25
«Душа неизъяснимая»
«На западе догорал небесный пожар, оставляя по себе лишь россыпь багровых угольев. Это очередной день умирал, меркнул на моих глазах, и дальнее зарево от пепелища, словно бы настигая меня, отражалось в ближайшей сонной бочажине. Серый туск тут же притек на весеннюю хладную землю, пахнущую прозрачной снежницей, кисловатым бродивом свалявшейся в клочья прошлогодней травы, разлился по всей поречной бережине, где свинцовой чешуею затаились меж кочек коварные водяные прыски.
Я стоял под корявой сосенкой, часто переступывая, чтобы не засосало в плывуны, луговина чавкала подо мною, затягивала сапоги; но слух мой ловил дальние и близкие звуки, подступавшие со всех сторон. Высоко над головою звонко проблеял бекас – лесной барашек, неожиданно спикировал на меня и снова взмыл в белесое пустынное небо, часто стрижа острыми крылами; совсем рядом зацвиркали, загулькали лягушки, отчаянным ором своим подражая песенному тетеревиному переливу; совсем рядом со свистом прошли чирки, и сполошливый перебор крыл дрожью отозвался в моей груди. Я спохватился, вскинул запоздало ружье. Нет, всё не то. Смеркалось тихо, лениво, казалось никогда не наползет на мою кулижку черная гряда туч, застрявшая на горизонте, за которой и наступит долгожданная темень. Я с нетерпением ждал, когда захрюкает первый вальдшнеп – провожатый солнца и белого света.
Кто не бывал на весенних тягах и токах, кто не заражен охотою, тому никогда не понять необычности того настроения, похожего на молебен, когда душа переменчиво скидывается от неожиданной грусти до беспричинной, вроде бы, радости. Хотя всякому чувству есть повод, ибо сама умиротворенность вечереющей земли, необратимое угасание солнца, и кротость, стекающая с небес, невольно отпечатываются на человеке и завладевают сердцем. Вдруг беспричинно покажется тебе, что эта охота – последняя в жизни и уже никогда не повторится; вот пропадет однажды всякое внутреннее желание, охолонут кровь и молодеческий порыв, а там и сам собою сядешь на лавку, и уже не приведут тебя ноги на свадебные игрища в эти сыри и хляби, где празднует любовные часы удивительная птица, которую человеку почему-то хочется взять с ружья. Но печаль от мгновенности бытия тут же сменяется беспечным счастием, словно бы ты недавно народился на свет, а впереди тебе ещё не считано лет, и, слава Богу, что превозмогая лень, ты всё-таки выбрался на токовище, а, значит, за верность заведенному уставу ещё не раз выпадет праздник.
Но лет птицы отчего-то запаздывал, хотя самое время ему быть, и с печалью сознавал, перетаптываясь с ноги на ногу и закидывая двустволку на плечо, что вместе с сиротеющей, утекающей в небытие русской деревней покидают землю и рыба, и зверь, и птица. Давно ли деревня полнилась народом, в каждой крестьянской избе висел в горнице иль в кухне над входной дверью дробовик, и только ленивый не ходил на охоты, – тетеревиные стаи паслись прямо за околицей, а кабаны заходили в огороды; но тогда послевоенные ещё не запущенные поля лежали до горизонта, куда хватал взгляд. А нынче я последний в этих местах, кто «по-тургеневски» редко и несыто балуется охотой.
Вот ведь как сложно всё слеплено Богом, какой тонкой и нервной излажена связь между крестьянином и всякой живулинкой, обитающей на Руси. Мы как бы запамятовали, что многая лесная скотинка пасется подле крестьянского поля, спасается в лихую пору, прибредая к деревне из самой глухой таежной скрытни. Есть ржаная кулижка, картофельник иль овсы, – и тогда заяц сметывается на зеленя; скрадывая его, лиса невдали от селения роет себе нору; по осеням темными ночами выходит на потравы кабан-секач со своим семейством; выминает кругованы-дневки лосиха-мать, выедая копны соломы; сюда же, на поле, выбредает из тайги «подоить овсы» хозяин леса – медведь; роет скрытию о край польца барсук и енот, середка ночи выбегая на поедь; на опушках после уборки хлебов сбиваются в стаи тетерева. И перелетный гусь-гуменник любит свалиться на пажити, чтобы поднакопить жирку.
Но вот пропадает, зарастает сосенником и березняком русское поле, ложится в землю пахарь, и скоро совсем очерствеет, оскудеет без него весь живой мир. И охотник станет за предание, а вместе с ним исчезнут привычки этого сословия: предания, приметы, да и сам прихотливый язык, полный вымысла, смысла и дивной бывальщины – похвалебщины.
Темень неумолимо наползает из-за реки, скрадывает мир тихо, как-то воровски, зловеще, и тут же вспыхнула Венеpa. Леса почернели, сгрудились, двинулись на меня, и клубы ещё голого ивняка слились в холмистую гряду. Помнится, в это время уже успеешь настреляться, да и по всему горизонту не смолкает канонада.
Мой сын впервые на охоте, он сидит на сваленном дереве, бездельно полощет сапогами в водомоине, выхватывает волосяные клочи и развешивает их по иссохлым ветвям. У него свое дело, ему пока недоступны мои сполошливые, вразнобой, чувства, чередой набегающие на сердце и тут же потухающие в ожидании удачи.
Вдруг за рекой резко ударил выстрел, будто хлестнул пастуший бич; гул прокатился по-над лесами в подмерзающем воздухе. Я очнулся от туманных мыслей, спохватился, ладони мои разом вспотели. Вальдшнеп – удивительная птица. Она обычно наплывает с самой неожиданной стороны, летит величаво, вроде бы едва перебирая махалками, и чудится громадной, кажется ну куда тут мазать; но чуть зазевался, братцы, а её уже и след простыл. Особенная сноровка тут нужна и частые походы с ружьем. Но цена на патроны вскинулась в разы, и теперь по крестьянской натуре невольно прижаливаешь, учитываешь каждый заряд, чтобы зря «не пулять» в молоко. Ведь каждый выстрел – буханка хлеба. Хотя, вроде бы и мазилой, братцы мои, тоже стыдно быть даже перед самим собою, но куда деваться, милые, если кругом прижали, поставили «к стенке нужды» простеца-человека. Потому нет ни былой дичи в торбе, ни страсти на сердце.
Сын, казалось бы, занимался своей пустой затеей, ничего не замечая вокруг, и тут вдруг звонко заорал: «Летит-летит!..» Покуда я крутил головою, отыскивая взглядом птицу, вальдшнеп, испугавшись резкого голоса, круто завернул за ивняки. «Ну что ты орешь-то?!» – с раздражением набросился я на сына. «А ты не спи» – резонно заметил он и снова принялся за свое дурацкое занятие. Чертыхаясь, кипя негодованием, я глядел на беспечного сына сверху вниз, не зная, как наказать, приструнить баловня.
«Смотри, смотри», – невнятно зашипел сын и показал пальцем.
Я обернулся. Вальдшнеп царственно правил прямо на меня, едва колыбая крылами. Я выцелил, взял упреждение и выстрелил. Вылетел сноп багрового огня, грохот прокатился над поймой. Петушок упал, я с бьющимся сердцем побежал к добыче. Сын испуганно вопил следом: «Папа, ты куда!? Папа, не оставляй меня!»
Дичину я нашел скоро. Шелковистое перо, ещё теплая упругая грудка; совсем крохотным оказалось существо, уместившееся в моей горсти. Я вздрогнул от жалости и похолодел, таким ознобом вдруг охватило сердце. Сразу потух восторг, куда-то подевалась радость охоты. Я засунул куличика в карман фуфайки, обмазавшись теплой кровцой.
«Господи, зачем я отобрал эту жизнь? Для какой нужды? Ведь и навару тут никакого», – посетовал я кому-то. Заплетаясь ногами, вернулся к сыну, посветил фонариком. Алешка дрожал, шмыгал носом, в глазах стояли слезы.
«Здоровски-то как, папа! – всхлипывая, с неожиданным восторгом воскликнул сын. – Я теперь тоже охотник, правда, папа? Я теперь настоящий охотник. Я только сначала немножко испугался, а теперь нисколько. А ну, покажи птичку. А что, хороший будет суп. Мама будет рада, сестричка рада» – бормотал Алёшка, возбужденно тормоша вальдшнепа, растягивая ему крыла, щелкая по длинному носу, вжимаясь лицом в податливое ещё не помертвелое перо.
И горькое чувство, от которого я рассолодился душою, внезапно делось куда-то, сменилось странным покоем, будто всё завещанное исполнилось сполна. Словно этой минуты я и подгадывал всю жизнь».
* * *
Конечно, мать-сыра земля имеет над человеком власть магнетическую, светлую и таинственную и до сей поры неразгаданную; да, мы дети её, да, мы опутаны невидимым тончайшим кореньем и напоминаем блуждающие низкорослые деревья, пытающиеся все время оборвать связи со своей отчиной; да мы появляемся на белый свет из темного чрева земли и возвращаемся обратно, – но отчего-то Бог единственно нас, человеков, неразумных чад своих, отметил душою, и то, что мы носим в себе этот благословенный дар, – светоносный источник совести, как бесконечное испытание, – не только отделяет нас от родницы, разлучает, обессиливает, отемняет родство с нею, но и обрекает на пожизненную борьбу души с плотью, дает нам ту противоречивую двуликость, двусоставность, которою во всей истине не выявить философическим многомудрым умом. А с другой стороны и для матери-сырой земли мы, наверное, тот тончайший, настроенный Богом, инструмент, на котором только и может она обнаружить своё сердце и выразить тончайшие чувственные переливы, явить себя во всем, всегда неожиданном, обаянии. В этих хитросплетенных отношениях кормилицы-земли и человека столько глубины, мистики, мифа, тайны, недосказанности, отчего даже перо спотыкается на бумаге и не отыскивается самых точных и верных слов, чтобы кратко, но полно обозначить мысль. Хотя только человек может разглядеть особым взором красоту матери-сырой земли, восхититься её ликом и это непонятное восхищение, большее, чем радость, пронести до конца жизни.
Незабытно ощущение полноты детского счастия, что накатывает волною и захлестывает от макушки до пят. Середка июля. Три утра. А ночи на севере светлые, заря с зарею целуются, и не успеет солнце закатится за гряду синих лесов, ещё багровая коруна не потухла, а уж снова выпрастывается оно, бессонное, влажным золотистым ликом своим; в комнате светло, как днем, только серый туск маревит по углам, будто паутинок в короткое время навязали пауки-крестоватики, да на мелких отпотелых стеколках оконниц прозрачные кисейные пелена накинуты. Меня словно бы кто толкает в бок: де, хватит, засоня, в постели валяться, все бока протрешь до дыр. На этот внутренний безмолвный зов я и подымаю всякий раз голову, шарюсь взглядом по боковушке. Сон, конечно, тянет тяжелую голову за волосы назад к подушке, шея не держит (так убегаешься за день-то), постеля угрета, под одеялом в норе уютно и комар не долит. Но рыбалка, – пуще неволи. Два раза в сутки: прилив-отлив. Вода с моря в сутки запаздывает на час. Сопит братик на своей лежанке, у него все утехи ещё впереди, спит мать на кровати, голова туго укутана зеленым шерстяным платом и похожа на капустный кочан, одеяло вздернуто под губы, брови сведены строго, на переносье упрямая глубокая морщина. Глаза вроде бы плотно замгнуты, но ресницы мелко ворошатся; мама и во сне не может освободиться от ярма житейских дум, что не оставляют её душу.
Я надергиваю порточенки, рубашонку, – вот и все сборы. Крадусь к порогу на цыпочках, стараюсь не скрипнуть половицей, запираю в горле дыхание, только чтобы не потревожить мать. Но все ухищрения мои напрасны. Не успеваю добраться до двери, как мать, не открывая глаз, останавливает жалостливым голосом:
«Вовка, ты куда? И не лень тебе такую-то рань вставать? Все добрые люди спят, а ты каждую ночь на кой-то леший бродишь».
«Ма-а, я на реку, продольники вытрясать».
«Господи, какая такая неволя заставляет человека. Какие продольники, хоть бы рыбу носил... Сам себя человек мучает. Спать-то так сладко, век бы не вставал... И кто ему, дураку, спать не даёт?» – вяло бормочет мама, губы оковывает дремою, она протяжно вздыхает и проваливается в прерывистый сон.
Я осторожно прикрываю дверь, чтобы не скрипнуть, но мамин голос снова догоняет меня:
«Смотри там, осторожней у реки-то. Потонешь, дак лучше домой не приходи».
Я выскакиваю на крыльцо и замираю на миг, глаза мои от огняного шара, вспухающего по-за рекою, сразу застлало слезою, по задеревянелым от сна щекам, по обочьям будто кто невидимый вдруг мазнул маслицем с куропачьего пера, и оно сразу отволгло, отпотело, и головенка моя непутевая очистилась ото сна, а в груди неведомые птахи запели. Такого благословенного, доброрадного малинового улыбчивого солнышка, во вмятинках и пролежнях, с крохотным чубчиком розового облачка на макушке, к которому можно без опаски прикоснуться щекою и приобнять, не боясь испеплиться, – Солнца Бога, Солнца Отца небесного, которому поклоняется всякая живая тварь на земле и любит всем сыновьим сердцем, я, пожалуй, больше и не видал в дальнейшей жизни. Нет, я не поклонился Ему (как кланяюсь нынче, выходя в Пасху из церкви), я лишь обомлел, забылся, глупо улыбаясь вырастающему по-над лесами ярилу, и тут неведомая сила из ниоткуда плеснулась в меня, и всякая телесная жилка пробудилась и встрепенулась. (Вот вроде бы и много слов пролилось на бумагу, но осознаю, что все не те, вроде бы около, но не те; топчусь, будто старая лошадь у коновязи, что уныло мочалит стертыми зубами травяные пряди, наискивая в них живительной сладости; значит, напрасно мотаю жилы на кулак, ибо, увы, невыразимо словами то удивительное первобытное чувство изумления и восторга, что навещает нас только в детские годы, похожее на чудо. Душа-то юная, как незасеянная пустошка, ещё не облитая потом и слезьми. Это уж после, с годами, душа «закаравает» и закровянит, приняв в себя много страстей, утратит детскую наивную чистоту.)
Тихо на воле. Ещё птицы не очнулись. Небо высокое, белесым куполом, ни единого облачка, только по дальним склонам как бы слегка добавлено голубени. Значит, жара будет. На северах и такое бывает. Стены избы влажные, тень глубокая, в крапиву у крыльца упали комары-кровососы, намокли, ждут первых лучей, чтобы непрерывно воя, долбить клювами всё живое. Воздух слюдяной, плотный, но изнутри пронизан тонким сквознячком от набухшей за ночь земли, от болот, кустов ивняка, обметавших ближнюю опушку, от темных досчатых сараев кирпичного заводика, возле которого пасется лошадь «немко» – обжигальщика. Пожалуй, единственный в Мезени (а значит и во всем мире) взрослый, кто никогда не спит, это наш странный сосед-молчун, что сутками дежурит возле обжигальной печи, калит кирпич, порою закидывает в устье метровые чураки и длинное пламя, лисьим хвостом выметывающееся наружу, храбро прижимает железным заслоном. Мне же, прежде чем кинутся жеребенком-стригунком к реке, хочется весь родной околоток запечатлеть взглядом, чтобы, упаси господи, что-то интересное не пропустить мимо; я и на свой дом обернулся, окна были темны, непрозрачны, молчаливы. Значит, мать спит, ей не до меня.
Где-то взвизгнули поветные ворота, в другом дворе ударила щеколда на калитке, в соседях лайконула собака, кто-то густо закашлялся, сплевывая табачную мокреть, у Шавриных «занявгал» малой Колька, наверное уцепился за Шуркину рубаху, впился, как клещ, просится на рыбалку. Это река тянет к себе, будто наслан от неё по наши души приворотный дух. А старым молодых никогда не понять; эти, нынешние, словно из другого теста слеплены, иной выпечки, им сон не в сон, их ветер спутний в спину подгоняет; знать, махалки за плечами пробиваются, одеваются пером. Лететь пора.
Вот я и вылетел на угор, не чуя ног; бегу, только босые закорелые пятки гремят по мосткам. Далеко в утреннем воздухе слыхать; наверное, в другом конце городка отдается эхо. «Запышкался», боюсь опоздать, без меня приятели всю рыбу переловят. Вовка Манькин уже ждет; рожица плутовская, щеки, как плюшки зажарные, только что из печи, волосы торчком, глазки масляные, слегка косят. Шурка Шаврин не дождался, уже перепрыгнул через шарок-глинистый ручей, и сейчас уходил от нас споро, на рысях, и за ним тянулся молочный след. Ну и пусть спешит: с Шуркой никогда чаю спокойно не изопьешь. От поскотины поднимался пар, раздольная луговина была похожа на домашнее одеяло, сшитое из цветных лоскутьев, и куда падал солнечный луч, на каждой остроперой травине, на стоянце и в чашечке цветка обнизанных густой росою, вспыхивали и угасали чередою множество крохотных фонариков. Мгновение мы завороженно, в каком-то столбняке смотрели на знакомый до мелочей родной мир, и вроде бы не узнавали его. Нет, он оставался прежним каждой лопушиной и изгибом натоптанной тропы, скотиньими жирными набродами и излукой лугового озерца, но вместе с тем показался вдруг каким-то незнакомым, пестрым и улыбчивым, совсем непохожим на вчерашний. От земли-матери накатывало духовитым теплом, как от русской печи, материнской нежностью и счастьем. Мы ещё не сознавали, что это не вне, а в нас случились нежданные перемены, это в нашу душу с каждой новой встречей с природою проливаются благословенные капли небесного нектара, это наш беглый щенячий взгляд становится чуть пристальней и разборчивей.
И вдруг опомнились, скатились с угора по красному камню-арешнику к глинистой протоке, перепрыгнув, заглубились в калтусину, как в реку, и пугливо охнув, засмеялись, сразу вымокли по грудь, тяжелая роса осыпалась в наши следы, как стеклянные бусы с низки. А солнце уже оторвалось от земли, жар пошел от него, и мы, боясь опоздать на приливную воду, поспешили к реке, бездельно хохоча, сшибая султаны конского щавеля, зонты корянок и жесткие пахучие дудки-падреницы. Непролазная травяная дурнина коварно подставляла подножку, порою скрывала с головою и затеняла солнце, и мы с трудом продирались, спотыкаясь и ныряя в душистую молочную реку с кисельными берегами. Намокшая холщевая сумка с сырой картохою и банкою с червями шлепала о бедро, с хрустом лопалась на груди травяная путаница.
Неожиданно луговина раздалась в обе стороны, трава обредилась, перешла в жесткий мелкий осотник, под босые ноги сунулись теплые плешины рудожелтого песка, обнизанные розовыми лепехами заячьей капусты. Перед нами во всю ширь, завораживая взгляд, без единого рыбьего всплеска, молчаливо стелилась река, зеркально гладкая, с ледяными пролысинами на стрежи, аспидно-черными кругованами над омутами и серебристым толкунцом воды на быстери, будто на поверхность вылилась длинная стайка сороги. Река напористо катилась к морю, но уже вытопились макушки песчаных кошек, ребристые песчаные заструги вдоль берега обозначили водяные теплые заливчики (рёлки), в которых мы и купались до посинения. Зря мы спешили, было еще полуводье и до нового прилива оставалось часа три. Тычки продольников даже не омелились, и только кой-где показались из струи их вершинки.
Вдруг ещё издали мы увидали на песчаной кошке, далеконько от воды, обсохшую рыбину, темную по хребтине, показавшуюся огромной. Около неё уже бродила чайка-моёвка и норовила клюнуть в зашеек, но завидев нас, вскрикнула протяжно и тяжело, неохотно поднялась на крыло, по-кошачьи заныла, запричитывала над нашими головами, дескать, негодники и шалопаи, чего, вы, тут шляетесь и мешаете отобедать. Норовила присвоить чужое, да ещё и недовольничала, этакая свинья. У Вовки Манькина два продольника были поставлены «на загреву», расстелены вдоль берега, а не заброшены на глубину под глинистый крёж, как у меня, и вот ульнул ему сиг, килограмма на два, наверное, губастый, головастый, горбатый, с серебряным клёцком, для нас, мальчишек, редкий и завидный.
«Везет же Манькину», – подумал я, с завистью поглядывая на улов, на то, как приятель на корточках, сопя, освобождает от продольника добычу. Короткая шея побагровела, налилась кровью, а светло-русая густая щеть на затылке встопорщилась, как у встревоженной собаки. Вовка наконец-то достал крючок из рыбины и теперь норовил засунуть её в холщевую сумку, а сиг упирался, упруго выгибал хвост, ерошил спинные перья и пару раз, выскользнув из рук, грузно шлепался на песок, изрядно извалявшись и потеряв прежний блеск.
«Дай потрогать», – почти взмолился я.
«На, потрогай, – милостиво согласился приятель, но дозволил лишь прикоснуться к рыбьей темной хребтинке. Я хотел перенять сига, чтобы взвесить в ладони, ощутить приятную тяжесть, но Вовка тут же ревниво отстранился. – Сначала сам поймай, а потом и лапай», – сурово сказал он и, решительно изогнув рыбину в калач, все-таки запихнул её в обляпанную клёцком торбочку. Эх, как сумка-то взгорбилась, напряглась, как тяжело она шлепнулась о бедро приятеля и заколыхалась, когда перекинул через плечо. А как приятно её нести-то, братцы мои! Вовкины плутоватые глазки замаслились, щёки пуще прежнего загорелись румянцем. Но Вовка вел себя ровно, как природный рыбачок, не бахвалил, не егозил, не прыгал от радости, не блажил на весь белый свет, а был деловит и серьезен, лишь супил светлые бровки, вглядываясь в убывающую воду, когда, наконец-то, вытопит тычки его продольников. И только щёки ещё больше надулись от трудно скрываемой радости.
Теперь мы от реки уже не отходим, смотрим на отлив. С каждой минутой нетерпение овладевает нами, всматриваемся в витые струи воды, в неисследимые, недоступные глазу глубины, где идет своя тайная жизнь, где жируют семги-пудовички, сиги с локоть, поросшие мхом метровые щуки, сорожье и окунье, камбалы величиной с мамкину стиральную доску, и ползают по дну налимы с вислыми казацкими усами, про которых мужики бают страшное, дескать, те, как свиньи, жрут всё, что ни попадет, и даже едят утоплую человечину; глядим неотвязно в реку, забредя в воду по колено, и невольно чудится, что на каждом крючке конечно же сидит рыбина, а мы, как невольники в кандалах, беспомощно топчемся на берегу и не можем её взять, и оттого невольно забирают волнение и томление. Думаешь, хорошо бы костюм водолазный иметь с чугунными камашами или хотя бы особую дыхательную трубку, тогда бы вся рыба стала наша. Песок плывет под ступнями, ноги засасывает, уводит в глубь, под крёж, где и хозяинуют те самые жуткие налимьи брюхи, – и только тогда опомниваешься, с трудом выбредаешь на твердое, пришептывая замерзшими губами: «Чур меня, чур меня». Эти терпкие от волнения минуты ожидания – значительная украса рыбалки, может быть и сама драгоценная, притягливая и чаровная, ибо в это время кипит, обжигая сердце паром, отчаянная страсть. А там, как Бог даст, дело случая и рыбацкого фарта.
И вот перебираешь руками тетиву продольника, взглядом вонзаешься в воду, стараясь пронзить глубину, и так всё напряжено внутри, от близкого разочарования; крючки на подлесках пустые, наживка объедена мелочевкой, – ершом да колюшой; но, чу! – вдруг облачко мути вспыхнуло возле дна, сверкнуло белое плоское брюшко. И сердце сразу вздрогнуло. Ага, камбалка улипла, пусть и крохотная, с детскую ладошку, рыженькая со спины, на просвет видать тонкое костьё в тощем тельце; её в простонародье кличут – «банный листик». Но ведь рыбка! Просто так на улице не валяется и в магазине даром не давают! А тут своими руками поймана, у неё и «скус-то» другой. Как старшие приговаривают, волоча ложку с хлебовом ко рту: «Хоть и жиденькая ушка, да лучше постных щей». А вот и вторая, там и третья, косоглазая, беспомощно волочится по дну на поводке, как невольница. Камбалка камбалку зазывает. Ой, а что там из глубины за мордашенция чудная показалась? Да это усатый налимишко, приплюснутая морда с чайную чашку, а сам с карандаш, безвольно тянется, на белый свет. Ну, поди давай, сердешный, ко мне, раз такой отчаянный уродился. Малеханный, смотреть не на что, козявка, одним словом, но скользкий, гадючка, в руке не удержать. И сердце мое само собою вдруг зачастило от удачи. Это, конечно, не Вовки Манькина сиг, но все же добыча, не с пустой сумкой потащишься в родные домы, но с уловом; высыплешь рыбу на стол и, любуясь ею, скажешь с похвальбою: «Не зря, мать, ноги мял. Чисти, давай, рыбу, да вари юшку. Ушка – хлебу побирушка».
Вот и продольники наживлены, расправлены кольцами по песчаной косе. Скоро костер заполыхал, пламя над сушинами поднялось высокое, струистое, бесцветное; натолкали в жар картошек, загребли раскаленными угольями и золою с золотыми блёстками, – пекись, родная, от голода утробушка уже тоскует, в ней будто коты заурчали: «ись, говорят, – давай». Ещё не допеклась картоха, но скорей выкатил кочережкой, приоскреб обгорелую чешуину, присолил из спичечного коробка и, не дожидаясь, пока остынет, обжигая язык и нёбо, со слезою на глазах, – скорее в рот: у реки всё вкусно. Утолкли голод, лежим на песке, болтаем ногами, беспечно хохочем, измазавшись в придонном иле, ползем в ближнюю рёлку, и, будто поросята, возимся до изнеможения в горячей, как щёлок, воде, чтобы после, неожиданно усмирившись, растянуться на песке и какое-то время бездумно, каким-то особенно глубоким, проникающим взрослым взглядом уставиться в высокое белесое небо. И такой покой во всем теле, такое счастье. Ведь ради этих минут и к реке-то спешишь, не зная покоя.
Вот и река окротела, потеряла былую силу и всякий интерес бежать к морю. Но, чу! – вдруг вздох протяжный прокатился по-над речной излукою, и на какой-то миг все стихло в округе, проникнувшись этим неизъяснимым зовом, обращенным и к деревам, и травам, и к присмиревшим водам, и даже солнышко над головою чуть-чуть попритускло, принакрылось туманцем. Это вода зажила, дала о себе весть, и первый вал, нарастая, от самого Белого моря, покатился по реке, рыжий, мутный, яростный, в один миг стапливая окрестные низины и наволоки, шарки и курьи; не дай Бог, неровен час угодить под прилив под горою, беги скорее прочь, уноси, христовенький, ноги, иначе смоет.
Забросили в реку продольники и с осоловелыми глазами, безмерно уставшие, запинаясь через шаг, поплелись домой. А дорога такая длинная, печет плюсны, подбивает в пятки, и иссохлая, комьями, глина на истоптанном коровьим стадом выгоне больно суётся под босые ноги. И трава такая шершавая, и безжалостно колкая. Всё вокруг немило, безрадостно, недвижно. Ни ветерка. Пот струит, застилает глаза, немилосердное солнце печет голову, нигде не укрыться от него; нет, пожалуй, никогда не добрести до родного порога. Хоть бы облачко набежало, принакрыло на небесах эту яростную «балду», что немилосердно выжаривает землю. Уф! Наконец-то родимый угор, родничок, прохладная улочка, изобка с березою под окном.
Заволокся, высыпал улов на стол, – три камбалки и налимишко: «Вари, мать, уху!». С этими словами приткнулся на краешек кровати, так, чтобы минутку передохнуть, растянуть ноги, кажется, только что облокотился на подушку, глядя, как мать потрошит рыбу, на миг призакрыл глаза. И уже мать зовет откуда-то издалека тонким жалостливым голосишком: «Вова вставай. Ребята зовут. Может не пойдешь на реку? Смотри, на тебе лица нет».
А с улицы братва свистит, на дневную воду уже пора...
* * *
Нынче психологи, пренебрегая Божьими заповедями, упорно хотят разбить человечью породу по сортам. К счастью люди не на одну колодку шиты, всяк человек со своей физиономией, и не утолкать его, как вываренное лыко, в рогозный куль. Иной, вроде бы, и пьяница, на дне бутылки счастья ищет, а добряк-человек; как выпьет, рассолодится, любовью к своим детишкам изойдет, песни поет и слезу роняет. Другой же к рюмке не притронется, свое здоровье ценит, но к семье бездушный, сам себе на уме и собою полон. Он и церковь-то стороною не обойдет, и к исповеди сходит, и в грехах покается, и причастится, и свечку поставит за упокой, а в груди меж тем мрак неизбывный, своенравие и жесточь. И выйдя на паперть, он лишь своим умом живет, позабыв Бога. Нет, печатей на человека не наставишь, дескать проверен и просвечен до нутра и нет в нем никакой тайны.
Психологи уверяют, дескать в «половинчатой», неполной семье, где отца нет, дети под женским влиянием вырастают инфантильными, слабовольными, потому, не слыша своего «я», честолюбия не имеют, верховодить не могут, охотно склоняются под чужую власть, часто сбиваются с пути, их кривая дорога начинается в колонии, а заканчивается тюрьмою. Дескать, потому и велика в России детская преступность.
Но миллионы военных и послевоенных детей выросли безотцовщиной иль в полном сиротстве и не затерялись в жизни, не уконопатили себя в неволю и грехи, не подпали под уличную шпану, не ударились в разбой и воровство, не спились и не впали в уныние, но проявили упорство и волю. Ибо с одной стороны крепила отрока всеобщая напряженная жизнь, жесткая дисциплина, лишения, негласный приказ: «все под ружье», который касался и малых, и старых и служил для «мобилизации духа». С другой стороны дети жили посреди природы, мать-сыра земля многому научала с детства, взрослые сызмала втягивали детей в труд, в посильную работу, что не считалось зазорным, но полезным, да и нравственные вековечные заповеди ещё были не изжиты. Конечно, с отцом расти спокойнее, благополучнее, но, увы, не всё зависит от него. Качество, наполненность души обратно пропорциональны удаленности ребенка от природы и от национальных заветов.
Вот почему я так подробно через полвека вспоминаю всякую подробность, что касается моих отношений с матерью-сырой землею, ибо она была и остается моим главным воспитателем, моей кормилицей и нянькою, учителем и научителем в практической жизни, и если что и сыщется во мне доброго и полезного, то взято лишь из природы и от крестьянства, и я своими книгами возвращаю назидательный опыт.
* * *