас-то с ним произошло? — торопливо спросил я.
— Конечно, я должен бы был тут сохранить секрет. Мы как-то странно разговариваем с вами, слишком секретно, — опять улыбнулся он. — Андрей Петрович, впрочем, не заказывал мне секрета. Но вы — сын его, и так как я знаю ваши к нему чувства, то на этот раз даже, кажется, хорошо сделаю, если вас предупрежу. Вообрази те, он приходил ко мне с вопросом: «Если на случай, на днях, очень скоро, ему бы потребовалось драться на дуэли, то согласился ль бы я взять роль его секунданта?» Я, разумеется, вполне отказал ему.
Я был бесконечно изумлен; эта новость была всех беспокойнее: что-то вышло, что-то произошло, что-то непременно случилось, чего я еще не знаю! Я вдруг мельком вспомнил, как Версилов промолвил мне вчера: «Не я к тебе приду, а ты ко мне прибежишь». Я полетел к князю Николаю Ивановичу, еще более предчувствуя, что там разгадка. Васин, прощаясь, еще раз поблагодарил меня.
Старик князь сидел перед камином, окутав пледом свои ноги. Он встретил меня каким-то даже вопросительным взглядом, точно удивившись, что я пришел, а между тем сам же, чуть не каждый день, присылал звать меня. Впрочем, поздоровался ласково, но на первые вопросы мои отвечал как бы несколько брезгливо и ужасно как-то рассеянно. По временам как бы что-то соображал и пристально вглядывался в меня, как бы что-то забыв и припоминая нечто такое, что несомненно долженствовало относиться ко мне. Я прямо сказал, что слышал уже все и очень рад. Приветливая и добрая улыбка тотчас показалась на губах его, и он оживился; осторожность и недоверчивость его разом соскочили, точно он и забыл о них. Да и конечно забыл.
— Друг ты мой милый, я так и знал, что первый придешь, и, знаешь, я вчера еще это про тебя подумал: «Кто обрадуется? Он обрадуется». Ну, а больше-то никто; но это ничего. Люди — злые языки, но это ничтожно… Cher enfant, всё это так возвышенно и так прелестно… Но ведь ты ее знаешь сам слишком хорошо. А об тебе Анна Андреевна даже высоких мыслей. Это, это — строгое и прелестное лицо, лицо из английского кипсека. Это — прелестнейшая английская гравюра, какая только может быть… Третьего года у меня была целая коллекция этих гравюр… Я всегда, всегда имел это намерение, всегда: я удивляюсь только, как я об этом никогда не думал.
— Вы, сколько я помню, всегда так любили и отличали Анну Андреевну.
— Друг мой, мы никому не хотим вредить. Жизнь с друзьями, с родными, с милыми сердцу — это рай. Все — поэты… Одним словом, еще с доисторических времен это известно. Знаешь, мы летом сначала в Соден, а потом в Бад-Гаштейн. Но как ты давно, однако же, не был, мой друг; да что с тобою? Я тебя ожидал. И не правда ли, как много, много прошло с тех пор. Жаль только, что я неспокоен; как только остаюсь один, то и неспокоен. Вот потому-то мне и нельзя одному оставаться, не правда ли? Это ведь дважды два. Я это тотчас же понял с первых же слов ее. О друг мой, она сказала всего только два слова, но это… это было вроде великолепнейшего стихотворения. А впрочем, ведь ты ей — брат, почти брат, не правда ли? Мой милый, недаром же я так любил тебя! Клянусь, я всё это предчувствовал. Я поцеловал у нее ручку и заплакал.
Он вынул платок, как бы опять собираясь заплакать. Он был сильно потрясен и, кажется, в одном из самых своих дурных «состояний», в каких я мог его запомнить за всё время нашего знакомства. Обыкновенно и даже почти всегда он бывал несравненно свежее и бодрее.
— Я бы всех простил, друг мой, — лепетал он далее. — Мне хочется всех простить, и я давно уже ни на кого не сержусь. Искусство, la poésie dans la vie, вспоможение несчастным и она, библейская красота. Quelle charmante personne, a? Les chants de Salomon…non, ce n'est pas, c'est David qui mettait une jeune belle dans son lit pour se chauffer dans sa vieillesse. Enfin David, Salomon, всё это кружится у меня в голове — кавардак какой-то. Всякая вещь, cher enfant, может быть и величественна, и в то же время смешна. Cette jeune belle de la vieillesse de David — c'est tout un poème, a y Поль де Кока вышла бы из этого какая-нибудь scène de bassinoire, и мы бы все смеялись. У Поль де Кока нет ни меры, ни вкуса, хотя он с талантом… Катерина Николаевна улыбается… Я сказал, что мы не будем мешать. Мы начали наш роман, и пусть нам дадут его докончить. Пусть это — мечта, но пусть не отымают у нас эту мечту.
— То есть как же мечта, князь?
— Мечта? Как мечта? Ну пусть мечта, только пусть дадут нам умереть с этой мечтой.
— О князь, к чему умирать? Жить, теперь только и жить!
— А я что же говорю? Я только это и твержу. Я решительно не знаю, для чего жизнь так коротка. Чтоб не наскучить, конечно, ибо жизнь есть тоже художественное произведение самого творца, в окончательной и безукоризненной форме пушкинского стихотворения. Краткость есть первое условие художественности. Но если кому не скучно, тем бы и дать пожить подольше.
— Скажите, князь, это уже гласно?
— Нет! мой милый, отнюдь нет; мы все так и уговорились. Это семейно, семейно и семейно. Пока я лишь открылся вполне Катерине Николавне, потому что считаю себя перед нею виновным. О, Катерина Николавна — ангел, она ангел!
— Да, да!
— Да? И ты — «да»? А я думал, что ты-то ей и враг. Ах да, кстати, она ведь просила не принимать тебя более. И представь себе, когда ты вошел, я это вдруг позабыл.
— Что вы говорите? — вскочил я, — за что? Когда? (Предчувствие не обмануло меня; да, я именно в этом роде предчувствовал с самой Татьяны!)
— Вчера, мой милый, вчера, я даже не понимаю, как ты теперь прошел, ибо приняты меры. Как ты вошел?
— Я просто вошел.
— Вероятнее всего. Если б ты с хитростью вошел, они бы наверно тебя изловили, а так как ты просто вошел, то они тебя и пропустили. Простота, mon cher, это в сущности высочайшая хитрость.
— Я ничего не понимаю, стало быть, и вы решили не принимать меня?
— Нет, мой друг, я сказал, что я в стороне… То есть я дал полное согласие. И будь уверен, мой милый мальчик, что я тебя слишком люблю. Но Катерина Николаевна слишком, слишком настоятельно потребовала… А, да вот!
В эту минуту вдруг показалась в дверях Катерина Николаевна. Она была одета как для выезда и, как и прежде это бывало, зашла к отцу поцеловать его. Увидя меня, она остановилась, смутилась, быстро повернулась и вышла.
— Voilà!— вскричал пораженный и ужасно взволнованный князь.
— Это недоразумение! — вскричал я, — это какая-то одна минута… Я… я сейчас к вам, князь!
И я выбежал вслед за Катериной Николаевной.
Затем всё, что последовало, совершилось так быстро, что я не только не мог сообразиться, но даже и чуть-чуть приготовиться, как вести себя. Если б я мог приготовиться, я бы, конечно, вел себя иначе! Но я потерялся как маленький мальчик. Я было бросился в ее комнаты, но лакей на дороге сказал мне, что Катерина Николаевна уже вышла и садится в карету. Я бросился сломя голову на парадную лестницу. Катерина Николаевна сходила вниз, в своей шубе, и рядом с ней шел или, лучше сказать, вел ее высокий стройный офицер, в форме, без шинели, с саблей; шинель нес за ним лакей. Это был барон, полковник, лет тридцати пяти, щеголеватый тип офицера, сухощавый, с немного слишком продолговатым лицом, с рыжеватыми усами и даже ресницами. Лицо его было хоть и совсем некрасиво, но с резкой и вызывающей физиономией. Я описываю наскоро, как заметил в ту минуту. Перед тем же я его никогда не видал. Я бежал за ними по лестнице без шляпы и без шубы. Катерина Николаевна меня заметила первая и быстро прошептала ему что-то. Он повернул было голову, но тотчас же кивнул слуге и швейцару. Слуга шагнул было ко мне у самой уже выходной двери, но я отвел его рукой и выскочил вслед за ними на крыльцо. Бьоринг усаживал Катерину Николаеву в карету.
— Катерина Николавна! Катерина Николавна! — восклицал я бессмысленно (как дурак! Как дурак! О, я всё припоминаю, я был без шляпы!).
Бьоринг свирепо повернулся было опять к слуге и что-то крикнул ему громко, одно или два слова, я не разобрал. Я почувствовал, что кто-то схватил было меня за локоть. В эту минуту карета тронулась; я крикнул было опять и бросился за каретой. Катерина Николавна, я видел это, выглядывала в окно кареты и, кажется, была в большом беспокойстве. Но в быстром движении моем, когда я бросился, я вдруг сильно толкнул, совсем о том не думая, Бьоринга и, кажется, очень больно наступил ему на ногу. Он слегка вскрикнул, скрежетнул зубами и, сильною рукою схватив меня за плечо, злобно оттолкнул, так что я отлетел шага на три. В это мгновение ему подали шинель, он накинул, сел в сани и из саней еще раз грозно крикнул, указывая на меня лакеям и швейцару. Тут они меня схватили и удержали: один слуга набросил на меня шубу, другой подал шляпу, и — я уж не помню, что они тут говорили; они что-то говорили, а я стоял и их слушал, ничего не понимая. Но вдруг бросил их и побежал.
III
Ничего не разбирая и наталкиваясь на народ, добежал я наконец до квартиры Татьяны Павловны, даже не догадавшись нанять дорогой извозчика. Бьоринг оттолкнул меня при ней! Конечно, я отдавил ему ногу, и он инстинктивно оттолкнул меня как человек, которому наступили на мозоль (а может, я и впрямь раздавил ему мозоль!). Но она видела, и видела, что меня хватают слуги, и это всё при ней, при ней! Когда я вбежал к Татьяне Павловне, то в первую минуту не мог ничего говорить и нижняя челюсть моя тряслась как в лихорадке. Да я и был в лихорадке и сверх того плакал… О, я был так оскорблен!
— А! Что? Вытолкали? И поделом, и поделом! — проговорила Татьяна Павловна; я молча опустился на диван и глядел на нее.
— Да что с ним? — оглядела она меня пристально. — На выпей стакан, выпей воду, выпей! Говори, что ты еще там накуролесил?
Я пробормотал, что меня выгнали, а Бьоринг толкнул на улице.
— Понимать-то можешь что-нибудь али еще нет? На вот, прочти, полюбуйся. — И, взяв со стола записку, она подала ее мне, а сама стала передо мной в ожидании. Я сейчас узнал руку Версилова, было всего несколько строк: это была записка к Катерине Николавне. Я вздрогнул, и понимание мгновенно воротилось ко мне во всей силе. Вот содержание этой ужасной, безобразной, нелепой, разбойнической записки, слово в слово:
«Милостивая государыня,
Катерина Николаевна,
Как вы ни развратны, по природе вашей и по искусству вашему, но всё же я думал, что вы сдержите ваши страсти и не посягнете по крайней мере на детей. Но вы и этого не устыдились. Уведомляю вас, что известный вам документ наверно не сожжен на свечке и никогда не был у Крафта, так что вы ничего тут не выиграете. А потому и не развращайте напрасно юношу. Пощадите его, он еще несовершеннолетний, почти мальчик, не развит и умственно и физически, что ж вам в нем проку? Я беру в нем участие, а потому и рискнул написать вам, хоть и не надеюсь на успех. Честь имею предупредить, что копию с сего одновременно посылаю к барону Бьорингу.
А. Версилов».
Я бледнел, читая, но потом вдруг вспыхнул, и губы мои затряслись от негодования.
— Это он про меня! Это про то, что я открыл ему третьего дня! — вскричал я в ярости.
— То-то и есть, что открыл! — вырвала у меня записку Татьяна Павловна.
— Но… я не то, совсем не то говорил! О боже, что она может обо мне теперь подумать! Но ведь это сумасшедший? Ведь он сумасшедший… Я вчера его видел. Когда письмо было послано?
— Вчера днем послано, вечером пришло, а сегодня она мне передала лично.
— Но я его видел вчера сам, он сумасшедший! Так не мог написать Версилов, это писал сумасшедший! Кто может написать так женщине?
— А вот такие сумасшедшие в ярости и пишут, когда от ревности да от злобы ослепнут и оглохнут, а кровь в яд-мышьяк обратится… А ты еще не знал про него, каков он есть! Вот его и прихлопнут теперь за это, так что только мокренько будет. Сам под секиру лезет! Да лучше поди ночью на Николаевскую дорогу, положи голову на рельсы, вот и оттяпали бы ее ему, коли тяжело стало носить! Тебя-то что дернуло говорить ему! Тебя-то что дергало его дразнить? Похвалиться вздумал?
— Но какая же ненависть! Какая ненависть! — хлопнул я себя по голове рукой, — и за что, за что? К женщине! Что она ему такое сделала? Что такое у них за сношения были, что такие письма можно писать?
— Не-на-висть! — с яростной насмешкой передразнила меня Татьяна Павловна.
Кровь ударила мне опять в лицо: я вдруг как бы что-то понял совсем уже новое; я глядел на нее вопросительно изо всех сил.
— Убирайся ты от меня! — взвизгнула она, быстро отвернувшись и махнув на меня рукой. — Довольно я с вами со всеми возилась! Полно теперь! Хоть провалитесь вы все сквозь землю!.. Только твою мать одну еще жалко…
Я, разумеется, побежал к Версилову. Но такое коварство! такое коварство!
IV
Версилов был не один. Объясню заранее: отослав вчера такое письмо к Катерине Николаевне и действительно (один только бог знает зачем) послав копию с него барону Бьорингу, он, естественно, сегодня же, в течение дня, должен был ожидать и известных «последствий» своего поступка, а потому и принял своего рода меры: с утра еще он перевел маму и Лизу (которая, как я узнал потом, воротившись еще утром, расхворалась и лежала в постели) наверх, «в гроб», а комнаты, и особенно наша «гостиная», были усиленно прибраны и выметены. И действительно, в два часа пополудни пожаловал к нему один барон Р., полковник, военный, господин лет сорока, немецкого происхождения, высокий, сухой и с виду очень сильный физически человек, тоже рыжеватый, как и Бьоринг и немного только плешивый. Это был один из тех баронов Р., которых очень много в русской военной службе, всё людей с сильнейшим баронским гонором, совершенно без состояния, живущих одним жалованьем и чрезвычайных служак и фрунтовиков. Я не застал начала их объяснения; оба были очень оживлены, да и как не быть. Версилов сидел на диване перед столом, а барон в креслах сбоку. Версилов был бледен, но говорил сдержанно и цедя слова, барон же возвышал голос и видимо наклонен был к порывистым жестам, сдерживался через силу, но смотрел строго, высокомерно и даже презрительно, хотя и не без некоторого удивления. Завидев меня, он нахмурился, но Версилов почти мне обрадовался:
— Здравствуй, мой милый. Барон, это вот и есть тот самый очень молодой человек, об котором упомянуто было в записке, и поверьте, он не помешает, а даже может понадобиться. (Барон презрительно оглядел меня). — Милый мой, — прибавил мне Версилов, — я даже рад, что ты пришел, а потому посиди в углу, прошу тебя, пока мы кончим с бароном. Не беспокойтесь, барон, он только посидит в углу.
Мне было всё равно, потому что я решился, и, кроме того, всё это меня поражало; я сел молча в угол, как можно более в угол, и просидел, не смигнув и не пошевельнувшись, до конца объяснения…
— Еще раз вам повторяю, барон, — твердо отчеканивая слова, говорил Версилов, — что Катерину Николаевну Ахмакову, которой я написал это недостойное и болезненное письмо, я считаю не только наиблагороднейшим существом, но и верхом всех совершенств!
— Такое опровержение своих же слов, как я уже вам заметил, похоже на подтверждение их вновь, — промычал барон. — Ваши слова решительно непочтительны.
— И однако, всего будет вернее, если вы их примете в точном смысле. Я, видите ли, страдаю припадками и… Разными расстройствами, и даже лечусь, а потому и случилось, что в одну из подобных минут…
— Эти объяснения никак не могут входить. Еще и еще раз говорю вам, что вы упорно продолжаете ошибаться, может быть, хотите нарочно ошибаться. Я уже предупредил вас с самого начала, что весь вопрос относительно этой дамы, то есть о письме вашем, собственно, к генеральше Ахмаковой долженствует, при нашем теперешнем объяснении, быть устранен окончательно; вы же всё возвращаетесь. Барон Бьоринг просил меня и поручил мне особенно привести в ясность, собственно, лишь то, что тут до одного лишь его касается, то есть ваше дерзкое сообщение этой «копии», а потом вашу приписку, что «вы готовы отвечать за это чем и как угодно».
— Но, кажется, последнее уже ясно без разъяснений.
— Понимаю, слышал. Вы даже не просите извинения, а продолжаете лишь настаивать, что «готовы отвечать чем и как угодно». Но это слишком будет дешево. А потому я уже теперь нахожу себя вправе, в видах оборота, который вы упорно хотите придать объяснению, высказать вам с своей стороны всё уже без стеснения, то есть: я пришел к заключению, что барону Бьорингу никаким образом нельзя иметь с вами дела… на равных основаниях.
— Такое решение, конечно, одно из самых выгодных для друга вашего, барона Бьоринга, и, признаюсь, вы меня нисколько не удивили: я ожидал того.
Замечу в скобках: мне слишком было видно с первых слов, с первого взгляда, что Версилов даже ищет взрыва, вызывает и дразнит этого раздражительного барона и слишком, может быть, испытывает его терпение. Барона покоробило.
— Я слышал, что вы можете быть остроумным, но остроумие еще не ум.
— Чрезвычайно глубокое замечание, полковник.
— Я не спрашивал похвал ваших, — вскрикнул барон, — и не переливать из пустого приехал! Извольте выслушать: барон Бьоринг был в большом сомнении, получив письмо ваше, потому что оно свидетельствовало о сумасшедшем доме. И, конечно, могли быть тотчас же найдены средства, чтоб вас… успокоить. Но для вас, по некоторым особым соображениям, было сделано снисхождение и об вас были наведены справки: оказалось, что хотя вы и принадлежали к хорошему обществу и когда-то служили в гвардии, но из общества исключены и репутация ваша более чем сомнительна. Однако, несмотря и на это, я прибыл сюда, чтоб удостовериться лично, и вот, сверх всего, вы еще позволяете себе играть словами и сами засвидетельствовали о себе, что подвержены припадкам. Довольно! Положение барона Бьоринга и его репутация не могут снисходить в этом деле… Одним словом, милостивый государь, я уполномочен вам объяснить, что если за сим последует повторение или хоть что-нибудь похожее на прежний поступок, то найдены будут немедленно средства вас усмирить, весьма скорые и верные, могу вас уверить. Мы живем не в лесу, а благоустроенном государстве!
— Вы так в этом уверены, мой добрый барон Р.?
— Черт возьми, — вдруг встал барон, — вы меня слишком испытываете доказать вам сейчас, что я не очень-то «добрый ваш барон Р.».
— Ах, еще раз предупреждаю вас, — поднялся и Версилов, — что здесь недалеко моя жена и дочь… а потому я бы вас просил говорить не столь громко, потому что ваши крики до них долетают.
— Ваша жена… черт… Если я сидел и говорил теперь с вами, то единственно с целью разъяснить это гнусное дело, — с прежним гневом и нисколько не понижая голоса продолжал барон. — Довольно! — вскричал он яростно, — вы не только исключены из круга порядочных людей, но вы — маньяк, настоящий помешанный маньяк, и так вас аттестовали! Вы снисхождения недостойны, и объявляю вам, что сегодня же насчет вас будут приняты меры и вас позовут в одно такое место, где вам сумеют возвратить рассудок… и вывезут из города!
Он быстрыми и большими шагами вышел из комнаты. Версилов не провожал его. Он стоял, глядел на меня рассеянно и как бы меня не замечая; вдруг он улыбнулся, тряхнул волосами и, взяв шляпу, направился тоже к дверям. Я схватил его за руку.
— Ах да, и ты тут? Ты… слышал? — остановился он передо мной.
— Как могли вы это сделать? Как могли вы так исказить, так опозорить!.. С таким коварством!
Он смотрел пристально, но улыбка его раздвигалась всё более и более и решительно переходила в смех.
— Да ведь меня же опозорили… при ней! при ней! Меня осмеяли в ее глазах, а он… толкнул меня! — вскричал я вне себя.
— Неужели? Ах, бедный мальчик, как мне тебя жаль… Так тебя там ос-ме-яли!
— Вы смеетесь, вы смеетесь надо мной! Вам смешно!
Он быстро вырвал из моей руки свою руку, надел Шляпу и, смеясь, смеясь уже настоящим смехом, вышел из квартиры. Что мне было догонять его, зачем? Я всё понял и — всё потерял в одну минуту! Вдруг я увидел маму; она сошла сверху и робко оглядывалась.
— Ушел?
Я молча обнял ее, а она меня, крепко, крепко, так и прижалась ко мне.
— Мама, родная, неужто вам можно оставаться? Пойдемте сейчас, я вас укрою, я буду работать для вас как каторжный, для вас и для Лизы… Бросимте их всех, всех и уйдем. Будем одни. Мама, помните, как вы ко мне к Тушару приходили и как я вас признать не хотел?
— Помню, родной, я всю жизнь перед тобой виновата, я тебя родила, а тебя не знала.
— Он виноват в этом, мама, это он во всем виноват; он нас никогда не любил.
— Нет, любил.
— Пойдемте, мама.
— Куда я от него пойду, что он, счастлив, что ли?
— Где Лиза?
— Лежит; пришла — прихворнула; боюсь я. Что они, очень на него там сердятся? Что с ним теперь сделают? Куда он пошел? Что этот офицер тут грозил?
— Ничего ему не будет, мама, никогда ему ничего не бывает, никогда ничего с ним не случится и не может случиться. Это такой человек! Вот Татьяна Павловна, ее спросите, коли не верите, вот она. (Татьяна Павловна вдруг вошла в комнату). Прощайте, мама. Я к вам сейчас, и когда приду, опять спрошу то же самое…
Я выбежал; я не мог видеть кого бы то ни было, не только Татьяну Павловну, а мама меня мучила. Я хотел быть один, один.
V
Но я не прошел и улицы, как почувствовал, что не могу ходить, бессмысленно наталкиваясь на этот народ, чужой и безучастный; но куда же деться? Кому я нужен и — что мне теперь нужно? Я машинально прибрел к князю Сергею Петровичу, вовсе о нем не думая. Его не было дома. Я сказал Петру (человеку его), что буду ждать в кабинете (как и множество раз это делалось). Кабинет его была большая, очень высокая комната, загроможденная мебелью. Я забрел в самый темный угол, сел на диван и, положив локти на стол, подпер обеими руками голову. Да, вот вопрос: «Что мне теперь нужно?» Если я и мог тогда формулировать этот вопрос, то всего менее мог на него ответить.
Но я не мог ни думать толком, ни спрашивать. Я уже предуведомил выше, что, под конец этих дней, я был «раздавлен событиями»; я теперь сидел, и всё как хаос вертелось в уме моем. «Да, я в нем всё проглядел и ничего не уразумел, — мерещилось мне минутами. — Он засмеялся сейчас мне в глаза: это не надо мной; тут всё Бьоринг, а не я. Третьего дня за обедом уж он всё знал и был мрачен. Он подхватил у меня мою глупую исповедь в трактире и исказил всё насчет всякой правды, только зачем ему было правды? Он ни полслову сам не верит из того, что ей написал. Ему надо было только оскорбить, бессмысленно оскорбить, не зная даже для чего, придравшись к предлогу, а предлог дал я… Поступок бешеной собаки! Убить, что ли, он теперь хочет Бьоринга? Для чего? Его сердце знает для чего! А я ничего не знаю, что в его сердце… Нет, нет, и теперь не знаю. Неужели до такой страсти ее любит? или до такой страсти ее ненавидит? Я не знаю, а знает ли он сам-то? Что это я сказал маме, что с ним „ничего не может сделаться“; что я этим хотел сказать? Потерял я его или не потерял?»
«…Она видела, как меня толкали… Она тоже смеялась или нет? Я бы смеялся! Шпиона били, шпиона!..»
«Что значит (мелькнуло мне вдруг), что значит, что он включил в это гадкое письмо, что документ вовсе не сожжен, а существует?..»
«Он не убьет Бьоринга, а наверно теперь в трактире сидит и слушает „Лючию“! А может, после „Лючии“ пойдет и убьет Бьоринга. Бьоринг толкнул меня, ведь почти ударил; ударил ли? Бьоринг даже и с Версиловым драться брезгает, так разве пойдет со мной? Может быть, мне надо будет убить его завтра из револьвера, выждав на улице…» И вот эту мысль провел я в уме совсем машинально, не останавливаясь на ней нисколько.
Минутами мне как бы мечталось, что вот сейчас отворится дверь, войдет Катерина Николаевна, подаст мне руку, и мы оба рассмеемся… О, студент мой милый! Это мне мерещилось, то есть желалось, уж когда очень стемнело в комнате. «Да давно ли это было, что я стоял перед ней, прощался с ней, а она подавала мне руку и смеялась? Как могло случиться, что в такое короткое время вышло такое ужасное расстояние! Просто пойти к ней и объясниться сейчас же, сию минуту, просто, просто! Господи, как это так вдруг совсем новый мир начался! Да, новый мир, совсем, совсем новый… А Лиза, а князь, это еще старые… Вот я здесь теперь у князя. И мама, — как могла она жить с ним, коли так? Я бы мог, я всё смогу, но она? Теперь что же будет?» И вот, как в вихре, фигуры Лизы, Анны Андреевны, Стебелькова, князя, Афердова, всех, бесследно замелькали в моем больном мозгу. Но мысли становились всё бесформеннее и неуловимее; я рад был, когда удавалось осмыслить какую-нибудь и ухватиться за нее.
«У меня есть „идея“! — подумал было я вдруг, — да так ли? Не наизусть ли я затвердил? Моя идея — это мрак и уединение, а разве теперь уж возможно уползти назад в прежний мрак? Ах, боже мой, я ведь не сжег „документ“! Я так и забыл его сжечь третьего дня. Ворочусь и сожгу на свечке, именно на свечке; не знаю только, то ли я теперь думаю…»
Давно смерклось, и Петр принес свечи. Он постоял надо мной и спросил, кушал ли я? Я только махнул рукой. Однако спустя час он принес мне чаю, и я с жадностью выпил большую чашку. Потом я осведомился, который час? Было половина девятого, и я даже не удивился, что сижу уже пять часов.
— Я к вам уже раза три входил, — сказал Петр, — да вы, кажется, спали.
Я же не помнил, что он входил. Не знаю почему, но вдруг ужасно испугавшись, что я «спал», я встал и начал ходить по комнате, чтоб опять не «заснуть». Наконец, сильно начала болеть голова. Ровно в десять часов вошел князь, и я удивился тому, что я ждал его; я о нем совсем забыл, совсем.
— Вы здесь, а я заезжал к вам, за вами, — сказал он мне. Лицо его было мрачно и строго, ни малейшей улыбки. В глазах неподвижная идея.
— Я бился весь день и употребил все меры, — продолжал он сосредоточенно, — всё рушилось, а в будущем ужас… (NB. Он так и не был у князя Николая Ивановича). Я видел Жибельского, это человек невозможный. Видите: сначала надо иметь деньги, а потом мы увидим. А если и с деньгами не удастся, тогда… Но я сегодня решился об этом не думать. Добудем сегодня только деньги, а завтра всё увидим. Ваш третьегодняшний выигрыш еще цел до копейки. Там без трех рублей три тысячи. За вычетом вашего долга, вам остается сдачи триста сорок рублей. Возьмите их и еще семьсот, чтоб была тысяча, а я возьму остальные две. Затем сядем у Зерщикова на двух разных концах и попробуем выиграть десять тысяч — может, что-нибудь сделаем, не выиграем — тогда… Впрочем, только это и остается.
Он фатально посмотрел на меня.
— Да, да! — вскричал я вдруг, точно воскресая, — едем! Я только вас и ждал…
Замечу, что я ни одного мгновения не думал в эти часы о рулетке.
— А подлость? А низость поступка? — спросил вдруг князь.
— Это что мы на рулетку-то! Да это всё! — вскричал я, — деньги всё! Это только мы с вами святые, а Бьоринг продал же себя. Анна Андреевна продала же себя, а Версилов — слышали вы, что Версилов маньяк? Маньяк! Маньяк!
— Вы здоровы, Аркадий Макарович? У вас какие-то странные глаза.
— Это вы, чтоб без меня уехать? Да я от вас теперь не отстану. Недаром мне всю ночь игра снилась. Едем, едем! — вскрикивал я, точно вдруг нашел всему разгадку.
— Ну так едем, хоть вы и в лихорадке, а там…
Он не договорил. Тяжелое, ужасное было у него лицо. Мы уже выходили.
— Знаете ли, — сказал он вдруг, приостановившись в дверях, — что есть и еще один выход из беды, кроме игры?
— Какой?
— Княжеский!
— Что же? Что же?
— Потом узнаете что. Знайте только, что я уже его недостоин, потому что опоздал. Едем, а вы попомните мое слово. Попробуем выход лакейский… И разве я не знаю, что я сознательно, с полной волей, еду и действую как лакей!
VI
Я полетел на рулетку, как будто в ней сосредоточилось всё мое спасение, весь выход, а между тем, как сказал уже, до приезда князя я об ней и не думал. Да и играть ехал я не для себя, а на деньги князя для князя же; осмыслить не могу, что влекло меня, но влекло непреоборимо. О, никогда эти люди, эти лица, эти крупёры, эти игорные крики, вся эта подлая зала у Зерщикова, никогда не казалось мне всё это так омерзительно, так мрачно, так грубо и грустно, как в этот раз! Я слишком помню скорбь и грусть, по временам хватавшую меня за сердце во все эти часы у стола. Но для чего я не уезжал? Для чего выносил, точно принял на себя жребий, жертву, подвиг? Скажу лишь одно: вряд ли я могу сказать про себя тогдашнего, что был в здравом рассудке. А между тем никогда еще не играл я так разумно, как в этот вечер. Я был молчалив и сосредоточен, внимателен и расчетлив ужасно; я был терпелив и скуп и в то же время решителен в решительные минуты. Я поместился опять у zéro, то есть опять между Зерщиковым и Афердовым, который всегда усаживался подле Зерщикова справа; мне претило это место, но мне непременно хотелось ставить на zéro, а все остальные места у zéro были заняты. Мы играли уже с лишком час; наконец я увидел с своего места, что князь вдруг встал и, бледный, перешел к нам и остановился передо мной напротив, через стол: он всё проиграл и молча смотрел на мою игру, впрочем, вероятно, ничего в ней не понимая и даже не думая уже об игре. К этому времени я только что стал выигрывать, и Зерщиков отсчитал мне деньги. Вдруг Афердов, молча, в моих глазах, самым наглым образом, взял и присоединил к своей, лежавшей перед ним куче денег, одну из моих сторублевых. Я вскрикнул и схватил его за руку. Тут со мной произошло нечто мною неожиданное: я точно сорвался с цепи; точно все ужасы и обиды этого дня вдруг сосредоточились в этом одном мгновении, в этом исчезновении сторублевой. Точно всё накопившееся и сдавленное во мне ждало только этого мига, чтобы прорваться.
— Это — вор: он украл у меня сейчас сторублевую! — восклицал я, озираясь кругом, вне себя.
Не описываю поднявшейся суматохи; такая история была здесь совершенною новостью. У Зерщикова вели себя пристойно, и игра у него тем славилась. Но я не помнил себя. Среди шума и криков вдруг послышался голос Зерщикова:
— И однако же, денег нет, а они здесь лежали! Четыреста рублей! разом вышла и другая история: пропали деньги в банке, под носом у Зерщикова, пачка в четыреста рублей. Зерщиков указывал место, где они лежали, «сейчас только лежали», и это место оказывалось прямо подле меня, соприкасалось со мной, с тем местом, где лежали мои деньги, то есть гораздо, значит, ближе ко мне, чем к Афердову.
— Вор здесь! Это он опять украл, обыщите его! — восклицал я, указывая на Афердова.
— Это — всё потому, — раздался чей-то громовый и внушительный голос среди общих криков, — что входят неизвестно какие. Пускают нерекомендованных! Кто его ввел? Кто он такой?
— Долгорукий какой-то.
— Князь Долгорукий?
— Его князь Сокольский ввел, — закричал кто-то.
— Слышите, князь, — вопил я ему через стол в исступлении, — они меня же вором считают, тогда как меня же здесь сейчас обокрали! Скажите же им, скажите им обо мне!
И вот тут произошло нечто самое ужасное изо всего, что случилось во весь день… даже из всей моей жизни: князь отрекся. Я видел, как он пожал плечами и в ответ на сыпавшиеся вопросы резко и ясно выговорил:
— Я ни за кого не отвечаю. Прошу оставить меня в покое.
Между тем Афердов стоял среди толпы и громко требовал, чтоб его обыскали. Он выворачивал сам свои карманы. Но на требование его отвечали криками: «Нет, нет, вор известен!» Два призванные лакея схватили меня сзади за руки.
— Я не дам себя обыскивать, не позволю! — кричал я вырываясь.
Но меня увлекли в соседнюю комнату, там, среди толпы, меня обыскали всего до последней складки. Я кричал и рвался.
— Сбросил, должно быть, надо на полу искать, — решил кто-то.
— Где ж теперь искать на полу!
— Под стол, должно быть, как-нибудь успел забросить!
— Конечно, след простыл…
Меня вывели, но я как-то успел стать в дверях и с бессмысленной яростию прокричать на всю залу:
— Рулетка запрещена полицией. Сегодня же донесу на всех вас!
Меня свели вниз, одели и… отворили передо мною дверь на улицу.

Глава девятая

I
День закончился катастрофой, но оставалась ночь, и вот что я запомнил из этой ночи.
Я думаю, был первый час в начале, когда я очутился на улице. Ночь была ясная, тихая и морозная. Я почти бежал, страшно торопился, но — совсем не домой. «Зачем домой? разве теперь может быть дом? В доме живут, я завтра проснусь, чтоб жить, — а разве это теперь возможно? Жизнь кончена, жить теперь уже совсем нельзя». И вот я брел по улицам, совсем не разбирая, куда иду, да и не знаю, хотел ли куда добежать? Мне было очень жарко, и я поминутно распахивал тяжелую енотовую мою шубу. «Теперь уже никакое действие, казалось мне в ту минуту, не может иметь никакой цели». И странно: мне всё казалось, что всё кругом, даже воздух, которым я дышу, был как будто с иной планеты, точно я вдруг очутился на Луне. Всё это — город, прохожие, тротуар, по которому я бежал, — всё это было уже не мое. «Вот это — Дворцовая площадь, вот это — Исаакий, — мерещилось мне, — но теперь мне до них никакого дела»; всё как-то отчудилось, всё это стало вдруг не мое. «У меня мама, Лиза — ну что ж, что мне теперь Лиза и мать? Всё кончилось, всё разом кончилось, кроме одного: того, что я — вор навечно».
«Чем доказать, что я — не вор? Разве это теперь возможно? Уехать в Америку? Ну, что ж этим докажешь? Версилов первый поверит, что я украл! „Идея“? Какая „идея“? Что теперь „идея“? Через пятьдесят лет, через сто лет я буду идти, и всегда найдется человек, который скажет, указывая на меня: „Вот это — вор“. Он начал с того „свою идею“, что украл деньги с рулетки…»
Была ли во мне злоба? Не знаю, может быть, была. Странно, во мне всегда была, и, может быть, с самого первого детства, такая черта: коли уж мне сделали зло, восполнили его окончательно, оскорбили до последних пределов, то всегда тут же являлось у меня неутолимое желание пассивно подчиниться оскорблению и даже пойти вперед желаниям обидчика: «Нате, вы унизили меня, так я еще пуще сам унижусь, вот смотрите, любуйтесь!» Тушар бил меня и хотел показать, что я — лакей, а не сенаторский сын, и вот я тотчас же сам вошел тогда в роль лакея. Я не только подавал ему одеваться, но я сам схватывал щетку и начинал счищать с него последние пылинки, вовсе уже без его просьбы или приказания, сам гнался иногда за ним со щеткой, в пылу лакейского усердия, чтоб смахнуть какую-нибудь последнюю соринку с его фрака, так что он сам уже останавливал меня иногда: «Довольно, довольно, Аркадий, довольно». Он придет, бывало, снимет верхнее платье — а я его вычищу, бережно сложу и накрою клетчатым шелковым платочком. Я знаю, что товарищи смеются и презирают меня за это, отлично знаю, но мне это-то и любо: «Коли захотели, чтоб я был лакей, ну так вот я и лакей, хам — так хам и есть». Пассивную ненависть и подпольную злобу в этом роде я мог продолжать годами. И что же? У Зерщикова я крикнул на всю залу, в совершенном исступлении: «Донесу на всех, рулетка запрещена полицией!» И вот клянусь, что и тут было нечто как бы подобное: меня унизили, обыскали, огласили вором, убили — «ну так знайте же все, что вы угадали, я — не только вор, но я — и доносчик!» Припоминая теперь, я именно так подвожу и объясняю; тогда же было вовсе не до анализа, крикнул я тогда без намерения, даже за секунду не знал, что так крикну: само крикнулось — уж черта такая в душе была.
Когда я бежал, несомненно начинался уже бред, но я очень вспоминаю, что действовал сознательно. А между тем твердо говорю, что целый цикл идей и заключений был для меня тогда уже невозможен; я даже и в те минуты чувствовал про себя сам, что «одни мысли я могу иметь, а других я уже никак не могу иметь». Равно и некоторые решения мои, хотя и при ясном сознании, могли не иметь в себе тогда ни малейшей логики. Мало того, я очень хорошо помню, что я мог в иные минуты вполне сознавать нелепость иного решения и в то же время с полным сознанием тут же приступить к его исполнению. Да, преступление навертывалось в ту ночь и только случайно не совершилось.
Мне мелькнуло вдруг тогда словцо Татьяны Павловны о Версилове: «Пошел бы на Николаевскую дорогу и положил бы голову на рельсы: там бы ему ее и оттяпали». Эта мысль на мгновение овладела всеми моими чувствами, но я мигом и с болью прогнал ее: «Положить голову на рельсы и умереть, а завтра скажут: это оттого он сделал, что украл, сделал от стыда, — нет, ни за что!» И вот в это мгновение, помню, я ощутил вдруг один миг страшной злобы. «Что ж? — пронеслось в уме моем, — оправдаться уж никак нельзя, начать новую жизнь тоже невозможно, а потому — покориться, стать лакеем, собакой, козявкой, доносчиком, настоящим уже доносчиком, а самому потихоньку приготовляться и когда-нибудь — всё вдруг взорвать на воздух, всё уничтожить, всех, и виноватых и невиноватых, и тут вдруг все узнают, что это — тот самый, которого назвали вором… а там уж и убить себя».
Не помню, как я забежал в переулок, где-то близко от Конногвардейского бульвара. В переулке этом с обеих сторон, почти на сотню шагов, шли высокие каменные стены — заборы задних дворов. За одной стеной слева я увидел огромный склад дров, длинный склад, точно на дровяном дворе, и с лишком на сажень превышавший стену. Я вдруг остановился и начал обдумывать. В кармане со мной были восковые спички в маленькой серебряной спичечнице. Повторяю, я вполне отчетливо сознавал тогда то, что обдумывал и что хотел сделать, и так припоминаю и теперь, но для чего я хотел это сделать — не знаю, совсем не знаю. Помню только, что мне очень вдруг захотелось. «Взлезть на забор очень можно», — рассуждал я; как раз тут в двух шагах очутились в стене ворота, должно быть наглухо запертые по целым месяцам. «Став на уступ внизу, — раздумывал я далее, — можно, схватившись за верх ворот, взлезть на самую стену — и никто не приметит, никого нет, тишина! А там я усядусь на верху стены и отлично зажгу дрова, даже не сходя вниз можно, потому что дрова почти соприкасаются со стеной. От холода еще сильнее будуть гореть, стоит только рукой достать одно березовое полено… да и незачем совсем доставать полено: можно прямо, сидя на стене, содрать рукой с березового полена бересту и на спичке зажечь ее, зажечь и пропихнуть в дрова — вот и пожар. А я соскочу вниз и уйду; даже и бежать не надо, потому что долго еще не заметят…» Так я это всё рассудил и — вдруг совсем решился. Я ощутил чрезвычайное удовольствие, наслаждение и полез. Я лазить умел отличает гимнастика была моею специальностью еще в гимназии, но я был в калошах, и дело оказалось труднее. Однако ж я успел-таки уцепиться рукой за один едва ощущаемый выступ вверху и приподнялся, другую руку замахнул было, чтоб ухватиться уже за верх стены, но тут вдруг оборвался и навзничь полетел вниз. Полагаю, что я стукнулся о землю затылком и, должно быть, минуту или две пролежал без сознания. Очнувшись, я машинально запахнул на себе шубу, вдруг ощутив нестерпимый холод, и, еще плохо сознавая, что делаю, пополз в угол ворот и там присел, съежившись и скорчившись, в углублении между воротами и выступом стены. Мысли мои мешались, и, вероятно, я очень быстро задремал. Как сквозь сон теперь вспоминаю, что вдруг раздался в ушах моих густой, тяжелый колокольный звон, и я с наслаждением стал к нему прислушиваться.
Колокол ударял твердо и определенно по одному разу в две или даже в три секунды, но это был не набат, а какой-то приятный, плавный звон, и я вдруг различил, что это ведь — звон знакомый, что звонят у Николы, в красной церкви напротив Тушара, — в старинной московской церкви, которую я так помню, выстроенной еще при Алексее Михайловиче, узорчатой, многоглавой и «в столпах», — и что теперь только что минула святая неделя и на тощих березках в палисаднике тушаровского дома уже трепещут новорожденные зелененькие листочки. Яркое предвечернее солнце льет косые свои лучи в нашу классную комнату, а у меня, в моей маленькой комнатке налево, куда Тушар отвел меня еще год назад от «графских и сенаторских детей», сидит гостья. Да, у меня, безродного, вдруг очутилась гостья — в первый раз с того времени, как я у Тушара. Я тотчас узнал эту гостью, как только она вошла: это была мама, хотя с того времени, как она меня причащала в деревенском храме и голубок пролетел через купол, я не видал уж ее ни разу. Мы сидели вдвоем, и я странно к ней приглядывался. Потом, уже спустя много лет, я узнал, что она тогда, оставшись без Версилова, уехавшего вдруг за границу, прибыла в Москву на свои жалкие средства самовольно, почти украдкой от тех, которым поручено было тогда о ней попечение, и это единственно чтоб со мной повидаться. Странно было и то, что, войдя и поговорив с Тушаром, она ни слова не сказала мне самому, что она — моя мать. Она сидела подле меня, и, помню, я даже удивлялся, что она мало так говорит. С ней был узелок, и она развязала его: в нем оказалось шесть апельсинов, несколько пряников и два обыкновенных французских хлеба. Я обиделся на французские хлебы и с ущемленным видом ответил, что здесь у нас «пища» очень хорошая и нам каждый день дают к чаю по целой французской булке.
— Всё равно, голубчик, я ведь так по простоте подумала: «Может, их там, в школе-то, худо кормят», не взыщи, родной.
— И Антонине Васильевне (жене Тушара) обидно станет-с. Товарищи тоже будут надо мною смеяться…
— Не примешь, что ли, может, и скушаешь?
— Пожалуй, оставьте-с…
А к гостинцам я даже не притронулся; апельсины и пряники лежали передо мной на столике, а я сидел, потупив глаза, но с большим видом собственного достоинства. Кто знает, может быть, мне очень хотелось тоже не скрыть от нее, что визит ее меня даже перед товарищами стыдит; хоть капельку показать ей это, чтоб поняла: «Вот, дескать, ты меня срамишь и даже сама не понимаешь того». О, я уже тогда бегал со щеткой за Тушаром смахивать с него пылинки! Представлял я тоже себе, сколько перенесу я от мальчишек насмешек, только что она уйдет, а может, и от самого Тушара, — и ни малейшего доброго чувства не было к ней в моем сердце. Искоса только я оглядывал ее темненькое старенькое платьице, довольно грубые, почти рабочие руки, совсем уж грубые ее башмаки и сильно похудевшее лицо; морщинки уже прорезывались у нее на лбу, хотя Антонина Васильевна и сказала мне потом, вечером, по ее уходе: «Должно быть, ваша maman была когда-то очень недурна собой».
Так мы сидели, и вдруг Агафья вошла с подносом, на котором была чашка кофею. Было время послеобеденное, и Тушары всегда в этот час пили у себя в своей гостиной кофей. Но мама поблагодарила и чашку не взяла: как узнал я после, она совсем тогда не пила кофею, производившего у ней сердцебиение. Дело в том, что визит ее и дозволение ей меня видеть Тушары внутри себя, видимо, считали чрезвычайным с их стороны снисхождением, так что посланная маме чашка кофею была, так сказать, уже подвигом гуманности, сравнительно говоря, приносившим чрезвычайную честь их цивилизованным чувствам и европейским понятиям. А мама-то как нарочно и отказалась.
Меня позвали к Тушару, и он велел мне взять все мои тетрадки и книги и показать маме: «чтоб она видела, сколько успели вы приобрести в моем заведении». Тут Антонина Васильевна, съежив губки, обидчиво и насмешливо процедила мне с своей стороны:
— Кажется, вашей maman не понравился наш кофей.
Я набрал тетрадок и понес их к дожидавшейся маме мимо столпившихся в классной и подглядывавших нас с мамой «графских и сенаторских детей». И вот, мне даже понравилось исполнить приказание Тушара в буквальной точности. Я методически стал развертывать мои тетрадки и объяснять: «Вот это — уроки из французской грамматики, вот это — упражнение под диктант, вот тут спряжение вспомогательных глаголов avoir и être, вот тут по географии, описание главных городов Европы и всех частей света» и т. д., и т. д. Я с полчаса или больше объяснял ровным, маленьким голоском, благонравно потупив глазки. Я знал, что мама ничего не понимает в науках, может быть, даже писать не умеет, но тут-то моя роль мне и нравилась. Но утомить ее я не смог, — она всё слушала, не прерывая меня, с чрезвычайным вниманием и даже благоговением, так что мне самому наконец наскучило, и я перестал; взгляд ее был, впрочем, грустный, и что-то жалкое было в ее лице.
Она поднялась наконец уходить; вдруг вошел сам Тушар и с дурацки-важным видом спросил ее: довольна ли она успехами своего сына? Мама начала бессвязно бормотать и благодарить; подошла и Антонина Васильевна. Мама стала просить их обоих «не оставить сиротки, всё равно он что сиротка теперь, окажите благодеяние ваше…» — и она со слезами на глазах поклонилась им обоим, каждому раздельно, каждому глубоким поклоном, именно как кланяются «из простых», когда приходят просить о чем-нибудь важных господ. Тушары этого даже не ожидали, а Антонина Васильевна, видимо, была смягчена и, конечно, тут же изменила свое заключение насчет чашки кофею. Тушар, с усиленною важностию, гуманно ответил, что он «детей не рознит, что все здесь — его дети, а он — их отец, что я у него почти на одной ноге с сенаторскими и графскими детьми, и что это надо ценить», и проч., и проч. Мама только кланялась, но, впрочем, конфузилась, наконец обернулась ко мне и со слезами, блеснувшими на глазах, проговорила: «Прощай, голубчик!»
И поцеловала меня, то есть я позволил себя поцеловать. Ей видимо хотелось бы еще и еще поцеловать меня, обнять, прижать, но совестно ли стало ей самой при людях, али от чего-то другого горько, али уж догадалась она, что я ее устыдился, но только она поспешно, поклонившись еще раз Тушарам, направилась выходить. Я стоял.
— Mais suivez donc votre mère, — проговорила Антонина Васильевна, — il n'a pas de coeur cet enfant!
Тушар в ответ ей пожал плечами, что, конечно, означало: «недаром же, дескать, я третирую его как лакея».
Я послушно спустился за мамой; мы вышли на крыльцо. Я знал, что они все там смотрят теперь из окошка. Мама повернулась к церкви и три раза глубоко на нее перекрестилась, губы ее вздрагивали, густой колокол звучно и мерно гудел с колокольни. Она повернулась ко мне и — не выдержала, положила мне обе руки на голову, и заплакала над моей головой.
— Маменька, полноте-с… стыдно… ведь они из окошка теперь это видят-с…
Она вскинулась и заторопилась:
— Ну, господи… ну, господь с тобой… ну, храни тебя ангелы небесные, пречестная мать, Николай-угодник… Господи, господи! — скороговоркой повторяла она, всё крестя меня, всё стараясь чаще и побольше положить крестов, — голубчик ты мой, милый ты мой! Да постой, голубчик…
Она поспешно сунула руку в карман и вынула платочек, синенький клетчатый платочек с крепко завязанным на кончике узелочком и стала развязывать узелок… но он не развязывался…
— Ну, всё равно, возьми и с платочком, чистенький, пригодится, может, четыре двугривенных тут, может, понадобятся, прости, голубчик, больше-то как раз сама не имею… прости, голубчик.
Я принял платочек, хотел было заметить, что нам «от господина Тушара и Антонины Васильевны очень хорошее положено содержание и мы ни в чем не нуждаемся», но удержался и взял платочек.
Еще раз перекрестила, еще раз прошептала какую-то молитву и вдруг — и вдруг поклонилась и мне точно так же, как наверху Тушарам, — глубоким, медленным, длинным поклоном — никогда не забуду я этого! Так я и вздрогнул и сам не знал отчего. Что она хотела сказать этим поклоном: «вину ли свою передо мной признала?» — как придумалось мне раз уже очень долго спустя — не знаю. Но тогда мне тотчас же еще пуще стало стыдно, что «сверху они оттудова смотрят, а Ламберт так, пожалуй, и бить начнет».
Она наконец ушла. Апельсины и пряники поели еще до моего прихода сенаторские и графские дети, а четыре двугривенных у меня тотчас же отнял Ламберт; на них накупили они в кондитерской пирожков и шоколаду и даже меня не попотчевали.
Прошли целые полгода, и наступил уже ветреный и ненастный октябрь. Я про маму совсем забыл. О, тогда ненависть, глухая ненависть ко всему уже проникла в мое сердце, совсем напитала его; я хоть и обчищал щеткой Тушара по-прежнему, но уже ненавидел его изо всех сил и каждый день всё больше и больше. И вот тогда, как-то раз в грустные вечерние сумерки, стал я однажды перебирать для чего-то в моем ящике и вдруг, в уголку, увидал синенький батистовый платочек ее; он так и лежал с тех пор, как я его тогда сунул. Я вынул его и осмотрел даже с некоторым любопытством; кончик платка сохранял еще вполне след бывшего узелка и даже ясно отпечатавшийся кругленький оттиск монетки; я, впрочем, положил платок на место и задвинул ящик. Это было под праздник, и загудел колокол ко всенощной. Воспитанники уже с после обеда разъехались по домам, но на этот раз Ламберт остался на воскресенье, не знаю, почему за ним не прислали. Он хоть и продолжал меня тогда бить, как и прежде, но уже очень много мне сообщал и во мне нуждался. Мы проговорили весь вечер о лепажевских пистолетах, которых ни тот, ни другой из нас не видал, о черкесских шашках и о том, как они рубят, о том, как хорошо было бы завести шайку разбойников, и под конец Ламберт перешел к любимым своим разговорам на известную гадкую тему, и хоть я и дивился про себя, но очень любил слушать. Этот же раз мне стало вдруг нестерпимо, и я сказал ему, что у меня болит голова. В десять часов мы легли спать; я завернулся с головой в одеяло и из-под подушки вытянул синенький платочек: я для чего-то опять сходил, час тому назад, за ним в ящик и, только что постлали наши постели, сунул его под подушку. Я тотчас прижал его к моему лицу и вдруг стал его целовать. «Мама, мама», — шептал я, вспоминая, и всю грудь мою сжимало, как в тисках. Я закрывал глаза и видел ее лицо с дрожащими губами, когда она крестилась на церковь, крестила потом меня, а я говорил ей: «Стыдно, смотрят». «Мамочка, мама, раз-то в жизни была ты у меня… Мамочка, где ты теперь, гостья ты моя далекая? Помнишь ли ты теперь своего бедного мальчика, к которому приходила… Покажись ты мне хоть разочек теперь, приснись ты мне хоть во сне только, чтоб только я сказал тебе, как люблю тебя, только чтоб обнять мне тебя и поцеловать твои синенькие глазки, сказать тебе, что я совсем тебя уж теперь не стыжусь, и что я тебя и тогда любил, и что сердце мое ныло тогда, а я только сидел как лакей. Не узнаешь ты, мама, никогда, как я тебя тогда любил! Мамочка, где ты теперь, слышишь ли ты меня? Мама, мама, а помнишь голубочка в деревне?..»
— Ах черт… Чего он! — ворчит с своей кровати Ламберт, — постой, я тебе! Спать не дает… — Он вскакивает наконец с постели, подбегает ко мне и начинает рвать с меня одеяло, но я крепко-крепко держусь за одеяло, в которое укутался с головой.
— Хнычешь, чего ты хнычешь, дурак, духгак! Вот тебе! — и он бьет меня, он больно ударяет меня кулаком в спину, в бок, всё больней и больней, и… и я вдруг открываю глаза…
Уже сильно рассветает, иглистый мороз сверкает на снегу, на стене… Я сижу, скорчившись, еле живой, окоченев в моей шубе, а кто-то стоит надо мной, будит меня, громко ругая и больно ударяя меня в бок носком правой ноги. Приподымаюсь, смотрю: человек в богатой медвежьей шубе, в собольей шапке, с черными глазами, с черными как смоль щегольскими бакенами, с горбатым носом, с белыми оскаленными на меня зубами, белый, румяный, лицо как маска…Он очень близко наклонился ко мне, и морозный пар вылетает из его рта с каждым его дыханием:
— Замерзла, пьяная харя, духгак! Как собака замерзнешь, вставай! Вставай!
— Ламберт! — кричу я.
— Кто ты такой?
— Долгорукий!
— Какой такой черт Долгорукий?
— Просто Долгорукий!.. Тушар… Вот тот, которому ты вилку в бок в трактире всадил!..
— Га-а-а! — вскрикивает он, улыбаясь какой-то длинной, вспоминающей улыбкой (да неужто же он позабыл меня!). — Га! Так это ты, ты!
Он поднимает меня, ставит на ноги; я еле стою, еле двигаюсь, он ведет меня, придерживая рукой. Он заглядывает мне в глаза, как бы соображая и припоминая и слушая меня изо всех сил, а я лепечу тоже изо всех сил, беспрерывно, без умолку, и так рад, так рад, что говорю, и рад тому, что это — Ламберт. Показался ли он почему-нибудь мне «спасением» моим, или потому я бросился к нему в ту минуту, что принял его за человека совсем из другого мира, — не знаю, — не рассуждал я тогда, — но я бросился к нему не рассуждая. Что говорил я тогда, я совсем не помню, и вряд ли складно хоть сколько-нибудь, вряд ли даже слова выговаривал ясно; но он очень слушал. Он схватил первого попавшегося извозчика, и через несколько минут я сидел уже в тепле, в его комнате.
III
У всякого человека, кто бы он ни был, наверно, сохраняется какое-нибудь воспоминание о чем-нибудь таком, с ним случившемся, на что он смотрит или наклонен смотреть, как на нечто фантастическое, необычайное, выходящее из ряда, почти чудесное, будет ли то — сон, встреча, гадание, предчувствие или что-нибудь в этом роде. Я до сих пор наклонен смотреть на эту встречу мою с Ламбертом как на нечто даже пророческое… судя по крайней мере по обстоятельствам и последствиям встречи. Всё это произошло, впрочем, по крайней мере с одной стороны, в высшей степени натурально: он просто возвращался с одного ночного своего занятия (какого — объяснится потом), полупьяный, и в переулке, остановясь у ворот на одну минуту, увидел меня. Был же он в Петербурге всего только еще несколько дней.
Комната, в которой я очутился, была небольшой, весьма нехитро меблированный нумер обыкновенного петербургского шамбр-гарни средней руки. Сам Ламберт был, впрочем, превосходно и богато одет. На полу валялись два чемодана, наполовину лишь разобранные. Угол комнаты был загорожен ширмами, закрывавшими кровать.
— Alphonsine!— крикнул Ламберт.
— Présente! — откликнулся из-за ширм дребезжащий женский голос с парижским акцентом, и не более как через две минуты выскочила mademoiselle Alphonsine, наскоро одетая, в распашонке, только что с постели, — странное какое-то существо, высокого роста и сухощавая, как щепка, девица, брюнетка, с длинной талией, с длинным лицом, с прыгающими глазами и с ввалившимися щеками, — страшно износившееся существо!
— Скорей! (я перевожу, а он ей говорил по-французски), у них там уж должен быть самовар; живо кипятку, красного вина и сахару, стакан сюда, скорей, он замерз, это — мой приятель… проспал ночь на снегу.
— Malheureux!— вскричала было она, с театральным жестом всплеснув руками.
— Но-но! — прикрикнул на нее Ламберт, словно на собачонку, и пригрозил пальцем; она тотчас оставила жесты и побежала исполнять приказание.
Он меня осмотрел и ощупал; попробовал мой пульс, пощупал лоб, виски. «Странно, — ворчал он, — как ты не замерз… впрочем, ты весь был закрыт шубой, с головой, как в меховой норе сидел…»
Горячий стакан явился, я выхлебнул его с жадностью, и он оживил меня тотчас же; я опять залепетал; я полулежал в углу на диване и всё говорил, — я захлебывался говоря, — но что именно и как я рассказывал, опять-таки совсем почти не помню; мгновениями и даже целыми промежутками совсем забыл. Повторю: понял ли он что тогда из моих рассказов — не знаю; но об одном я догадался потом уже ясно, а именно: он успел понять меня ровно настолько, чтоб вывести заключение, что встречей со мной ему пренебрегать не следует… Потом объясню в своем месте, какой он мог иметь тут расчет.
Я не только был оживлен ужасно, но минутами, кажется, весел. Припоминаю солнце, вдруг остветившее комнату, когда подняли шторы, и затрещавшую печку, которую кто-то затопил, — кто и как — не запомню. Памятна мне тоже черная крошечная болонка, которую держала mademoiselle Alphonsine в руках, кокетливо прижимая ее к своему сердцу. Эта болонка как-то уж очень меня развлекала, так даже, что я переставал рассказывать и раза два потянулся к ней, но Ламберт махнул рукой, и Альфонсина с своей болонкой мигом стушевалась за ширмы.
Сам он очень молчал, сидел напротив меня и, сильно наклонившись ко мне, слушал не отрываясь; порой улыбался длинной, долгой улыбкой, скалил зубы и прищуривал глаза, как бы усиленно соображая и желая угадать. Я сохранил ясное воспоминание лишь о том, что когда рассказывал ему о «документе», то никак не мог понятливо выразиться и толком связать рассказ, и по лицу его слишком видел, что он никак не может понять меня, но что ему очень бы хотелось понять, так что даже он рискнул остановить меня вопросом, что было опасно, потому что я тотчас, чуть перебивали меня, сам перебивал тему и забывал, о чем говорил. Сколько времени мы просидели и проговорили так — я не знаю и даже сообразить не могу. Он вдруг встал и позвал Альфонсину:
— Ему надо покой; может, надо будет доктора. Что спросит — всё исполнять, то есть… vous comprenez, ma fille? vous avez l'argent, нет? Вот! — И он вынул ей десятирублевую. Он стал с ней шептаться: Vous comprenez! vous comprenez! — повторял он ей, грозя пальцем и строго хмуря брови. Я видел, что она страшно перед ним трепетала.
— Я приду, а ты всего лучше выспись, — улыбнулся он мне и взял шапку.
— Mais vous n'avez pas dormi du tout, Maurice!— патетически прокричала было Альфонсина.
— Taisez-vous, je dormirai après— и он вышел.
— Sauvée!— патетически прошептала она, показав мне вслед ему рукой. — Monsieur, monsieur! — задекламировала она тотчас же, став в позу среди комнаты, — jamais homme ne fut si cruel, si Bismark, que cet être, qui regarde une femme comme une saleté de hasard. Une femme, qu'est-ce que ça dans notre époque? «Tue-la!» — voilà le dernier mot de l'Académie française!..
Я выпучил на нее глаза; у меня в глазах двоилось, мне мерещились уже две Альфонсины… Вдруг я заметил, что она плачет, вздрогнул и сообразил, что она уже очень давно мне говорит, а я, стало быть, в это время спал или был без памяти.
— …Hélas! de quoi m'aurait servi de le découvrir plutôt, — восклицала она, — et n'aurais-je pas autant gagné à tenir ma honte cachée toute ma vie? Peut-être, n'est-il pas honnête à une demoiselle de s'expliquer si librement devant monsieur, mais enfin je vous avoue que s'il m'était permis de vouloir quelque chose, oh, ce serait de lui plonger au cœur mon couteau, mais en détournant les yeux, de peur que son regard exécrable ne fît trembler mon bras et ne glaçât mon courage! Il a assassiné ce pope russe, monsieur, il lui arracha sa barde rousse pour la vendre à un artiste en cheveux au pont des Maréchaux, tout près de la Maison de monsieur Andrieux — hautes nouveautés, articles de Paris, linge, chemises, vous savez, n'est-ce pas?.. Oh, monsieur, quand l'amitié rassemble à table épouse, enfants, sœurs, amis, quand une vive allégresse enflamme mon cœur, je vous le demande, monsieur: est-il bonheur préférable à celui dont tout jouit? Mais il rit, monsieur, ce monstre exécrable et inconcevable et si ce n'était pas par l'entremise de monsieur Andrieux, jamais, oh, jamais je ne serais… Mais quoi, monsieur, qu'avez vous, monsieur?
Она бросилась ко мне: со мной, кажется, был озноб, а может, и обморок. Не могу выразить, какое тяжелое, болезненное впечатление производило на меня это полусумасшедшее существо. Может быть, она вообразила, что ей велено развлекать меня: по крайней мере она не отходила от меня ни на миг. Может быть, она когда-нибудь была на сцене; она страшно декламировала, вертелась, говорила без умолку, а я уже давно молчал. Всё, что я мог понять из ее рассказов, было то, что она как-то тесно связана с каким-то «la Maison de monsieur Andrieux — hautes nouveautés, articles de Paris, etc.»,и даже произошла, может быть, из la Maison de monsieur Andrieux, но она была как-то отторгнута навеки от monsieur Andrieux, par ce monstre furieux et inconcevable, и вот в том-то и заключалась трагедия… Она рыдала, но мне казалось, что это только так, для порядка, и что она вовсе не плачет; порой мне чудилось, что она вдруг вся, как скелет, рассыплется; она выговаривала слова каким-то раздавленным, дребезжащим голосом; слово préférable, например, она произносила préfé-a-able и на слоге а словно блеяла как овца. Раз очнувшись, я увидел, что она делает среди комнаты пируэт, но она не танцевала, а относился этот пируэт как-то тоже к рассказу, а она только изображала в лицах. Вдруг она бросилась и раскрыла маленькое, старенькое расстроенное фортепьянце, бывшее в комнате, забренчала и запела… Кажется, я минут на десять или более забылся совсем, заснул, но взвизгнула болонка, и я очнулся: сознание вдруг на мгновение воротилось ко мне вполне и осветило меня всем своим светом; я вскочил в ужасе.
«Ламберт, я у Ламберта!» — подумал я и, схватив шапку, бросился к моей шубе.
— Où allez-vous, monsieur? — прокричала зоркая Альфонсина.
— Я хочу прочь, я хочу выйти! Пустите меня, не держите меня…
— Oui, monsieur! — изо всех сил подтвердила Альфонсина и бросилась сама отворить мне дверь в коридор. — Mais ce n'est pas loin, monsieur, c'est pas loin du tout, ça ne vaut pas la peine de mettre votre chouba, c'est ici près, monsieur!— восклицала она на весь коридор. Выбежав из комнаты, я повернул направо.
— Par ici, monsieur, c'est par ici!— восклицала она изо всех сил, уцепившись за мою шубу своими длинными костлявыми пальцами, а другой рукой указывая мне налево по коридору куда-то, куда я вовсе не хотел идти. Я вырвался и побежал к выходным дверям на лестницу.
— Il s'en va, il s'en va!— гналась за мною Альфонсина, крича своим разорванным голосом, — mais il me tuera, monsieur, il me tuera!— Но я уже выскочил на лестницу и, несмотря на то, что она даже и по лестнице гналась за мной, успел-таки отворить выходную дверь, выскочить на улицу и броситься на первого извозчика. Я дал адрес мамы…
IV
Но сознание, блеснув на миг, быстро потухло. Я еще помню чуть-чуть, как довезли меня и ввели к маме, но там я почти тотчас же впал в совершенное уже беспамятство. На другой день, как рассказывали мне потом (да и сам я это, впрочем, запомнил), рассудок мой опять было на мгновение прояснился. Я запомнил себя в комнате Версилова, на его диване; помню вокруг меня лица Версилова, мамы, Лизы, помню очень, как Версилов говорил мне о Зерщикове, о князе, показывал мне какое-то письмо, успокоивал меня. Они рассказывали потом, что я с ужасом всё спрашивал про какого-то Ламберта и всё слышал лай какой-то болонки. Но слабый свет сознания скоро померк: к вечеру этого второго дня я уже был в полной горячке. Но предупрежу события и объясню вперед.
Когда я в тот вечер выбежал от Зерщикова и когда там всё несколько успокоилось, Зерщиков, приступив к игре, вдруг заявил громогласно, что произошла печальная ошибка: пропавшие деньги, четыреста рублей, отыскались в куче других денег и счеты банка оказались совершенно верными. Тогда князь, остававшийся в зале, приступил к Зершикову и потребовал настоятельно, чтоб тот заявил публично о моей невинности и, кроме того, принес бы мне извинение в форме письма. Зерщиков, с своей стороны, нашел требование достойным уважения и дал слово, при всех, завтра же отправить мне объяснительное и извинительное письмо. Князь сообщил ему адрес Версилова, и действительно Версилов на другой же день получил лично от Зерщикова письмо на мое имя и с лишком тысячу триста рублей, принадлежавших мне и забытых мною на рулетке денег. Таким образом, дело у Зерщикова было покончено; радостное это известие сильно способствовало моему выздоровлению, когда я очнулся от беспамятства.
Князь, воротившись с игры, написал в ту же ночь два письма — одно мне, а другое в тот прежний его полк, в котором была у него история с корнетом Степановым. Оба письма он отправил в следующее же утро. Засим написал рапорт по начальству и с этим рапортом в руках, рано утром, явился сам к командиру своего полка и заявил ему, что он, «уголовный преступник, участник в подделке — х акций, отдается в руки правосудия и просит над собою суда». При сем вручил и рапорт, в котором всё это изложено было письменно. Его арестовали.
Вот то письмо его ко мне, которое он написал в ту ночь, слово в слово:
«Бесценный Аркадий Макарович,
Испробовав „выход“ лакейский, я потерял тем самым право утешить хоть сколько-нибудь мою душу мыслью, что смог и я наконец решиться на подвиг справедливый. Я виновен перед отечеством и перед родом моим и за это сам, последний в роде, казню себя. Не понимаю, как мог я схватиться за низкую мысль о самосохранении и некоторое время мечтать откупиться от них деньгами? Всё же сам, перед своею совестью, я оставался бы навеки преступником. Люди же эти, если б и возвратили мне компрометирующие меня записки, не оставили бы меня ни за что во всю жизнь! Что же оставалось: жить с ними, быть с ними заодно во всю жизнь — вот участь, меня ожидавшая! Я не мог принять ее и нашел в себе наконец настолько твердости или, может быть, лишь отчаяния, чтоб поступить так, как поступаю теперь.
Я написал письмо в прежний полк к прежним товарищам и оправдал Степанова. В поступке этом нет и не может быть никакого искупительного подвига: это всё — лишь предсмертное завещание завтрашнего мертвеца. Так надо смотреть.
Простите мне, что я отвернулся от вас в игорном доме; это — потому, что в ту минуту я был в вас не уверен. Теперь, когда я — уже человек мертвый, я могу делать даже такие признания… с того света.
Бедная Лиза! Она ничего не знала об этом решении; пусть не клянет меня, а обсудит сама. Я же не могу оправдываться и даже не нахожу слов, чтоб объяснить ей хоть что-нибудь. Узнайте тоже, Аркадий Макарович, что вчера, поутру, когда она приходила ко мне в последний раз, я открыл ей мой обман и признался, что ездил к Анне Андреевне с намерением сделать той предложение. Я не мог оставить это на моей совести перед последним, задуманным уже решением, видя ее любовь, и открыл ей. Она простила, всё простила, но я не поверил ей; это — не прощение; на ее месте я бы не мог простить.
Попомните меня.
Ваш несчастный последний князь Сокольский». Я пролежал в беспамятстве ровно девять дней.
Назад: Глава шестая
Дальше: Часть третья