Маленькие картинки
(В дороге)
Я разумею дорогу паровую, чугунку и пароходы. Про дороги прежние, про дороги «конем», как выразился недавно один мужичок, мы, жители столиц, стали совсем забывать. А, должно быть, и на них теперь можно встретить много нового против прежних порядков. Я, по крайней мере, слышал много любопытного от рассказчиков, и так как повсеместным будто бы разбойникам я все-таки не верю вполне, то и собираюсь чуть не каждое лето проехаться куда-нибудь поглубже, по прежним дорогам, для собственного назидания и поучения. А пока милости просим на чугунку.
Ну вот мы входим в вагон. Русские люди классов интеллигентных, являясь в публику и сбиваясь в массу, всегда становятся любопытны для поучающегося наблюдателя; но в дороге особенно. У нас в вагонах заговаривают друг с другом туго; особенно характерны в этом отношении самые первые мгновения пути. Все как бы настроены друг против друга, всем как-то не по себе; оглядываются с самым недоверчивым любопытством, смешанным непременно с враждебностью, стараясь в то же время сделать вид, что не только не замечают один другого, но и не хотят замечать.
В интеллигентных отделениях поезда первые мгновения размещений и дорожных ознакомлений для очень многих суть решительно мгновения страдания, невозможного нигде, например, за границей, именно потому, что там всякий знает и тотчас же везде сам находит свое место. У нас же без кондуктора и вообще без руководителя трудно обойтись и найти себе свое место сразу, даже где бы то ни было, не только в вагонах, а даже и в вагонах с билетом в руках. Я не про одни споры из-за мест говорю. Случится спросить о чем-нибудь самом необходимом незнакомого соседа, около которого сели, — и вопрос задается в самом трусливо-услащенном тоне, точно вы рискнули на чрезвычайную опасность. Спрашиваемый, разумеется, тотчас же испугается и посмотрит с необыкновенной нервной тревогой; и хотя и ответит вдвое торопливее и услащеннее вопрошающего, тем не менее оба они, несмотря на взаимную услащенность, довольно долго еще продолжают чувствовать некоторое преоригинальное опасение: а не вышло бы как-нибудь драки! Предположение это хоть и не всегда сбывается, но в первое мгновение, когда где бы то ни было собираются в незнакомую толпу образованные русские люди, это предположение хоть на миг, хоть в виде бессознательного лишь ощущения, а, право, должно проноситься по всем этим собравшимся вместе образованным русским сердцам
— И это вовсе не потому, — яростно заметил мне на это замечание один пессимист из «болеющих сердцем», — это вовсе не потому, что они взаимно не доверяют европеизму своего развития, непременно и потому еще, что у нас почти всякий согласен в глубинах европейской души своей, что его, пожалуй, и стоит побить… нет, о нет, бесконечно соврал! — с криком поправил себя тотчас же мой пессимист, — никогда наш европеец не сознается, что его стоит прибить! Нет, это слишком много чести ему приписать! Сознание, хотя бы лишь самое отдаленное, что тебя стоит высечь, есть уже начало добродетели, а где у нас добродетель? Лганье перед самим собой у нас еще глубже укоренено, чем перед другими. У нас всякий может почувствовать, что его стоит высечь, но никогда не сознается, даже и себе самому, что его и впрямь надо бы хорошенько вспороть.
Привожу это мнение пессимиста в виде оригинальности, отчасти лишь любопытной; сам же я не во всем с ним согласен и наклонен к мнению гораздо более примирительному.
Второй период собравшегося в дороге русского образованного общества, то есть период завязывающихся разговоров, наступает всегда почти очень скоро после первого, то есть периода трусливых высматриваний и подергиваний. Не умеют заговорить лишь вначале, а потом расходятся так, что иной раз и не удержишь. Что делать: крайности — наша черта. Виновата к тому же и наша бездарность; кто что ни говори, а у нас ужасно мало талантов в каком бы то ни было роде; напротив, ужасно много того, что называется «золотою срединою». Золотая средина — это нечто трусливое, безличное, а в то же время чванное и даже задорное. Боятся заговорить, чтобы как-нибудь себя не скомпрометировать, дичатся и совестятся умные, потому что считают всякий самостоятельный шаг как бы ниже ума своего, а глупые из гордости. Но так как русский человек по природе своей в то же время и самый общительный и стадный человек на всем земном шаре, то и выходит, что в эту первую четверть часа все до того наконец исстрадаются, что наконец сами себе станут в тягость и примут с радостью, когда кто-нибудь первый решится разбить стекло и завязать хоть что-нибудь вроде общего разговора. На железных дорогах это разбитие стекла происходит иногда довольно забавным образом, но всегда почти несколько иначе, чем на пароходах (причину объясню ниже) Иногда над всеобщей «срединой» и бездарностью, вдруг и совсем неожиданно, возникает гениальный талант и увлекает примером своим сразу всех до единого. Вдруг объявляется такой господин, который среди всеобщего напряженного молчания и конвульсивных потуг громко и без всякого приглашения, без всякого да же повода, мало того без малейшего даже присюсюкиванья столь необходимого по нашим понятиям каждому джентльмену, когда он вдруг очутится среди незнакомого общества; без малейшей этой подленькой скандировки в выговоре самых обыкновенных слов, столь укоренившейся в некоторых наших джентльменах тотчас же после освобождения крестьян, в виде как бы обиды по этому поводу, напротив, с видом самого прежнего, старинного джентльмена начинает рассказывать всем вообще и никому в особенности не более не менее, как свою собственную автобиографию, разумеется к совершенному и недоверчивому изумлению слушателей. Все сначала даже теряются и вопросительно переглядываются друг с другом; ободряются лишь мыслию, что ведь во всяком случае это не они говорят, а он. Такой рассказ, с самыми интимными, а иногда даже и чудесными, подробностями, может продолжаться полчаса, час, сколько угодно.
Мало-помалу все начинают ощущать на себе магическое влияние таланта, — ощущают именно тем, что вовсе не находят себя обиженными, несмотря даже на всё желание того. Всех, главное, поражает то, что он никому не льстит, ни в чем ни у кого не заискивает, в слушателе решительно не нуждается, подобно тому, как нуждается в нем какой-нибудь обыкновенный, бездарный болтун; говорит же единственно потому, что не может таить в себе своего сокровища. «Хотите слушайте, хотите нет, мне всё равно; я ведь только чтоб вас осчастливить» — вот что, кажется, мог бы он сказать; между тем и этого даже не говорит, потому что все чувствуют себя совершенно свободными, тогда как в самом начале (ну, нельзя же без этого), когда он только что начал так неожиданно говорить, разумеется, каждый почувствовал себя, в первые мгновения, как бы лично обиженным. Мало-помалу ободряются до того, что начинают его останавливать, расспрашивать, входить в подробности, ну, разумеется, со всеми возможными предосторожностями. Джентльмен с необычайным вниманием, хотя и безо всякой услащенности, тотчас же вас выслушивает и тотчас же вам отвечает — поправляет вас, если вы ошибаетесь, и немедленно соглашается с вами, если вы хоть чуть-чуть выходите правы. Но поправляя ли, соглашаясь ли, он решительно доставляет вам несомненное удовольствие; вы это чувствуете всем существом вашим, каждую минуту, и решительно не понимаете, как это он умеет хорошо так делать. Вы, например, ему только что возразили; и хоть он, не далее как за минуту, говорил совершенно противоположное, но теперь выходит, что и он говорил именно то же самое, что вы только что изволили найти нужным ему заметить, и совершенно с вами согласен, так что и вы польщены, и он сохранил свою полную независимость. Польщены же вы бываете иногда до того после иного удачного вашего возражения, да еще при всех, что начинаете оглядываться на публику с видом настоящего именинника, несмотря даже на весь ваш ум, но таково уж обаяние таланта. О, он всё видел, всё знает, везде был, везде ходил, везде сидел и только что вчера все с ним простились. Он еще тридцать лет назад приходил к известному министру, в прошлое царствование, а потом к генерал-губернатору Б-ву, жаловаться на его родственника, вот что отличился недавно своими мемуарами, и Б-в тотчас же посадил его с собой курить сигары. Таких сигар он потом никогда не куривал. Конечно, ему лет пятьдесят на вид, так что он может помнить и Б-ва, но вчера еще он провожал известного жида Ф., только что бежавшего за границу, и тот и последнюю минуту разлуки открыл ему все свои последние тайны, так что только он один во всей России и знает теперь всю подноготную всей этой истории. Пока дело шло о Б-ве, все еще были спокойны, тем более что и рассказ-то вышел из-за сигар; но при имени Ф. самые даже солиднейшие из слушателей принимают особенно заинтересованный вид; даже наклоняются несколько к рассказчику и слушают с алчностию, и при этом без малейшей даже зависти в том, что рассказчик в дружбе с таким высшим жидом а они нет. Шар «Жюль Фавр» одно надуванье и непременно лопнет, в франко-прусскую войну летал совсем другой, а этот новый. Тут un mot de Jules Favre о князе Бисмарке прошлого года ему на ухо и под секретом в Париже, впрочем, хотите верьте, хотите нет даже видно, что рассказчик особенно не настаивает, но про проект новых акцизных законов он знает всё, что третьего дня говорилось в государственном совете, да же лучше знает, чем знают в самом государственном совете. Остроумнейший анекдот, как сострил притом *** о кабатчиках. Все улыбаются и заинтересованы очень, потому что ужасно похоже на правду. Инженерный полковник сообщает соседу вполголоса, что он давеча почти то же самое слышал и что чуть ли это не правда, кредит рассказчика мгновенно вырастает. С Г-вым он ездил в вагонах тысячу раз, ты-ся-чу раз, и тут вовсе не то тут анекдот, которого никто не знает и Незнакомцу ровно ничего не будет, потому что замешано известное лицо и лицо хочет непременно всему положить предел. Лицо простило и сказало, что не будет вмешиваться, но лишь до известной черты, а так как оба перешли черту, то лицо конечно, вмешается. Он сам тут был и все это видел, сам в станционную книгу записывал в качестве свидетеля. Примирят, разумеется. Зато про охотничьих собак, и про известных собак, наш джентльмен говорит так, как будто в собаках-то и состояла главная задача всей его жизни. Разумеется, под конец ясно для всех, как дважды два, что он никогда не ездил с Г-вым, ровно ничего не записывал в книге, с Б-вым не курил, собак не имел, очень далек от государственного совета; тем не менее всякому, даже специалисту понятно, что он всё это знает и даже довольно прилично знает, так что очень и очень можно, не компрометируя себя, слушать. Но не в известиях дело, а в удовольствии слушать их. Заметен, впрочем, и пробел у всезнайки мало и даже почти совсем не говорит о школьном вопросе, об университетах, о классицизме и реализме и даже об литературе, — точно эти темы совсем даже и не подозреваются им. Спрашиваешь себя, кто бы это мог быть, и решительно не находишь ответа. Знаешь только, что талант, но специальности его угадать не можешь. Предчувствуешь, однако, что это тип и, как и всякий резко очерченный тип, непременно имеет свою специальность, и если ее не угадываешь, то именно потому, что не знаешь типа и его до сих пор не встречал. Особенно сбивает с толку наружность: одет широко, и портной у него был, очевидно, хороший; если летом, то непременно по-летнему, в коломянке, в гетрах и в летней шляпе, но… всё это на нем несколько как бы ветхо, так что если и был хороший портной, то только был, а теперь уже, может, и нет. Высок, худощав, очень даже, держит себя как-то не по летам прямо; смотрит прямо перед собой; вид смелый и с неотразимым достоинством; ни малейшего нахальства; напротив, благоволение во всем, но без сахару. Небольшая с проседью бородка клином, не то чтоб совсем наполеоновская, но зато самого дворянского обреза. Вообще манеры безукоризненны, а к манерам у нас очень падки. Очень мало курит, даже, может, и совсем нет. Поклажи никакой, — маленький тощий сачок, вроде ридикюльчика, несомненно заграничной когда-то выделки, теперь же непозволительно истершийся, вот и всё. Кончается тем, что такой джентльмен вдруг и совсем неожиданно исчезает, а даже непременно на какой-нибудь самой незначительной станции, на каком-нибудь самом неважном повороте куда-нибудь, куда никто и не ездит. По уходе его кто-нибудь из наиболее слушавших и поддакивавших вслух решает, что «всё врал». Разумеется, тут всегда окажутся двое таких, что всему поверили и заспорят; в противуположность им непременно окажутся двое таких, которые еще с самого начала были обижены и если молчали и не возражали «вралю», то единственно от негодования. Теперь они с жаром протестуют. Публика смеется. Кто-нибудь, доселе очень скромно и солидно молчавший, с видимым знаньем дела заявляет предположение, что это особый стародворянский тип благородного приживальщика высшей руки, сам помещик, но только маленький, благородный лентяй с чрева матери, действительно с хорошими знакомствами и всю жизнь витающий около высших людей, — тип чрезвычайно полезный в общежитии, особенно в деревенской глуши, куда зачастую заглядывает и куда особенно любит ездить гостить. С неожиданным мнением все как-то вдруг соглашаются, споры прекращаются; но стекло разбито, и разговоры завязаны. Даже и без разговоров всякий чувствует себя как дома, и всем вдруг стало совершенно свободно. А между тем все благодаря таланту.
Впрочем, если только не брать в расчет так называемых случайных скандалов и иных неминуемых неожиданностей, довольно иногда неприятных и, к несчастию, все-таки слишком частых, то по дорогам нашим, в результате, все-таки можно проехать. Разумеется, с предосторожностями.
Я уже написал однажды и напечатал, что задача проехать приятно и весело по железной нашей дороге заключается, главное, «в умении давать врать другим и как можно более этому вранью верить; тогда и вам дадут тоже с эффектом прилгнуть, если и сами вы соблазнитесь; стало быть, взаимная выгода». Здесь же подтверждаю, что и доселе придерживаюсь того же мнения и что высказано было оно мною нимало не в юмористическом, а, напротив, в самом положительном смысле. Что же собственно до вранья и особенно железнодорожного, то я уже заявил тогда же, что почти и не считаю его пороком, а, напротив, естественным отправлением нашего национального добродушия. Злых лгунов у нас почти нет, а, напротив, почти все русские лгуны-люди добрые. Не говорю, впрочем, что хорошие.
Тем не менее поражает иногда, даже и в дорогах, даже и в вагонах, некоторая внове зародившаяся жажда разговоров серьезных, жажда учителей на всевозможные социальные и общественные темы. И являются учителя. Об них я тоже писал, но то особенно поражает, что из желающих учиться и научиться всего более женщин, девиц и дам, и совершенно не стриженых, смею вас в том уверить. Скажите, где встретите вы теперь девицу или даму без книжки, в дороге или даже на улице? Может быть, я преувеличил, но все-таки очень много пошли с книжками, и не то чтоб с романами, а всё с похвальными книжками, с педагогическими или с естественнонаучными; даже читают Тацита в переводе. Одним словом, жажды и ревности очень много, самой благородной и светлой, но… но всё это еще как-то нейдет. Ничего нет легче, как, например, уверить такую ученицу почти в чем вам угодно, особенно если кто складно умеет поговорить. Женщина глубоко религиозная вдруг, в ваших глазах, соглашается с выводами почти атеистическими и с рекомендуемым применением их. А уж насчет педагогии, например, так чего-чего им не внушают и чему-чему они не способны уверовать! Содрогание пройдет иногда при мысли, что она, приехав домой, тотчас и начнет применять на детях и на супруге то, чему ее научили. Ободряешься лишь догадкой, что, может быть, она вовсе и не поняла учителя, или поняла совершенно противуположно, и что дома спасет ее инстинкт матери и супруги и здравый смысл, столь сильный в русской женщине, даже с изначала русских веков. Но смысл смыслом, а все-таки пожелать надо и научного образования, только твердого и настоящего, а не то что из всяких книжек да по вагонам. Тут самые похвальные шаги могут обратиться в плачевные.
Хорошо на наших дорогах и то, что, — опять-таки если не считать разных «случаев», — можно проехать почти что incognito всё время пути, молча и ни с кем даже не заговаривая, если уж очень говорить не желаешь. Теперь только разве одни священники прямо начинают с расспросов: кто вы, куда едете, по каким делам и чего ожидаете. Но, впрочем, и этот благодушный тип, кажется, переводится. Напротив, даже и в этом роде бывают, с недавнего времени, пренеожиданные встречи, так что глазам не веришь.
На пароходах, как я сказал уже, разговоры завязываются несколько иначе, чем в вагонах. Причины естественные, и во-первых, уже то, что публика избраннее. Я, конечно, говорю лишь про пароходную публику первого класса, про публику на корме. Про публику носовую, то есть второго разряда, и говорить не стоит; да и не публика она, а просто пассажиры. Там мелкотравчатые, там узлы с поклажей, давка и теснота, там вдовы и сироты, там матери кормят грудью детей, там общипанные старички, получающие пенсию, там переезжающие священники, целые артели рабочих, мужики с своими бабами и краюхами хлеба в мешках, пароходная прислуга, кухня. Кормовая публика, везде и всегда, совершенно игнорирует носовую и не имеет об ней никакого понятия. Может быть, покажется странным мнение, что пароходная «первоклассная» публика всегда избраннее, чем даже соответственного разряда в вагонах. В сущности, конечно, это неправда, да и вся эта публика, чуть лишь приедет домой и сойдет с парохода, немедленно в недрах семейств своих понижает свой тон даже до самого натурального·но покамест семейство это на пароходе, оно поневоле подымает свой тон до нестерпимо великосветского, единственно чтоб казаться не хуже других. Вся причина в том, что больше пространства где поместиться и больше досугу, чтоб поковеркаться, чем на железной дороге, то есть, как я сказал уже, причина естественная. Тут не так сбиты вместе, публика не рискует образовать из себя кучу, не так быстро летят, не так подчинены необходимости, закону, минуте, заснувшим или расплакавшимся детям; тут вы не принуждены обнаруживать иные ваши инстинкты в таком натуральном и уторопленном виде; напротив, тут всё похоже на строгую гостиную; входя на палубу, вы как будто званый и входите в гости. Между тем вы все-таки связаны пятью-шестью часами совместного пути, пожалуй, целым днем пути, и непременно знаете, что надо доехать вместе и почти познакомиться. Дамы почти всегда лучше одеты, чем бывает это в вагонах, дети ваши в самых очаровательных летних костюмах, если только вы хоть сколько-нибудь себя уважаете. Разумеется, и тут иногда встречаются дамы с узлами и отцы семейств, совсем как настоящие отцы у себя дома, иные даже с детьми на руках и с надетыми орденами на всякий случай; но это лишь низкий тип «взаправду путешествующих», принимающих дело плебейски серьезно. В них нет высшей идеи, а одно только уторопленное чувство самосохранения. Настоящая публика немедленно игнорирует этих жалких людей, хотя бы они сидели подле, да и сами они тотчас же начинают понимать свое место и хоть крепко займут оплаченные свои места, но перед общим тоном совершенно и покорно стушевываются.
Одним словом, пространство и время изменяют условия радикально. Тут даже и самый «талант» не мог бы начать с своей автобиографии, а должен бы был поискать другого пути. Может, даже и совсем бы не имел успеха. Тут разговор почти не может завязаться из одной только дорожной необходимости. Главное, тон разговоров должен быть совершенно другой, «салонный», а в этом вся сущность. Само собою, если пассажиры незнакомы друг с другом предварительно, то стекло еще труднее разбивается, чем в вагоне. Общий разговор на пароходе чрезвычайная редкость. Собственные же страдания от собственного лганья и кривляний, особенно в первые мгновения пути, даже значительнее, чем в вагоне. Если вы хоть чуть-чуть внимательный наблюдатель, то наверно будете поражены, как можно столько налгать в какую-нибудь четверть часа, сколько налгут все эти пышные дамы и столь уважающие себя их супруги. Конечно, всё это встречается всего чаще, и в самом чистом виде, в поездках, так сказать, увеселительных, каникулярных, в поездках от двух до шести часов всего пути. Лгут же всем: манерами, красивыми позами; каждый как будто каждое мгновение заглядывает на себя в зеркало. Пискливой скандировки фраз, самой неестественной и противной, самого невозможного произношения слов, с каким никто бы не решился произносить их, если бы только чуть-чуть уважал себя, кажется, еще больше, чем бывает в вагонах. Отцы и матери семейств (то есть пока не завязалось еще никакого общего разговора на палубе) стараются говорить между собою неестественно громко, из всех сил желая показать, что совсем как у себя дома, но тотчас же и постыдно не выдерживают характера: заговаривают между собою о совершенных пустяках, ужасно не идущих к делу, к месту и к положению, а иногда муж обращается к жене совершенно как незнакомый кавалер к незнакомой ему даме где-нибудь в гостях. Вдруг быстро и без причины обрывают уже завязанный разговор, да и вообще говорят более отрывками; нервно и беспокойно оглядываются на соседей, следят за взаимными ответами с недоверчивостью и даже с испугом, а иной раз даже и совсем краснеют один за другого. Если же случится им (то есть заставит необходимость) заговорить друг с другом о чем-нибудь прямо идущем к делу и к положению, и об чем всякому мужу с женой может случиться нужда переговорить в начале дороги, — об чем-нибудь хозяйственном, например, или семейном, о детях, о том, что у Мишеньки кашель, а здесь свежо, или у Сонички слишком подымаются юбочки, — то конфузятся и быстро начинают шептаться, чтоб по возможности никто их не расслышал, хотя в том, что они говорят, ровно ничего нет неприличного или предосудительного, а напротив — всё достойно самого полного уважения, тем более что все эти дети и хлопоты не у них одних, а точно так же есть и у всякого, даже на этом самом пароходе. Но именно эта-то самая простейшая идея ни за что и не приходит им в голову и даже иметь ее кажется им ниже их достоинства. Напротив, каждая семейная группа более наклонна, хотя и с завистью, принять чуть не всякую другую семейную группу на этой палубе за нечто, во-первых, хоть градусом высшее себя, во-вторых, за нечто из какого-то особого мира, вроде как из балета, но уж ни под каким видом за людей, тоже могущих иметь, подобно им, хозяйство, детей, нянек, пустой кошелек, долг в лавочке и проч. Такая мысль была бы даже слишком для них оскорбительною; безотрадною даже; разрушала бы, так сказать, идеалы.
На пароходах к числу первых начинающих вслух заговаривать можно причислить, почти прежде всех, гувернанток, — разумеется, разговоры с детьми и на французском языке. Гувернантки в обществе средней руки большею частию всегда одного пошиба, то есть все молоденькие, все недавно из учебного заведения, все не совсем хороши собою, но и никогда не бывают вполне дурны; все в темных платьицах, все с стянутыми тальями, все стараются выказать ножку, все с гордою скромностью, но и с самым непринужденным видом, свидетельствующим о высокой невинности, все до фанатизма преданы своим обязанностям, у каждой непременно с собою английская или французская книжка благовоспитанного содержания, чаще всего какое-нибудь путешествие. Вот она берет на руки двухлетнюю девочку, а сама, не спуская глаз, строго, но с любовью, зовет заигравшуюся шестилетнюю сестру ребенка (в соломенной шляпке с незабудками, в белом коротеньком с кружевцами платьице и в очаровательных детских ботиночках) своим гувернантски-французским языком «Wera, venez-ici», — непременно классическое «ve-nez-ici», и непременно с сильнейшим ударением на соединительном звуке «zi». Мать семейства, полная и необычайно высшего общества женщина (муж ее тут же — европейского, хоть и помещичьего, вида господин, росту не малого, более плотен, чем худощав, с легкою проседью, с белокурою бородой, хоть и длинною, но несомненно парижской модели, в белой пуховой шляпе, одет по-летнему, чина сомнительного), — мать семейства немедленно замечает, что гувернантка, взяв на руки двухлетнюю Нину, берет на себя лишний труд, не выговоренный в условии, и чтоб напомнить той, что она вовсе не так-то это ценит, необычайно ласковым голосом, исключающим, однако, малейшую мечту в подчиненной девице о праве на дальнейшую фамильярность, замечает, что ей с Ниной должно быть «тя-же-ло» и что надо кликнуть няньку, причем беспокойно и повелительно осматривается вокруг, чтобы отыскать улизнувшую няньку. Европейский супруг ее делает даже недоконченное движение в том же смысле, будто желая бежать отыскивать няньку, но одумывается и остается, и видимо доволен, что все-таки одумался и не побежал за нянькой. Он, кажется, немножко на посылках у своей высшей дамы-супруги и в то же время принимает это к сердцу. Гувернантка спешит успокоить насчет себя высшую даму, уверяя вслух и нараспев, что она «так любит Нину» (страстный поцелуй Нине). Тут опять легкий окрик по-французски на Веру, с тем же «zici», нo любовь так и сверкает из глаз этой преданной девицы даже и к виноватой Вере. Вера наконец подбегает подпрыгивая и фальшиво ластится (шести-семилетний ребенок, еще в чине ангела, и тот уже лжет и коверкается!) Мамзель немедленно начинает на ней оправлять, без всякой впрочем необходимости, колеретку; затем и звала ее…
Пароходу этому всего шесть часов пути, и поездка почти что увеселительная. Повторяю опять: без сомнения, два-три дня пути, где-нибудь по Волге или из Кронштадта в Остенде, взяли бы свое: необходимость разогнала бы гостиную, балет полинял бы и растрепался, и стыдливо припрятанные инстинкты выскочили бы наружу в самом открытом виде, даже радуясь своему праву выскочить. Но три дня и шесть часов — разница, и на нашем пароходе всё осталось в самом «чистом виде» с начала и до конца. Вот мы понеслись, в прелестный июньский день, в десятом часу утра, по тихому и широкому озеру. Носовая часть парохода клонится от «пассажиров», но там это лишь всякая всячина, о которой мы ровно ничего знать не хотим; у нас же, как я сказал, свой салон. Есть, впрочем, и у нас из таких, что везде собой задают задачу, так что, по правде, и не знаешь, что с ними делать, например немец-доктор с семейством, состоящим из его муттер и из трех германо-косоротых девиц, на которых трудно, чтоб кто-нибудь из русских женихов мог польститься. Для всех этих лиц наш закон не писан. Старик доктор совершенно в своей тарелке; он уже надел свою дорожную клеенчатую немецкую фуражку, весьма глупой формы, и сделал это нарочно для независимости, то есть, по крайней мере, это нам так кажется. Но взамен этого недоумения есть одна прехорошенькая дамочка и инженер-полковник, есть старушка мать с тремя несколько перезрелыми, но весьма шиковатыми дочками средне-высшего петербургского генеральского круга, девицами, должно быть, задорными и уже видавшими виды. Есть два хлыща, один художник, есть юнкер и есть кавалерийский офицер из одного известного гвардейского кавалерийского полка; но он держит себя в каком-то надменном уединении и молчит свысока, конечно считая себя не в своем обществе, и это всем у нас, очевидно, нравится. Но всех более обращает на себя внимания и занимает собою места очутившееся вместе с нами начальство. Это, впрочем, весьма добродушного вида превосходительство, в фуражке и в полуформе. Все сейчас же узнают, что это самый старший чиновник и, так сказать, «хозяин губернии»; утверждают даже, что он теперь едет что-то «обозревать». Вероятнее, что он просто провожает свою супругу и семейство недалеко, на летнюю их резиденцию. Супруга его замечательно красивая дама, лет тридцати шести или семи, из знатной фамилии С-х (о чем отменно хорошо знают на пароходе), едет со всеми четырьмя детьми (всё девочки, старшей лет десять), с гувернанткой-швейцаркой и, к негодованию некоторых наших дам, держит себя слишком по-мещански, хотя и нестерпимо «подымает нос». Одета по-будничному, «и это теперь у них в моде, у ма-те-рей се-мей-ств», — протянула вполголоса одна из генеральских дочек, с завистью осматривая изящный фасон слишком скромного платья супруги хозяина губернии. Обращает тоже отменное и даже несколько высшее на себя внимание один высокий, худощавый, с сильною проседью джентльмен, лет уже примерно пятидесяти шести или семи, и независимо усевшийся почти на самом проходе на пароходном складном стульчике, решительно спиною к публике, и через борт лениво и беспредметно смотрящий на воду. Всем известно, что это такой-то, камергер и щеголь в прошлое царствование, и хоть не бог знает какого значения теперь, но зато самого высшего круга барин, проживший много в своей жизни денег и что-то очень долго скитавшийся в последнее время за границей. Он одет даже несколько и небрежно и вида самого партикулярного, но осанка самого безукоризненного русского милорда и даже почти без примеси французского парикмахера, что уже одно составляет совершенную редкость в настоящем русском англичанине. У него на пароходе два лакея, а с ним собака сеттер удивительной красоты. Она ходит по нашей палубе и, желая познакомиться, тычет нос между коленками сидящей публики, видимо наблюдая очередь. И хоть это скучно, но никто этим не обижается, а некоторые из нас даже пробуют и погладить собаку, но непременно с видом знатоков, совершенно умеющих оценить достоинство дорогого пса и у которых завтра же может быть у каждого точно такой же сеттер. Но сеттер ласки принимает равнодушно, как настоящий аристократ, и у колен остается неподолгу и хоть машет чуть-чуть хвостом, но лишь из светской вежливости, лениво и равнодушно. У милорда, очевидно, знакомых здесь нет, но по обрюзглому и разваренному виду его совершенно ясно, что ему никого и не надо, и не из принципа какого-нибудь, а просто потому, что не надо. К административному значению «хозяина области» он, на складном своем стульчике, в высшей степени равнодушен, и равнодушие это тоже в высшей степени беспринципное. Но уже видно, что разговор между ними несомненно готов завязаться. Администратор похаживает около складного стульчика и из всех сил желает заговорить. Он хоть и женат на урожденной С-и, но сам со свойственным ему прямодушием, кажется, признает себя на довольно крупную степень пониже милорда, — разумеется, безо всякой потери достоинства; вот эту-то последнюю задачу и предстоит теперь разрешить ему. Тут вертится один господин «со второй ступеньки», и, по его старанью, хозяин и милорд как-то успели уже случайно и без предварительного ознакомления переброситься двумя словами. Поводом послужило известие, сообщенное господином «со второй ступеньки», об одном соседнем губернаторе, тоже известном аристократе, и который за границей, спеша на воды к своему семейству, как-то вдруг сломал себе в вагоне ногу. Наш генерал поражен ужасно, и ему очень хотелось бы узнать подробности. Милорд знает подробности и довольно обязательно уже промямлил сквозь вставные свои зубы две-три пары слов, впрочем не глядя на генерала и даже неизвестно кому говоря, — ему или вестовщику «со второй ступеньки». Генерал с искренним нетерпением стоит над стулом, заложа за спину руки, и ждет. Но милорд решительно неблагонадежен и, пожалуй, вдруг замолчит и забудет, о чем говорил. По крайней мере, у него вид такой. Животрепещущий господин «со второй ступеньки» так и дрожит над ним, желая не дать ему замолчать. Он поставил себе священнейшим долгом свести обоих высших джентльменов и познакомить их между собою.
Замечательно, что таких господ «со второй ступеньки» всегда довольно в дороге, особенно около «старших» лиц, и уже по тому одному, что в дороге их некуда отогнать. Но их и не отгоняют, потому что они довольно полезны, разумеется если сами находятся в известных благоприятных и подходящих условиях. У нашего, например, даже орденок на шее, и сам он хоть и в гражданской, но в форменной какой-то одежде, и фуражка у него с каким-то форменным околышем, — стало быть, в некотором отношении приличен. Такой господин так и начинает с того перед старшим лицом, что всем своим существом выражает собою, без слов, одной фигурой, в виде предупреждения: «Ведь я со второй ступеньки; на равную ногу не бью, ни за что, и на первую ступеньку к вам не покушусь. Обидеться на меня вы никак не можете, ваше превосходительство, а развлечь вас я могу даже со счастьем себе-с, так что вы всегда можете ответить мне сверху вниз на вторую ступеньку, а я свое место даже до гроба моего всегда знаю-с». Без сомнения, ясно, что эти господа бьются из выгоды, но «чистый тип» подобных господ действует даже и без расчета на выгоду, а из некоторого чиновничьего вдохновения; вот в таком-то случае он и полезен, тут-то он и искренно весел, тут-то он и простодушен до того, что в нем даже исчезает лакей; а выгода его все-таки приходит сама собою, как факт и необходимое следствие.
К начинающемуся разговору «двух высших лиц» все на палубе становятся вдруг чрезвычайно внимательны; не то чтоб они желали тоже примкнуть, это было бы даже слишком, а хоть поглядеть и послушать. Иные уже бродят около, но более всех страдает европейский муж «высшей дамы». Он чувствует, что мог бы не только подойти, но даже и в разговор ввязаться, и что даже имеет на то некоторое свое право: генералы генералами, а Европа Европой, как ведь там хотите. И совсем, совсем бы он не хуже других мог поговорить о губернаторе, сломавшем за границею ногу! Он даже думает с этою целью поласкать сеттера и с этого как-нибудь и начать, но гордо отдергивает уже протянувшуюся руку и даже вдруг ощущает непреодолимое побуждение задать сеттеру ногою пинка. Мало-помалу он принимает как бы уединенный и обиженный вид, на минутку отходит и начинает всматриваться в блестящую даль озера. Супруга его, он видит это, смотрит на него с самой ехидной иронией. Этого он не выдерживает и возвращается опять к «разговору», ходит и бродит около разговора, как душа в чистилище. И если безгрешная душа эта способна хоть что-нибудь ненавидеть, то ненавидит она в эту минуту господина со «второй ступеньки», ненавидит изо всех сил, и не будь только этого господина со второй ступеньки, ничего бы, может, и не было из того, что далее произошло!
— Те-ле-гра-фи-ровал сюда, — скандирует сухопарый милорд, следя за сеттером и едва отвечая генералу, — и я в первую минуту, во-об-ра-зите себе, по-те-ря-лся…
— Вероятно, вам родственник? — желал бы осведомиться генерал, но сдерживает себя и ждет.
— И представьте, семейство в Карлсбаде, а он те-ле-гра-фи-ро-вал, — опять бессвязно шамкает милорд, наладив одно: «телеграфировал».
Его превосходительство продолжает ждать, хотя в лице его изображается сильнейшее нетерпение. Но милорд вдруг умолкает совершенно и решительно забывает о разговоре.
— Ведь у него, кажется… главное его именье… в Тверской губернии? — решается наконец сам спросить генерал с некоторым стыдом неуверенности.
— Оба, оба су-хо-щавые, и Яков и А-ри-старх… Оба брата. Брат теперь в Бес-са-ра-бии. Яков ногу сломал, а Аристарх в Бес-са-ра-бии.
Генерал вздергивает голову и находится в чрезвычайном недоумении.
— Су-хо-ща-вые, а именье женино, от Га-ру-ни-ных. Она у-рож-денная Га-ру-ни-на.
— А! — радуется генерал. Он видимо доволен тем, что «она Гарунина». Он теперь понимает.
— Добрейший, кажется, человек, — с жаром восклицает он… — Я его знал… то есть я именно думал здесь познакомиться… благороднейший человек!
— Добрейший человек, ваше превосходительство, добрейший! и знаете, именно как вы изволили сейчас определить: «добрейший-с!» — горячо ввязывается развязный человечек со второй ступеньки, и неподдельный восторг сияет в глазах его. Он осанисто озирается на пассажиров и чувствует себя нравственно выше всех нас остальных на палубе.
Этого уже совершенно не выдерживает европейский господин, скитающийся «около разговора». Увы, тут даже целый фатум!
В том, главное, фатум, что супруга его, «высшая дама», когда-то еще в девицах была чуть не подругой супруги «хозяина губернии», урожденной С-и, и тогда еще тоже девицы. «Высшая дама» — тоже чья-то «урожденная» и тоже причисляет себя к существам несколько высшего типа, чем супруг ее. Вступая давеча на пароход, она отлично знала, что хозяйка губернии тоже поедет на пароходе, и рассчитывала с ней «встретиться». Но увы, они не «встретились», и даже с первого шагу, с первого взгляда обозначилось с необычайною ясностию, что и не могут встретиться! «И всё это из-за несносного этого человека!»
А «несносный этот человек», с своей стороны, слишком хорошо знает бессловные мысли своей супруги и слишком приучился их узнавать в семилетие своего супружества. А между тем и он «в Аркадии рожден». У него здесь, в этой же губернии, в старину было восемьсот даже душ! На выкупные они и проездили все эти семь лет за границей и даже на дубовую рощу (триста десятин-с!), проданную еще три года назад. И вот они теперь возвратились в отечество, даже четыре уже месяца как в отечестве, и едут теперь в развалины своего поместья, сами не зная зачем. Главное, высшая дама, кажется, и знать не хочет, что уже нет более ни выкупных, ни дубовой рощи. Но всего более она раздражена тем, что вот уже они четыре месяца как воротились, а ей всё ни с кем не удается «встретиться». Случай с генеральшей не первый. «И всё из-за него, из-за этого ничтожного человечишка!»
— Что в том, что у него европейская борода, зато ни значения, ни чинишка, ни связей! Он ничего не сумел сам выдумать, даже жениться сам не сумел. И как могла я за него выйти. Я бородой прельстилась! Пусть он там говорит, что беседовал с Миллем и способствовал низвержению Тьера; ведь за это ему здесь ничего не дадут; да к тому же и врет: если б Тьера низвергал, я бы видела…
Счастливый муж великолепно, отлично знает, что таковы именно мысли о нем его «высшей дамы», и именно в эту минуту. Она не высказала ему желания «встретиться» с хозяйкой губернии, но он знает, что если не устроит ей этой встречи, то это причтется ему уже на всю жизнь. К тому же он сам непременно хочет, чтобы она первая созналась, что он не только с Миллем, но даже и с отечественными генералами может поговорить, что он тоже птица, и не простая какая-нибудь, а настоящая птица каган. Увы, вот это-то добровольное признание супругою его совершенств и составляло, в сущности, главнейшую задачу всей его столь манкированной жизни, и даже всю цель ее, с самых первых часов супружества! Как это так устроилось, слишком долго передавать, но это было так, и тут было всё и ничего более. И вот он вдруг нервно, потерянно, шагает вперед и становится прямо против милорда.
— Я… генерал… я тоже был в Карлсбаде, — лепечет он с дубу генералу, — и, представьте, генерал, там при мне тоже был случай с ногой… Это вы про Аристарха Яковлевича изволили говорить? — ужасно быстро повертывается он вдруг к милорду, не выдержав генерала.
Генерал вздергивает голову и с некоторым удивлением смотрит на подбежавшего господина, который говорит, а сам весь трясется. Но милорд не вскинул даже и головы, а между тем, о ужас, протягивает руку, и европейский господин ясно чувствует, что милорд, упираясь рукой с боку в его ноги, с силою отстраняет его с места. Он вздрагивает, смотрит вниз и вдруг замечает причину: забежав и легкомысленно поместившись между скамейкой и стульчиком милорда, он и не заметил, как задел лежавшую на скамейке трость его, которая уже скользит и готова упасть со скамейки. Он быстро отскакивает, трость падает, и милорд с ворчаньем нагибается поднять ее. В то же самое мгновение раздается ужасный визг: это сеттер, которому отскочивший на два шага господин отдавил лапу. Сеттер визжит нестерпимо, нелепо; милорд всем корпусом поворачивается на стульчике и яростно скандирует господину:
— Я вас по-кор-нейше прошу оставить в по-кое мою со-ба-ку…
— Это не я. Это она сама… — бормочет собеседник Милля, желая провалиться сквозь палубу.
— Вы не поверите, вы не поверите, сколько я должна была выстрадать из-за этого без-дар-ного человека! — слышится ему сзади яростный полушепот его супруги на ухо гувернантке, и даже не слышится, а только всем существом предчувствуется, а супруга, может быть, и не шептала ничего гувернантке…
Но ведь уж всё равно! Он не только решается провалиться сквозь палубу, но даже готов стушеваться куда-нибудь на нос, спрятаться у колеса. Так, кажется, и делает. По крайней мере, в остальную часть пути его что-то не видно у нас на палубе.
Всё кончается у нас тем, что администратор не выдерживает и, познакомив милорда с своей супругой, сам отправляется в каюту, где стараньями капитана уже изготовлен карточный стол. Все знают маленькую слабость администратора. Господин со второй ступеньки всё уже устроил и добыл позволительных по обстоятельствам партнеров: приглашены — один чиновник, состоящий при постройке ближайшей железной дороги, с каким-то неестественной величины жалованьем и уже несколько знакомый его превосходительству, и инженер-полковник, хотя и незнакомый, но согласившийся составить партию. Этот держит себя угрюмо и туповато (от наплыва собственного достоинства), но разыгрывает партию хорошо. Железнодорожный чиновник несколько тривиален, но умеет сдерживаться; господин же со второй ступеньки, севший за четвертого, ведет себя совершенно так, как ему надо вести себя. Генерал испытывает большое удовольствие.
А милорд между тем знакомится с генеральшей. О том, что она урожденная С-я, он совсем позабыл и не догадывался. Теперь он вдруг припомнил ее еще шестнадцатилетней девочкой. Генеральша обращается с ним несколько свысока и как будто небрежно, но это всё только вид. Она вяжет какое-то вязанье и едва глядит на него; но милорд становится чем дальше, тем милее; он одушевляется, правда, шамкает и брызгается, но так отлично рассказывает (разумеется, по-французски), припоминает такие прелестные анекдоты, такие действительно остроумные вещи… А сколько он знает сплетен! Генеральша улыбается всё чаще и чаще. Обаяние прелестной женщины действует на милорда до странности, он всё ближе и ближе подвигает к ней свой стульчик, он, наконец, совсем как-то раскисает и как-то странно хихикает… Этого уже окончательно не может вынести несчастная «высшая дама». С ней делается тик (tic douleureux), она переходит в дамскую каюту, в особое отделение, вместе с гувернанткой и с Ниной. Начинаются уксусные примочки, раздаются стоны. Гувернантка чувствует, что «утро потеряно», и решительно дуется. Она не хочет заговаривать, усадила Веру, а сама смотрит в книжку, которую, впрочем, не читает.
— Это с ней, однако же, в первый раз во все три месяца, — меряет ее глазами страдающая дама. — Она бы должна говорить, должна! Меня развлекать должна, меня сожалеть; она гувернантка, она должна юлить, распинаться, это всё, всё через этого, человечишку! — и она с ненавистью продолжает коситься на девицу. Заговорить же с ней сама не хочет из гордости. Девица между тем мечтает про только что покинутый Петербург, про бакенбарды двоюродного братца, про офицера, его приятеля, про двух студентов. Мечтает об одной компании, где так много собирается студентов и студенток и куда ее уже приглашали.
«А черт бы драл! — решает она окончательно, — пробуду у этих езопов еще месяц, и если всё так же будет скучно, удеру в Петербург. А жрать будет нечего, пойду в акушерки. Наплевать!»
Пароход наконец подходит к пристани, и все бросаются к выходу, как из спертого темничного воздуха. Какой жаркий день, какое ясное, прекрасное небо! Но мы на небо не смотрим, некогда. Мы спешим, спешим; небо не уйдет.
Небо дело домашнее, небо дело не хитрое; а вот жизнь прожить — так не поле перейти.