Книга: Сон золотой (книга переживаний)
Назад: 22 Из писем отца
Дальше: 24 Из писем отца

23

Фотография имеет свойства волшебные. Если в неё долго вглядываться, то люди на снимке оживают (как в голографии или во сне), всплывают из сутемок прошлого и втягивают тебя за руку в тот минувший полузабытый мир, в Зазеркалье, в котором тебе посчастливилось жить ещё юным, бессмертным. Господи, какое же это было, оказывается, счастливое время, похожее на «сон золотой», из которого мы с таким непутним, отчаянным безрассудством выломились и поскочили, как жеребята-сеголетки, заломив голову. И только ветер в ушах, и материн жалобный голосишко далеко позади, тонкий, как волосинка; мы-то, дурачьё, и не догадывались тогда, что это отчина окликает. А нам бы только подальше, на самый конец света, лишь бы не видеть, никогда не знать обрыдлой, посконной, затрапезной жизни, этого унылого, посеченного дождями и ветрами скособоченного домишки, шаткого крылечка, трех березок «на передызье», вечерами тоскливо скребущихся в стекла, и унылой бескрайней тундры, прильнувшей к бревенчатым стенам родного ковчега.
На фотографии обед на сенокосном стане. Наверное, год пятьдесят шестой. Конец августа или начало сентября; затянувшаяся страда. Длинный дощатый стол, мужиков-сенокосщиков на снимке не видно, наверное, уже поели в первую очередь, и сейчас отдыхают в балагане, покуривая тощие запашистые сигаретки; кто-то подремливает, замгнув накоротко веки и витая в тягучей обавной памороке меж сном и явью, кто-нибудь, из балагуров и пересмешников, тянет карусель потешек и побасок, веселит народ; по всему видно, что день сумеречный, на небе низкая волокнистая осенняя наволочь, значит обещается к ночи дождь, ветер-низовик подбирает с пожни мусор и жухлые сенные одонья от копен, уже стащенных нами к остожьям и смеченных мужиками в длинные, на десять промежков, высокие зароды на подпорах, с тонкой талией, заботливо заглаженные по бокам граблями, чтобы не отеребило непогодой и не подмочило дождями.
На столе в три доски закоптелый чайник, оловянные миски с пшенным кулешом на шесть ртов каждая, солдатские кружки, подле локтя окраек «черняшки»; хлеб свой, привезен из дому, тут же, к чаю, глызка сахару и шаньга с морошкой иль черникой, если мать стряпуха. Кому как «подфартило». Суп из свежей убоины густой, ложка стоит; с утра забили старую корову, вынули брюшину; бригадир разделал тушу на колоде на полти и выдал положенную норму поварихе; ещё видны на поварне сгустки крови и печенки, сахарно белые осколки разрубленных костей. Вкус кулеша помню до сих пор, так густо, пряно пахнул он мясом. В том году люди с голода уже не пухли, но помню, что на пожню я ездил, чтобы поесть мясного супа, который дома редко видали; наломаешься на работе-то, от ездки на лошади зад гудит и каждую костку ломит от острой кобыльей хребтины, и потому неловко мостясь на лавке на одной тощей ягодице, так сноровисто хлебаешь суп, что только ложка свистит.
Обычно за столом всегда был старшой, из мужиков, он наблюдал за нами, остерегал от озорства и, когда повариха подавала на второе мясо, он стукал ложкой по краю оловянной мисы и командовал: «Мясо таскать». И следил, чтобы особенно хваткие и нажористые не лезли в посудину за чужим куском. Я, наверное, странный был ребятёнок, отчего-то жилистая говяда ну никак не лезла мне в глотку. Бывало зачерпну кусок, жую-жую и никак не могу истереть зубешками жиловатую мясину, но и проглотить никак не решаюсь, боюсь, в горле застрянет. Украдкой выплюну в горсть, кину под стол, где вьется собаченка, вторично протяну ложку к мисе, ан там уже пусто; мальчишки обладали особенной хваткою в еде, знали твердо сызмала, – прозевал, укусишь свой локоть, – и потому второй раз приглашать их не надо было; мясо они заглатывали целиком, не жуя, и ничего у них в брюшишке не заклинивало. И не помню, чтобы кто-то из приятелей подавился на моих глазах, чтобы кусок встал поперек глотки; ну, а каков, братцы, ты за едой, таков и за работой.
Я с краю стола, улыбчивый, чубчик свалился из-под плоской, как блин, кепки. Боже мой, да я ли это? Столько солнечного света в моем лице, да и в лицах приятелей само счастие, будто в блаженную нирвану погрузили нас на веки вечные, хотя сидим-то мы на старых морщиноватых сухостоинах, многие в зимних шапенках (значит, совсем заосенело), на мне пальтюшонка на вате, сшитая из старой сукманины, но с цигейковым воротником, перекочевавшим на мои плечи бог знает из какой одежины. В этой кацавейке я закончил десять классов, в ней же ходил в последние разы на промысел (перед тем как уехать из дому) ставить капканчики на кротов. Однажды, случайно найдя на подволоке мою кургузую ссохшуюся пальтюшонку, мать задумала вынести её на свалку, полезла в карман и наткнулась на комок свалявшихся кротовьих шкурок, которые я в спешке позабыл распялить и сдать в «заготживсырьё». Позже, вспоминая этот случай, мама каждый раз плакала.
«Тайная вечеря» – двенадцать мальчишек и только четверых я ещё помню: Кузьмин, Баков, Веня Лочехин и Фатьянов. Даже и не верится, что пятьдесят лет минуло, что скинулись мы в стариковский возраст, и только снимок напоминает, дескать, были когда-то и мы рысаками; а тех мужиков, что в балагане отдыхают и не попали в кадр, увы, уже давно нет вживых, они улеглись на погосте на веки вечные. Словно бы и не являлись на белый свет, – так отборчива и жестока человечья память. Сзади стола вороные и гнедые, уже порядком изработанные, с обвисшими животами и прогнутыми спинами, прядут ушами, устало перетирают зубами травичку, что насыпана у коновязи, шумно всхрапывают, знать, о чем-то беседуют своем. Я ростом «малеханный», и если в минувшее лето приятели мои вымахали, как на дрожжах, словно бы их за уши вытянули, то меня хватило морозцем, так и остался «метр с кепкой». Конечно, обидно мне, но я зависти своей и грусти не выказываю (судя по фотографии) и свой малый рост подменяю особой изворотливостью и цепкостью, выказываю себя хватом, пытаюсь постоянно завязать драчку, чтобы, изловчившись, подмять под себя противника, уложить на лопатки, и тем, невольно унизить долговязого; дескать, хиляк передо мною. (Помнится, сколько переживаний-то было из-за обидных мальчишечьих прозвищ; я всегда последний в строю, из-за чужих спин никому меня не видать; и девчонки, конечно же, обходят меня взглядом, как мелочь и сор, и на «белый танец» не приглашают. Таким недоростком и в техникум уеду.)
На лошадь взобраться мне трудно и я обычно отыскиваю пень, иль колоду, иль задернелую высокую кочку, чтобы взгромоздиться на костлявую хребтину. Хорошо если попадется старая бокастая кобылешка, у коей мягкая спина прогнута седлом, и, подложив под себя кацавейку, не знаешь весь рабочий упряг забот, ездишь, как на лавке. Но если нравный случится конишко, уросливый, спотычливый, припадающий на передние ноги, то не раз и не два сползешь с него вместе с пальтюшонкой, а то и грянешь через лошажью голову оземь, испытав удивительный полет. Но, слава Богу, беда нас обходила боком, и я не помню случая, чтобы кто-то сильно расшибся и угодил на больничную койку. Как говорится в народе по такому случаю: «Господь подкладывает ребенку подушечку».
Два упряга мы волочим к стогам копны, обхватывая сено ужищами, обратно к кучам летим наперегонки, чтобы опередить соперника и попасть к своему метальщику, что побоевее, у кого вилы поухватистей, а морда зажарней; и мужик, навив на рога почти всю копешку и подсев под груз, напрягшись жиловатыми руками, с хеканьем вскидывает беремя над собою, и часть сена обычно с шуршаньем сползает с зарода на голову и плечи, под рубаху на потную грудь и шею; метальщик поворачивется к тебе, белозубо скалясь, и ты видишь, что у него от азарта радостное лицо; и не понукает он, вроде бы, не приказывает поторопиться, но спорая работа сама горячит тебя (такое у неё есть свойство), велит ещё наддать жару, и ты невольно подпадаешь под соперничество и спешку, и, наддав лошади в боки, уже в галопе торопливо шаришь по наволоку взглядом, где, у какой бабенки подцепить копну, – и так день-деньской до самого вечера крутишься по лугу, пока не придет из Мезени транспорт, – «полуторка» с шаткими дребезжащими бортами. Вроде бы и скамейки в кузове, но все отчего-то стоят, одежда на груди нараспах, чтобы остужало ветром; слегка обалделые, с воспаленными глазами, с горящими лицами и гудящими от усталости моселками, мы что-то невообразимое вопим навстречу дороге, и вроде бы крылья вырастают за плечами.
* * *
Осенью пятьдесят восьмого нас, студентов архангельского механического техникума, отправили на Пинегу убирать картошку. Мы, наверное, последние из военной поросли, кто умел запрягать лошадь в сани иль в телегу, в кошовку иль дровни в любое время суток и в любую погоду с той же сноровкой, как позднее, в армии, собирали автомат Калашникова. Сейчас уж мало кто владеет этим навыком, да и упряжи стоящей нет и шорника не сыскать, чтобы изладить её.
Малой-малой шкет, но отхватил ведь в деревенском клубе милую застенчивую голубоглазую девочку на голову выше себя, с русой по пояс косою, уже ночью долго провожал в соседнюю деревню лугами, через топкий лесной ручей, травяным взгорком, облитым густой росою, к серым молчаливым избам, похожим на валуны, выросшие из земли. Уже поздняя заря занималась и по стеклам мазнуло алым, будто в избах уже затапливали печи. Почему именно на меня она положила взгляд, на недоростка? – я так и не догадался спросить, да и мысли такой не приходило. Я даже и не пытался её поцеловать, да и нужды в том не было, ибо души наши согласно токовали, как небесные божьи птицы, и доставляло высшее счастие, будто случайно, касаться пальцами. О чем мы говорили, какую околесицу я городил? – не помню. Туманный жар стоял в голове, и всё происходило, как во сне. Такое чистое чувство навещает лишь в юности, когда наивное сердце полно целомудрия.
Следующим вечером я подманил горбушкой вольную кобыленку, обратал её вместо узды пеньковой веревкой, вскочил и сразу послал в галоп. Братцы мои, никогда после я так не езживал, и дело даже не в той бесшабашности, а в душевном состоянии, которое уже никогда не повторится. Кобыла, часто перебирая копытами, едва касалась земли, она стелилась, словно бы пыталась вырваться из шкуренки и взмыть под небеса. Поставь ей стакан воды на спину, – ни капли бы не пролилось. Нет бы мне, дураку, поостеречься, но я, войдя в раж, лишь нахаживал кобыленку по бокам ременкой, и восторг от скачки проливался из меня каким-то звериным непонятным рыком. А места-то были холмистые, неровные, тропинешка едва угадывалась в спутанной некошеной траве, и в любой миг кобыла могла спотыкнуться на передние ноги, угодить в промоину, ляговину иль завалиться боком. Но отчаянно взыгравшее молодеческое сердце разве знает остерега и здравомыслия? Да куда там. Встречным ветром вышибло из моей головы последний ум. Но, слава Богу, всё обошлось. Я привязал гнедуху возле переклада через темный болотистый ручей, поднялся в горку, постучал в окно крайней избы. Девонька выскочила тут же, наверное поджидала, мы сбежали с холма к ручью, и какой-то бес похвальбы, что так и пасет обычно молодых парней, вдруг вскружил мне голову. «Давай, перенесу через ручей», – сказал я решительно; так хотелось похвалиться силою. Девчушка окинула меня взглядом и без раздумий согласилась. Я поднял её на руки, переклад в две жердины оказался вдруг узким, скользким и шатким. На третьем шаге меня качнуло и мы полетели в ручей. Нет, спутница не ругала, не казнила меня, она лишь мягко смеялась, выжимая подол цветастого крепдешинового платья.
Но я-то, братцы, позора не стерпел и той милой девочки с русой косой по пояс больше никогда не видал. Первая моя любовь прикончилась неожиданно, не успев расцвесть.
* * *
Последний раз я уселся на лошадь в «Ясной Поляне», – поместье великого Льва Толстого. Праправнук писателя Владимир Толстой устроил на просторной луговине скачки. Стройный, с легкими льняными волосенками на просторном черепе, с искрою в улыбчивых глазах, в алой рубахе с косым воротом, словно бы сошедший с фотографии начала прошлого века, этакий лихой гусар, Володя вскочил на жеребца и подал внамет, так что алая рубаха от встречного ветра вздулась на спине пузырем. Вот это наездник, – с легкой завистью подумал я и невольно вспомнил молодость, любовь к скачке и сразу самонадеянно намерился повторить прошлое. Ко мне подвели высокого коня серой масти с кожаным седлом, я долго наискивал ногою стремя, отчего-то ускользающее от меня; видя старания и страдания, друзья подсадили меня, подали в руки повод. У коня были строгие прямые уши и недовольный косящий взгляд, таящий презрение и угрозу. Прежде чем тронуть лошадь, я случайно опустил глаза и вдруг устрашился: так далеко внизу оказалась земля. Спина сразу окоченела, онемела, словно бы в хребтину вставили лом. «Боже мой, как высоко-то. Ребята скорее снимите меня, как бы не продуло», – жалобно вскричал я, иронией скрывая настоящий испуг. Я и не догадывался, что тело мое уже навсегда позабыло настоящую езду; то, чем я тешился когда-то с восторгом, увы, отошло в воспоминания, навсегда осталось в неповторимом прошлом. Друзья помогли сползти с лошади. Скрывая за иронией сердечную грусть, я попросил «подать к моему телу» что-нибудь полегче, поскромнее, чтобы не зашибиться. Смеясь, подвели мохнатого пони, существо необычное и странное для русской земли, с гривою до земли и покорной горбатой мордою, некое подобие конька-горбунка. Я взгромоздился на животинку, ноги мои едва не волочились по земле; азартно «понюгнул» конька-горбунка, тот потрусил лениво, вразвалку, привыкнув возить детей, в брюхе у меня заёкало, будто со своего привычного места соскочила селезенка.
– Ах, ты, волчья сыть, травяной мешок, а ну наддай! – шутейно вскрикивал я во весь голос, попинывая лошаденку каблуками по сытым мясистым бокам. Пони доковыляла, встряхивая меня, до краю выгона, и тут встала, будто каменное изваяние, не обращая внимания на мои покрики и тычки. Лишь однажды обернулась на меня злобновато, раззявила пасть, полную громадных желтых зубов, – де, не дури, мужик, – и занялась стричь осеннюю жестковатую отаву.
Назад: 22 Из писем отца
Дальше: 24 Из писем отца