«Душа неизъяснимая»
«Нынче расплодилась прорва психологов. Они уверяют, что омертвелость души, глубокая душевная хворь начинаются в младые годы; якобы, корни её можно отыскать, исследуя детство преступника; дескать, птичек стрелял из рогатки, собак таскал за хвост и бедным кошкам досадил, привязывая к хвосту консервную банку; якобы, от ранних дурных наклонностей до жестокого преступления прямой путь.
Но тогда как понять нас, миллионы послевоенных детишек, у кого любимыми забавами были игра в деньги («в пристенок», «в лунку», «в вертушку») и стрельба из рогаток. Помню, с каким азартом трудились над своим «оружием», хвалились противогазной резиной, а после с замиранием сердца шли на охоту в городской сад, окружавший кинотеатр и танцевальный пятачок; скрываясь в тенистых зарослях черемухи, скрадывали синичку-теньковку с ее серебристым прерывистым голосишком и со всей силой тщедушного малорослого тельца лупили по птахе осколками домашних горшков. Боже мой, сколько было перебито чугуников, сколько грозы насылали на наши головы уставшие вдовы-родительницы за детские проказы, как пытались совестить и увещевать. Они-то знали, уже пройдя этот же путь взросления, что нельзя убивать понапрасну божью тварь, попущенную Господом на белый свет. Но все, такие верные, вроде бы, слова отскакивали, как от стены горох.
Помню, как мелко дрожа от возбуждения, словно от лихорадки-знобеи, тискаешь в горсти крохотное пушистое тельце синички с замирающим клювиком, закатывающимися горошинками глазенок, и сердце не смущалось, не замирало от этого бессмысленного на первый взгляд убийства, потому что мы воображали себя охотниками, добытчиками, пополняющими семейный котел. В нашем провинциальном саду на скрытных его глинистых тропинках, в зарослях морковника и лопухов мы проходили первые уроки мужского взросления.
Но вот по прошествии многих лет я не припомню никого из нашей уличной орды, кто бы споткнулся в будущем, совершил недостойное, иль уклонился от воинской службы, упал в воровство и обман, «снасильничал», покусился на чужую жизнь. Все выросли духовно здоровыми людьми, близко подошедшими к Богу. Ведь ребенок по животной своей природе жалостливо жесток, его душа воршится пока в пеленках, едва сучит ножонками, и сколько страстей придется перетерпеть в будущем, пока-то душа научится печаловаться за ближнего. Ребенок – существо вечное, он не осознает всего ужаса смерти, даже наблюдая его вплотную. Раньше детей не берегли от печальных картин, всегда подводили ко гробу усопшего, не прятали за спины, чтобы не смущать сердечко; на глазах ребенка резали скотину, разделывали коровью тушу, рубили птицу. Помню, с каким трепетом и ожесточением я откручивал голову первой добытой в лесу куропатке, потом подвешивал к поясу, вытирая кровавые ладони о жесткий снег и о полы ватной подергушки; и пока попадал на лыжах домой через болото, всю дорогу радостно представлял, как обрадуется мать моей добыче, как примется теребить птицу, после опалит на огне и поставит в печь упревать. Ведь я нес на поясе еду для всей семьи, а значит стал настоящим добытчиком, кормильцем. От рогатки в кармане, до пойманной куропатки, в сило-целесообразный путь природного оформления человека.
Но почему не споткнулись мы? Да потому что нас окружали цельные, духовно здоровые простецы-люди, хотя и жестоко опаленные войною; да и сами-то мы были в большинстве своем безотцовщиной, много было средь нас байстрюков, сколотных, нажитых вдовами от случайной любви. И вот эта с малых лет трудная жизнь, полная невзгоди, не только не уничтожила в нас наивности, стыдливости, жалости, поклонения старшим, но, опалив душу, очистила её от мусора.
Русский народ в своей истории выдержал сотни войн и не надсадился, не ожесточился, не впал в истерику, безо всяких, ныне расплодившихся психологов, сохранил свою особость, потому что всегда правило крестьянами чувство свободы и воли, любви к Богу и отечеству. И не рассолодился, не истолокся в пыль, не разбежался по засторонкам, но всякий раз с новой прочностью и незамирающими надеждами собирался в груд (общину). Нынче же при странных бесцельных войнах, когда ум спотыкается, не находя опрадания крови, а душа немотствует от разочарования, наверное требуется уже подпорка, некая нравственная, но жалостная, сочувственная держава военному человеку, чтобы вовсе не свихнулся он от той неправды, что царюет в России.
Не надо было мучить полковника Буданова, таскать по судам и лечебницам, чтобы понять, что его вины в проступке нет, что солдат неимоверно устал от долгой бессмысленной кампании, он надорвался душою; чечены вели с ним волчью страшную резню, а он должен был отпугивать безжалостную дерзкую стаю мелкой дробью и солью. Разве могут понять банкиры-процентщики, телешулеры, паркетные генералы, отославшие своих детей на прожитье в «америки», и ловкие кремлевские гешефтмахеры всю тягость и грязь изнанки войны, очень далекой от лживого пацифизма и фарисейских добродетелей, что вчинивают русскому служивому «двоедушные и троедушные». Их, ожиревших душою, цинично запаливших кавказский пожар, и надобно судить по всей строгости Закона Правды.
Конечно, всякая тварь рождена для жизни и опложения. Как сложно отнять у неё жизнь и сколько при этом испытывает мучений жальливый совестный человек, – не передать словами. Хотя, казалось бы, выращивать и резать скотину для семейного благополучия благословил сам Бог, но сердечных томлений это разрешение нисколько не умаляет. Мой сосед Сергей Фонин (ныне покойный) по всей деревне забивал бычков, закалывал свиней, пускал под нож баранов, но в конце жизни суровую работу делал уже с трудом, как по принуждению, сквозь внутреннюю невидимую слезу; сердце шло вразнос, и жалость к скотинке стала одолевать. Признался однажды: «Прежде чем кабанчика резать, граненый стакан водки надо хватануть, чтобы внутри ожгло и руки не тряслись. И после, как опалил свинью, надо снова стакан пропустить. Такое, брат мой, вышло нынче постановленье. Иначе уже не могу».
И особенно жалко скотинешки, которую со своих рук ростил. Жалко коровы-кормилицы, которую баба холила добрый десяток лет, и вот пришла пора пускать под топор. И хозяйка плачет по ней, как по роднице своей, и не может есть того мяса, «душа не примает». Но вот бездушная лиса напускается на зайца и поедает его безо всяких сердечных мук. Человеку же Господь дал совесть и жалость, и если они нетленно живут в груди, то любой ученый психовед без надобности. Оказывается душа человеческая от сердечных страданий и жизненных терзаний не темнеет, но наполняется светом.
Лет шесть я держал кроликов. Существа беззаботные, забавные и ужасно прожорливые. К осени все клетки заселятся вплотную, а в зиму надо пустить лишь пару крольчих и лобастого красноглазого «мужика», ретивого в любви. Но всех остальных – в прокорм семье. Ушастые крольчата еще не закорели от возраста, с умильными туповатыми глазенками, – ну сущие пока дети, одевшиеся в теплые шубы. И вот смотришь в клетки, на эту веселую суету, кишенье тел, игривую беззаботность скотинок, – и чувствуешь томление в себе и непонятную уму душевную борьбу. Ну казалось бы, чего сомневаться, коли рощены животинки на еду (диетическое мясо на всю зиму), у них один удел и нет другого пути; придется стаду идти на заклание, на заколание, как ведется от веку в живой природе по закону целесообразности и продления рода. А в душе тоска и смута, и, кажется, ничем ее не обороть. И вот через силу берешь палку-хвостягу потяжелее, хватаешь верещащего кроля за уши, тянешь его из клетки, а он упирается, неисповедимым образом чуя близкую смерть.
Дальше нет смысла описывать. Убоина без шкуры имеет вид пренеприятный и постоянно напоминает нам, что мы лишь звери в Христовом обличьи, если душа продана Фармазону.
* * *
По зиме-то стосковались, устали грязь месить. Это после обрыднет она, зима-обжорница, и валенки устанешь таскать, превратятся в пудовые гири. Но пока детское сердчишко жаждет обновления, неясных перемен, торопит природу. Время, кажется, застыло, словно бы мать постоянно позабывает подтягивать гирю на часах и переводить стрелки.
Наконец-то осенним обложникам пришел конец, значит полностью опорожнилась небесная бочка. Земля не разжижла, не забрюхатела от дождей, как-то случается веснами, но затвердела, запрудила в себе внутренние протоки, и потому каждая лощина, овражец, крохотная бочажинка налились водою. Ночные заморозки слегка прихватили грязь, лужи призакрылись тонкой пленкой перламутрового сала, правда, уже с утра телеги и машины заново расквашивают дорогу. Но вот слюдяная пласть на воде приотвердела, начала с краев разбежисто трескаться, грязь уже не проливается, как тесто в квашне, а затвердела хребтами и отрогами, и нашу родную улицу можно пересечь сухой ногой. Вот и перенова выпала, забелила землю, лишь желтая стерня просвечивает на полях сквозь легкое кисейное покрывало, да в замежках при порывах ветра шуршат и качаются иссохшие будылья. Дали проредились, осветились, природа наскоро прихорошилась до оттаек. Воздух процежен через солнечные марли, и вкусом напоминает родниковую водицу, голубое сияющее небо до слезы щемит глаза, и хоть на короткое время изымает из груди тревоги и печали; наступило предзимье, – торжество духа и молодеческой удали. Даже у взрослых неожиданно посвежели, запеклись от мороза лица, очистился взгляд, и в крови появился хмель. Значит, осенней распуте пришел конец, под угором в ручьях и прысках закрепился первый лед, и пришла пора направлять коньки.
Река Мезень от городка далеконько; своенравная, она встает долго, страдательно; до января лед волочит приливами-отливами туда-сюда, пока не оторосится, не осядет на песчаных кошках и прибрежных лугах «несяками и стамухами». По реке на коньках не побегать, там не сыщешь чистого раздольица, скользкого зеркальца, даже обоз с навагой иль волочуга с сеном едва протащится на другую сторону меж ледяных увалов, призасыпанных снегом. Да и зачем переться ребенку в такую даль, если хватает и лужи под угором, чтобы натешиться коньками.
Почему я так подробно вспоминаю детство? Да потому лишь, что это «золотое времечко», – только мое и больше ничьё; оно неповторимо таинственно-обворожительными мелочами, от которых нынче сердчишко мое тает и млеет. Как бы красиво, с обавным (чаровным) изяществом ни вспоминал о своем детстве Виктор Астафьев в классической повести «Последний поклон», все его свидетельства, все пасторали и признания в любви к былому отправлены в иную, чем моя, канувшую жизнь, да и пером водила другая, сибирская натура.
Как водится, мать достала с чердака чиненые-перечиненые валенки с обсоюзками. (Лет двенадцати я уже сам наловчусь латать «катанци», заимею необходимую справу: шило, дратву, вар, кожу, обрезки от калишек и всякого старья. В сиротской семье я за мужика и, чтобы никого не просить из соседей, а тем более не тратиться скудными деньжонками, приходится учиться многому с младых лет. И это умение непреходяще. Помню, когда подшиваешь обувку, таская медную проволоку с дратвой туда-сюда, – а работа эта нудная, требует большого терпения, – то кожа на руках покрывается красными рубцами. Правда, за лето шрамы заживают, но взамен появляются ципки и раны, занозы и заеды от воды, ветра, солнца и рыболовных снастей.)
Из-под кровати я добываю конек-ножик фабричной выделки и толстой конопляной веревкой приматываю к катанку. Пока попадаешь до подугорья, конек невольно расхлябается, не раз свихнется на сторону; но вот спускаешься в калтусину, толсто призасыпанную рыхлым снегом, под этой пуховой периной не видно глухих бочажин меж кочкарника, где долго стоит, не замерзая, коричневая пахучая вода. Невесомый предательский снег словно бы висит на травяных лохмах, и пока пурхаешься, торишь тропу до льда, не раз провалишься в промоину, валенки набухнут, станут от воды тяжелыми, как водолазные башмаки, но и веревки тут же намертво прихватит морозом. На мне кацавейка без ворота, черная шапенка на вате, варежки, связанные матерью, а на ноге блескучий «ножик», невем откуда попавший в наш угол. Может на нем в своем далеком детстве бегал мой отец? Но у многих приятелей и такого конька нет, они конечно, завидуют мне и, катаясь на валенках, норовят подставить ножку и сделать «куча мала».
Боже мой, скользишь на коньке, прискакивая, отталкиваясь другой ногой, и ветер-сиверик плещет в лицо, выжаривает скулы до багреца, и на щеках скоро нарастает не то куржак, не то странный колкий иней, напоминающий на ощупь шерстку; в тепле, когда лицо оттает, кожа станет шершавой и упругой, словно по ней, как по редечному хвосту, драили мелкой теркой. Глаза застилает слезой, а грудь распирает блаженным чувством счастливой воли, которое иногда невольно вырывается наружу победительным криком. Угоришь от бега, свалишься на прозрачный лед, невольно запуская в рот косячок студеного снега, и под хрустальной пластью нарисуется взгляду иная таинственная жизнь, будто в кино; желтая травка колыбается под водою, как от сквознячка, несуетно, спокойно проплывают перед самыми глазами разноцветные крохотные рыбешки с колкими иглами на горбышке, а за ними неотрывно тащится зыбкая дрожащая тень; вода рябит, переливается золотом, как в драгоценной склышечке, все в ней живет, повинуясь таинственной воле. От нахлынувшего щенячьего восторга стукнешь кулачишком по тонкому льду и разбегутся по ней кругами паутинки и трещинки, вспугнутые рыбки кидаются в травяные кущи, и весь подводный мир замирает на короткое время в ожидании грозы. Но все спокойно, тревога напрасная, и снова под водой продолжается хоровод.
И тут вдруг замечаешь серый налет пыли на льду с алыми потеками, невольно взглядываешь по-за реку, а там уже развесились над синими лесами багровые языки пламени, и домашние оконницы тоже закрасели отраженным пожаром, а от болот, подпирающих наш городок с тыла, резко запотягивало знобящим полуночником. Невольно взгляд ищет родимую крышу, жар от тела отпрядывает, озноб прокрадывается под стылую одежду, становится сразу неуютно, зябко и вот бредешь к дому весь измерзший, зальдившиеся варежки едва висят на кончиках пальцев, запястья побурели, рукава съежились от намерзшего снега, губы затвердели так, что и рта не открыть, ресницы заиневели, глаза спрятались в ледяную скорлупку, и почти ничего не видят вокруг. Невольно думаешь, омрачаясь, что снова забегался, потерял время, уроки забыты, и мать будет ругать. И таким, вот, изморышем, с трудом влачась по дороге, окатываясь и гремя в сенях чугунными катанками, вваливаешься в комнату и сил уже никаких нет, чтобы разоболочься.
«Ну что, налетался? – строго спрашивает мама, оторвавшись от зыбки, и с усталой полуулыбкой разглядывает меня, непутевого. У нее забинтована шея, и грудь натуго стянута шерстяной шалью.
«Не-ка», – онемевшие губы едва шевелятся.
«Господи, и когда же ты набегаешься, обалдуй. Только бы тебе обувку рвать и больше ничего. В чем в школу ходить будешь, непуть..? У меня денег таких нет, чтобы новые валенки покупать».
Я бессмысленно щурюсь на мать, ресницы скоро оттаивают, лицо оживает, начинает нестерпимо гореть, будто натерли его наждаком, я бессильно обваливаюсь спиною на дверь, еще пытаюсь распеленать от веревок конек, стянуть валенки, но тут невольный стон вырывается из груди, – и я сдаюсь на милость победителя.
«Значит набегался», – утверждает мать и стаскивает с ног обувку, пихает их на просушку в запечек, освобождает меня от пальтюшонки и гремящих жестью портков, кидает сухое. – На, переоденься, – говорит уже спокойным оттаявшим голосом, – да за уроки садись. Не тяни резину. Учиться совсем перестал. Пустой, ты, Вовка, человек. Ну, почто ты не берешь примера со старших, а? Они из пятерок не вылезают, а ты едва тянешься с тройки на двойку.
Мама запаляет лампу (значит нынче давали в лавке керосин), в боковушке сумерки раздвигаются, становится празднично и светло. Крашеный потолок над головою маревит, зыбится, как замрелая под ледком водица; отчего-то, не падая на пол, над головою плавают рыбки-костяхи, шевелятся водоросли, бегает, суча ножками, жук-плавунец. Лохматая тень от моей головы елозит по полу, отчего-то заныривает в угол за маминой кроватью и там замирает под табуреткой, на которой стоит таз для умывания. Значит я малость призаснул, как уличный псишко, прямо на пороге.
* * *
Но не долго нам баловаться коньками. Скоро запуржит, заметелит, света белого не видать, да порою падет погода с морозцем ядреным, с ветром-хиусом с океана, что до костей продерет, как ножом-клепиком, коим скоблят от сала тюленьи шкуры. Окна в ледяной броне, отбирающей из комнаты остатки дневного света; ино продышишь в накипи омуток, вглядишься одним глазом, и при виде снежных вихорей, змеею встающих в небо, так вдруг запотягивает на волю. Да не сыщется, братцы мои, на всем белом свете такой веревки, чтобы надежно привязать тебя к стулу.
Как сейчас помню: высунешь нос на улку, будто псишко, сожмешься в корчужку, нос упрячешь в варежку, рот – в шарф, дышишь натужно и от пара подбородок намокреет, а ресницы толсто оденутся в куржак. Люди тащатся середкой улицы, как привидения, их заметает на ходу; снежные хвосты облизывают спины, путаются в полах пальто и шубняков, на плечах и шапках сугробы, ноги в катанцах и бурках заплетаются в бродной санной колее, и такой человеченко, почти глухой и незрячий, так и норовит ткнуться носом в забой и утонуть в нем. Потопчешься так, выглядывая в заметели закадычного дружка, и не найдя его, – нырь обратно в свой угол; и таким благословенным, проникающим в каждую телесную волоть, вдруг покажется домашнее тепло. «Бр-р!», – вздрогнув, переберешь плечами и невольно вспомнится приговорка: «В такую погоду добрый хозяин и собаку со двора не выпустит».
Нет, то воистину были русские зимы, когда от крещенского мороза, похожего на пушечную пальбу, изба садилась на все четыре угла и было так озорко сидеть дома в сумерках при свете коптилки, когда мать ещё на работе и не ведомо, вернется ли домой живою иль задерут дорогою леший и оголодавший волк. Снегу к январю наваливало по самую крышу, едва успевали отгребаться лопатой, и для нас, домашних, это была одна из хлопотных вседневных забот, – очищать мостки, крыльцо и заулок. Зимы были обжорны, бесконечны, обдирали русского человека, как липку, сколько ни наготовь впрок; пустели поленницы и лари, кадцы и туеса, полки в шкафах и погребице; немилостивой метлой подметало сусеки вчистую; брюхо, что пустой чугун, добра не помнит, сколько бы в него ни пихай. Живому живое, а если еще по лавкам четверо, – только есть подавай, и грузный чугун картошки в мундире, исходящей сладким паром, пустеет в какой-то миг.
Только нынче, наверное, на старости лет, когда душа стала понятлива к чужим страданиям, когда и самого поджимает со всех сторон, дошло до меня во всей истине, как трудно было маме поднимать нас, прожористых, сколько бесконечных ночей промучилась с мыслями о хлебе насущном, сколько слез исплакала в наволоку, сколько невольных проклятий насулено этой затрапезной неудачливой обыденке, круговорот которой ежедень творился вокруг ненасытного брюха. Наверное, мама так и прожила свой век в потаенном недоумении: за что же так немилостиво покарал её Господь? И оттого, что она не знала за собою тяжкого греха, не видела своей вины, – душу не отпускали обида и надсада, особенно утяжелявшие дни, делавшие жизнь беспросветной: дескать, все бабы вокруг живут, как куколки, и только ей досталось такое наказание. Хотя и в соседях были одни вдовицы, столько же детишек по лавкам, те же шти пустоварные на столе, да картоха с редькою, – но они в иной день, а особливо в праздник, и бражку пригубляли, и песню вели, а, завивая сплетенку, хохотали, как оглашенные, лупили на мир счастливые хмельные глаза. Я всегда завидовал этим женочонкам, их легкому характеру. И возвращаясь из гостей домой, видя её тоскливые глаза, невольно упрекал мать: «Мама, ну все же так жили, как и ты. Не ты одна страдала. Но только ты почему-то живешь, как трава под бревном. Ну, распрямись душою-то, улыбнись, посмотри вокруг себя другим, размягченным взглядом». – «Так да не так, – раздраженно отвечала мама, и глаза ее наливались скорой тоскливой слезою. – Ты ещё меня учить будешь. Вам никогда не понять, как трудно было поднимать вас... Это вам все на блюдечке поднесли. А пожили бы с моё! Ужас! – вскрикивала она с протягом, глядя в пространство покосившейся комнатенки розовыми от близкой слезы глазами. Я сразу прикусывал язык, жалея, что завел словесную волынку, ибо в комнате на несколько дней обязательно поселялось меж нами невразумление. Но было уже поздно...
* * *
К долгой зиме невольно приноравливались повадками и всем бытом, притерпевались телом, смирялись душою, понимая, что природу не обмануть, не провести вокруг пальца, да и вековечный опыт помогал вынести невзгодицу.
«По Сеньке шапка», – говаривали в подобных случаях. «Где гриб рожен, там и заморожен». «Своей родовы не выбирают, чужой земле не кланяются». «Где человек родился, там и сгодился». «Кому мясо кусками, а кому молоко шилом ясти». «Всякому по судьбине, да не всякому по горбине». Я уж и не знаю сейчас, какие присловья из народа, а какие в эту минуту сами из-под пера на бумагу выпали. Но смысл их один: Родину, братцы мои, не выбирают, она от Бога.
За ночь житьишко вымерзнет, в углах иней, у порога куржак, пар изо рта витою струей и, кажется, что сейчас превратится он в снег и выпадет порошею на мою постелю. Но так сладко, безмятежно спать-почивать в уютной норе, похожей на беличье гайно, зарывшись с головою в одеяльце, и никакие девки-знобеи и уличные колдуньи-мореи не отыщут щелку в твою укромину.
Мать не дает понежиться, подтыкивает да окрикивает, ей недоело каждый раз переступать через меня, творя вековечную обрядню. «Век бы из постели не вылезал, – невольно прижаливаешь себя, тянешь время, хотя лежать уже надоело. – И чего такую рань вставать? Такой долгий день впереди.»
На улице ещё не развиднелось. Иль морозные узоры на стеклах не пускают света? Печка потрескивает, погуживает яростным пламенем, выскакивая из дверки, на полу приплясывают огняные белки, дразнятся, подбираются к моим пяткам, хотят общелкать мои сладенькие мосолики. Заскворчала на сковороде картошка, в комнате запахло ествяным духом. Я невольно подбираю ноги в коленках, готовый к прыжку, глаза мои посверкивают, как у мышки-норушки при виде беспризорной хлебной корочки. Мать замечает мой взгляд, немилостиво сдергивает покровец. «Хватит, належался. Ешьте и ступайте с Геней за водой», – шепчет строго, боится разбудить маленького.
Вскакиваю. Пол ледяной, бегу к печуре за валенками. Сквозь рубашонку все тощее тельце туго обнимает стужею. Для близиру, чтобы лишний раз не гневить мать, плещу на лицо студеной водою, вернее, мокрым пальцем ковыряю в глазах. Какой это дурак придумал, что надо по утрам умываться и чистить зубы? Глупости все это, от нечего делать. Так можно все лицо истереть, дырьев наделать. Вон, медведь никогда не моется, а какой силы.
На столе покипливает самовар. Словно бы и не приключалось с ним беды; правда, краник слегка покривился и, как прежде, покапливает из него в подставленную черепушку. На камфорке красуется чайник со щербатым носиком. Ждет на сковороде жареная на маргуселине картошка. Я люблю намазать на ржаной ломоть маргуселина и посыпать сольцой. Жир со странным названием, приплывший в Мезень, говорят, из жарких стран, откуда-то с Африки; он рыхловат, вязок, видом смахивает на вазелин и имеет странный нездешний запашок. В магазине продавщица ковыряет маргуселин деревянной лопаткой из огромной бочки-сельдянки, стоящей в углу. Рядом стоит такая же бочка удивительно вкусного повидла, смахивающего на солидол.
Мама достает ситечком из самовара пару яиц. Соображаю, что за праздник? «Сегодня много понадобится воды», – объявляет мама и втаскивает в избу голубой ушат, насыпает из ведра просеенной золы, достает прихватками из «голландки» первый чугун и выливает в посудину, накрывает сверху пальтюхой. Мама наводит щелок, значит сегодня стирка, грандиозная суматоха на весь день.
Тоня Личутина (это моя мама) – известная на весь околоток чистюля. В нашей убогой боковушке кругом висят полотняные белые шторы, занавески с вырезными узорами, подзоры, кружева, за их чистотою мать следит строго и неуклонно. Можно сказать, – сурово; мы с малых лет приучены не трогать их, не мять и не крутить, хотя этой привычкой, наверное, страдают все дети мира. Каждый ребенок любит вытирать о занавески руки, свивать их в жгуты, дергать, висеть, совать в прорези вышивок пальцы, ковырять швы, добывая из них нитки, подстригать ножницами покромки, чихать и сморкаться. Но мы намуштрованы и нам в голову не приходит даже прикоснуться к «одеянию» комнаты, которое мать каждый месяц приводит в праздничный вид. В этой тесноте стирка похожа на подвиг. Когда к нам являются друзья, они обычно останавливаются у порога, дальше пройти стесняются (да их никто и не приглашает) и напряженно смотрят на хозяйку, а пальцы тем временем невольно шарятся возле двери, хватают штору и начинают лихорадочно мять и крутить, на что получают гневную отповедь: «У тебя что, чесотка на руках? Стоять спокойно не можешь? Не для тебя повешено, и не тронь. А ну, оставь занавеску в покое!»
И вот весь комнатный убор стащен к порогу в огромную кучу, отчего жилье приобретает вид особенно невзрачный, всякая неурядь, что обычно прикрыта белой завесою, подзором иль кружавчиком из ниток № 10, сейчас назойливо лезет в глаза, заявляет о себе, подчеркивая вопиющую бедность и сиротство. В эту же кучу летит постельное белье, которое мать по-обыкновению стирает каждую неделю, изгваздывая до дыр свои пальцы, наши порточины и рубашонки; от горячего щелока и хозяйственного мыла, если удается добыть кусок, ее руки становятся вываренными, словно бы с них слезла чулком ошпаренная кожа.
Потом заволакиваются корыто и ребристая стиральная доска. Ушат заполняется кипятком, щелок настаивается. Мать склоняется над корытом, подпирая доску набрякшей грудью, волосы осыпаются на глаза. Начинается на весь день стирка. Тем временем из-под угора мы таскаем на чунках воду. К вечеру мороз усиливается, снег скрипит под валенками, визжит под полозьями, покряхтывают обледенелые копылья санок, ком снега качается в воде, как шмат сала, но вода все равно выплескивается, и кадца обмерзает сосульками, будто серебряное ожерелье надевают на её грудь.
Снежная равнина за осеком тускнеет, словно натрусило сажей из печных труб, с неба ручьями истекает таинственный свет, звезды пламенеют, будто раскаленные березовые уголья. С севера вдруг начинает шуршать и потрескивать, там, над Белым морем, сквозь дегтярную темь, сначала робко, проступают призрачные цветные полога, будто неровно раскатали по окоему китайские шелка. Потом краски наливаются, становятся гуще, свет пламенней. Пестрые завески колыбаются под неслышимую небесную музыку, шевелятся под вышним ветром, невидимые руки Господних прислужников то решительно скатывают их в трубу над болотом, то вдруг одним ловким движением снова раскидывают уже над чахлыми воргами, где тонко, с протягом, плачет волчица. Завораживающий живой сполох северного сияния струит от края и до края неба, то угасая, то вновь разгораясь.
Мама складывает настиранное в бельевую двуручную корзину, ставит на чунки, я беру дворовый фонарь, и мы, несмотря на «плящий» мороз, отправляемся в подугорье к роднику. Снег хрустит под валенками, повизгивают полозья саней, каждый звук в вечеру пронзителен, ветер-хиус драит щеки, прихватывает нос. В зальделых окнах на нашем пути едва пробрезживает желтый, неясный свет керосинок, и когда мы спускаемся с угора к поскотине, избы западают за гривку снега, и ледяная темь торопливо хватает нас в полон. Ни огонька кругом, ни соринки света, лишь едва брезжит по западу алым и зеленым, а там, где только что стояли сполохи, высыпало сеево звездного проса. Мы одни на весь белый свет в этой таинственной угрозливой тишине, и лишь покорно тащится следом, покачиваясь возле ног, будто притороченный к моим катанцам, расплывчатый круг света от фонаря, едва проявляя тропинешку. Я напрягаюсь сердцем, испуганно вглядываюсь во мрак, мне невольно везде чудятся зубастые волки. Зеленые огоньки порскают за родником, куда мы попадаем сейчас. Они ловки, заразы, живо выпотрошат из пальтюшки, останутся лишь одни валеночки. Где-то за речкой Товою раздался протяжный вой, через заснеженные калтуса докатился и до нас. В ответ дружно забрехали в околотке собаки. Тишина обрушилась, на миг оживело вокруг нас, даже темнота, казалось, сдвинулась и проредилась. Мне страшно, но я не жалуюсь; мужик, ведь Мама упорно молчит, наверное язык примерз к зубам. Ей не до меня. Она, наверное, думает, сколько ещё дел впереди.
Возле родника, где мы берем воду для питья, чуть ниже по течению вырублена портомойня, тут же лежит проволочный черпак для шуги. Мать разбивает майну, выбирает ледяное крошево, обравнивает края проруби пешнею, кладет под ноги дощечку, становится на колени и начинает неторопливо полоскать белье в ледяной воде студенца. Это вода живая, а значит она изгоняет таинственные хвори, запрятавшиеся в наволоках и занавесках. Казалось бы, пустая бабья затея, ведь можно бы дома обиходить настиранное, довести до ума в корыте, но тогда у белья не будет природной свежести, особенной белизны и сладкого запаха. И это не причуда матери, но так издавна заведено в народе полоскать белье в проточной бегучей ледяной воде. Пальцы заледеневают, как сосульки, уже готовые обломиться, и когда становится совсем нестерпимо выжимать длинные занавески и простыни, мама, пристанывая, прячет ладони в полах пальтюшонки, под подол юбки, елозит, трет меж колен, где сохранились остатки телесного тепла. Ее одежда обмерзает от брызг, ледяные окатыши блестят, искрятся при свете фонаря, как глызки сахара, и обшлага, длинные обтерханные полы пальто и головки валенок чем-то напоминают мне новогодние козули, испеченные бабушкиной рукою.
Мамин характер меня дивит; я мысленно тороплю её, мне и скучно, и боязно отбежать от проруби, вот и торчу бездельно, вглядываясь в дегтярный мрак, где суетливо порскают по выгону зеленые волчьи глаза, всё ближе придвигаясь ко мне. Я начинаю прыгать, хлопать себя по бокам; дескать, заколел совсем.
«Всё-всё, потерпи немного. Сейчас домой. Ну и шебутной ты, Вовка, неспокойный какой-то... И в кого такой? – не пойму. На одном месте дыру вертишь», – завершая полосканье, сипит мама, с трудом шевелит мерзлыми губами, покряхтывая, поднимается с колен; у нее стонут больные ревматизмом ноги, замлела поясница, будто вставили в спину железный штырь, ноют воспаленные шейные железы. При свете дворового фонаря у мамы темное, почти черное, как у ненки, скуластое лицо и глубоко ввалившиеся незрячие глаза.
Маме нельзя застужаться, но куда деть характер и застарелые привычки? Мы вдвоем водружаем тяжеленную двуручную корзину на санки, беремся за веревку. Я прощально вглядываюсь в замлелую, черную, будто чугун, недвижную воду; «ердань» на моих глазах схватывает ледком, звезды меркнут, уплывают в глубину под белесую пленку «сала».
«Ой, как я намерзлась, – жалуется мама, когда мы наконец-то попадаем в свой заулок. – Прямо все жилы стосковались, и зуб на зуб не попадает».
Но при этом голос у нее повеселевший; ведь экую тягость с плеч свалила.
Дома мама разводит в корыте «синьку» и «подкрашивет» настиранное, потом идет на улицу и развешивает белье на веревках. Мороз к ночи окончательно вошел в силу, сразу схватывает наволоки и шторы, они до утра и еще весь день висят враскоряку без прищепок, скребутся на ветру, и когда мама заносит белье в избу, оно гремит, как железное, сутырится и с трудом влезает в комнату. Пока-то отмякнет на спинках кровати и стульев. Мои и братневы мерзлые штанишонки и рубахи стоят у порога, как живые, словно бы приготовились без нас сбежать на волю, но через час, приоттаяв, падают на ледяной пол и досыхают лежа.
Грубое белье мать «гладит» рубелем; наматывает холщевые порточки на гладкий березовый валек и гнутой ребристой доскою-«рубелем» катает по столу до тех пор, пока не сгонит со штанин шершавину и жесткие рубцы. А что ещё мальчишке надо? – лишь бы не светились колени да ягодички. Вымяв порточки, швыряет их мне, беззлобно ворчит:
«На, одевай. Да береги. Настираться на вас не могу, честное слово. Как трубочисты, всю грязь на себя собираете.»
Я натягиваю чистые штанишонки, побывавшие в родниковой воде и на морозе, они сейчас будто новые, – прохладные, ласковые на ощупь, так и льнут к телу. От них исходит особенный запах свежести. А мать тем временем разводит паровой утюг; надо гладить стопу «белого», – постельное белье, полотенца, ночные сорочки и носильные платьица, занавески на окна, шторы, подзоры, – весь сряд нашей норы, которая, стыдливо упрятав бедность, празднично принарядившись, вскоре неузнаваемо переменится, похорошеет, как засидевшаяся невеста на выданьи, которую вдруг высмотрели жениховы сваты из другой деревни, да неожиданно и нагрянули. Словно для того и затеяна была стирка, чтобы незваный гость, переступив порог, поразился убранству комнаты, невольно развел руками и ахнул: «Ну, Антонина Семеновна, как у тебя дома-то хорошо да богато». – «Чего нашли богатого? Не в грязи же зарастать. Не деньги и плочены, от своих рук».
Но ведь лицом-то расцветет на такую похвалу.
Казалось бы, братцы мои, ну зачем вспоминать этот унылый послевоенный быт, самые затрапезные, невзрачные картины его, которые не дают пищи ни уму ни сердцу и вроде бы ничему полезному не научают и ничего, кроме уныния, не откладывается в нашей памяти. Но через эту чересполосицу насущных забот, через то, как ты их исполняешь, насколько готов терпеливо нести на своих раменах уготованный судьбою крест, и открывается во всей полноте национальный характер.
Да, у наших родителей был крутой природный замес, они были слеплены из ячменного (житнего) теста грубого помола, из той нажористой «оржанухи», что не только жилы прочно ставит, но и душе не дает упасть.
А мы, увы, уже другие, «дижинные шаньги», растеклись душою и никак не можем собраться внутренне в «ествяный колоб», чтобы был внутри нас должный закал к терпению, а не терзал бесконечный изнурительный вопрос: «Для чего мы явились на белый свет?»
Нас нынешних постоянно терзает внутренний червь слабодушия и малодушия, мы легко впадаем в ересь уныния, нам все вокруг нехорошо да неладно, страшно да непереносимо, будто мы по ошибке из дворянской усадебки угодили в калашный ряд к худородным, из барского тарантаса пересели в крестьянскую телегу. И потому, недоуменно озираясь кругом на страсти-мордасти, все стонем да причитываем, нам все худо, несвычно, тяжело, вся жизнь кажется мерзкой и неурядливой, прописанной кому-то иному, но вдруг доставшейся по злому умыслу нам. А так тянет пожить «вполеготку да впотяготку», чтобы утром кофию в постелю, а вечером на бал; чтоб осенью скататься «до Парижу», а зимою, продлевая лето, до египетских мумий и Мертвого моря. Да и со всех сторон ежедень дуют в уши, дескать жизнь человеку дается один лишь раз и надо прогуляться по ней в свое удовольствие, всласть испить стоялых медов из полного ковша, чтобы после, спохватившись, не возрыдать в отчаянии по навсегда утекшим годам, что так мало ухватили веселья...
* * *
Где-нибудь в европах баня в диво; нам же, северянам, это «истязание» за радость. Точнее сказать: без бани – прямая смерть. И потому в одно время с избою, без промешки, рубили на задах усадьбы и мыленку. В бане не только размывались, но зачастую и дети рожались.
Банный день святой для каждого русского, а особенно для поморянина. В обозах и на долгих промыслах тело твое так зачужеет, закоростовеет, так истоскнутся жилы и каждый мосолик от стужи и житейского неустроя, кажется, и даже сердце само так иззябнет и свернется в груди в едва живую корчужку, что невольно душа взмолится по березовому венику и запросит его, как благословенного праздника. Едва переступив порог, даже дорожной поклажи не разобрав, позабыв об устали, о еде-питье, русский человек первым делом невольно в баню-то кинется, несмотря на недельный день. Уже знает, христовенький, носом чует по запашистому парку из дымницы и оконницы, что баенка готова.
Добрая хозяйка, поджидая благоверного с лесного ухожья иль с морского похода, как заведено исстари, загодя мыленку готовит, не скупясь на дрова. И не дай бог, если промахнется; муж на пороге, а у нее, простоволосой, не у шубы рукав, и если хозяин гроза характером, то достанется бабе перцу под хвост, чтобы впредь порядком вела дом. По случайной весточке от пешего-конного иль по сердечному наитию, жена накануне обязательно слегка протопит каменку, чтобы вдохнуть в баенку живого духа, а уж весь следующий день дым из бани коромыслом. Нагонит хозяину жару такого, что волосы на голове трещат. Мужик в студеных сенцах торопливо разоболокется, стоптав грязные исподники под ноги, да завязав уши овчинной шапки под бородою и насунув рукавицы, нырь скорее в парильню, где уже березовый веник в кадушке набряк, распустил оживелые листы. И сразу обдаст хозяина сухим жаром от макушки до пят, так что мурашки высыплют по всему телу; это стужа из костей вон. Почерпнет из бочки водицы ковш, плеснет на каменицу и давай охаживать замлелые телеса. Эх, лихой, однако, русский человек, нагоняя на себя такую добровольную пытку, что даже банный хозяйнушко, живущий под полатями, терпеливо ждущий мужичка с промысла, и тот от непосильного жара сморщится в печеную картошину и, не снеся такой насмешки, упрячет нос в пыльную куделю бороды, забьется в мышиную нору, да и заткнет её клоком паутины, чтобы лишнего не видеть, не слышать. Ибо вскоре брякнет дверь, появится в бане сама хозяйка в белой исподнице, сквозь сутемки едва различимая, и давай мужа своего привечать да угащивать веником, да после мылить и скоблить его уставшие мосолики, да обихаживать вехотьком. И какое сердце тут не встрепенется, не вздрогнет каждый уд? Ну, а дальше, пожалуй, и не стоит напрасно изводить чернил; дело известное, откуда и как дети на свет появляются.
У нас, вернее у бабушки, тоже была своя мыленка, торчала она в дальнем краю огорода возле болота. Неказистая внешне, вроде кушной изобки в тайболе, в какой живали прежде ямские конюха, наблюдавшие сменных лошадей, с крохотным оконцем в тетрадный лист, – баенка едва выказывала себя из снежного разлива сажными разводьями вокруг деревянной дымницы. Дорожку к бане обычно не расчищали лопатой, чтобы не тратить зря силы, а натаптывали глубоким, по пояс, корытом. После снегопада, попадая на помывку, даже взрослые пурхались, утопая по рассохи. Нам же, «робятёшкам», было особенно неловко брести, попадая в чужой след. Не удержишься на ножонках, да и бултых носом в сугроб, растопыря руки. Пока-то тебя выгребут. И смех, и грех; все рыло в снегу, когда выберешься из того плена.
Баня была маленькая, рублена из тонкомера, а с годами и вовсе скукожилась, съежилась, поехала крышею к болоту; подобное постоянно случается со старым человеком. Срубец был поставлен низко на еловые комельки. Веснами вода подтапливала, подходила под половицы и прыскала ледяной струйкой по ножонкам. К мыльне, как принято, прирублены крохотные сенцы (предбанник) со щелястым полом; черного пола не настилали, и потому от болотины тянуло сквозняками, а зимами углы обмерзали толстым куржаком, будто бараньей курчей, порог обрастал ледком, и оттого двери плохо закрывались. В узкий предбанник вмещалась лишь скамейка, раздеться даже одному было тесно, особенно взрослому, в двери поддувал ледяной хиус (ветер с полуночи). Чтобы хранить тепло и зря не переводить дрова на истопку, пороги нарубали высокие, потолки настилали низкие, а двери навешивали маленькие и потому входили в баню внагинку, каждый раз невольно кланяясь баннушке. Забывчивый человек иль гордоватый, кто привык голову высоко носить, обязательно прикладывался лбом к верхней колоде и набивал шишку. Но даже я, малорослый ребенок, затаскивая воду и дровишки, нередко забывал о коварстве любимой баенки, и потому со лба не слезала печать – синий рог, который со временем желтел, сходил на нет до нового «угощеньица». Когда гость стукался «головешкой» о притолоку, стесывая макушку, и невольно рычал от боли, то хозяева лишь добродушно посмеивались: «Ничего, до свадьбы зарастет. Всем доставалось. Это Бог науки тебе дает, чтобы не был ты ломоватый да гордоватый. Не забывай лишний раз поклониться баннушке да шапку сронить. Чай, не переломишься».
Сама баня (мыльня и парилка) была размером два метра на два. Крохотное, с тетрадный лист, оконце в одну шибку, выходящее в огород, низко сидящее в лопушатнике, едва ли когда мытое, было похоже на старческое бельмо даже в яркий солнечный день. В пазья немилосердно парило и потому зимой нарастал на раме и на ободверинах толстый каракуль желтоватого куржака. Обычно в баню ходили в сумерках, а кончали мыться уже впотемни, то уличный свет был вообще без нужды. Да и кого, и чего было разглядывать в парилке? В бане надо обихаживать телеса, а не стрелять по сторонам глазами, тем более что в них дуриком лезет едучее до слезы хозяйственное мыло, да и немилосердная жара гнетет сердчишко и гонит вон. Тут, дай Бог, скорее ополоснуться. Напротив низкой дверешки были сколочены полати. Возле скамья для взрослых, а для нас, дитешонок, небольшая колченогая скамеечка, она же служила и стульчиком для старух и подставкой для таза. В левом углу стояла вальяжная, осадистая, в половину мыленки битая из глины печь-каменка без дымохода, над топкой гора закопченных валунов и чугунный котел ведер на пять. Старинная русская баня, как водилось тогда повсеместно, топилась по черному. Открывались обе двери, пятник в стене (круглая дыра, которая при мытье затыкалась кляпом или задвигалась доскою), и дым клубами выметывался на огород, сизыми волнами слоился к дому, разнося по окрестности горьковатый запах. Все в околотке знали, что у Личутиных банный день; точно так же соседние бани, затопившись, напоминали и нам, что хозяевам не до гостей, они готовятся к помывке.
Задымленные стены нашей баньки блестели, словно обтянутые начищенной гуталином хромовой кожей, до потолка тоже нельзя дотронуться, – всюду копоть толстым слоем, жирная, как гуталин. Добрые хозяева, наверное, мыли стены, шоркали голиком с дресвою лавки и полати, потолок и пол, – но эта нудная работа требовала сноровки, времени и терпения. Я не знаю, как мылись взрослые, ибо даже я, малорослый ребенок, не мог приподнять рук над головою, чтобы не испачкаться. Зимою в сенцах ноги примерзали к полу, потому торопливо одевались в мыленке, казня и себя, и столь неурядистую баньку, и женщин, что опять не сподобились вышоркать баенку; и потому в такую оглашенную жару приходится терпеть божье наказание. Ну, а кто мыть-то возьмется? Одноглазая бабушка уже не в силах, ей бы по дому обрядиться, да мужиков обиходить и накормить, маме же моей было не до подобных забот, наверное казавшихся простой блажью.
Я долго, наверное, лет до восьми-девяти ходил в баню с мамой, но странно, что внешне она никак не сохранилось в памяти, как бы осталась за непроницаемой колышащейся завеской. Ведь в углу мыльни висел дворовый фонарь со свечою за стеклом, и его тусклый свет должен бы выявить из темени и запечатать в моей памяти яркий осколочек жизни во всех подробностях. Но помню лишь мамины ласковые руки, словно бы живущие отдельно от тела, то и дело выныривающие из сиреневого плотного тумана, безжалостно натирающие мне голову едучим хозяйственным мылом; помню слезы в глазах и почти ненависть к бане, в которую надо обязательно ходить, чтобы не заели вши (так назидала мама); помню немилосердную жару, от которой отваливались уши, но почему-то всякий раз остававшиеся при мне; помню первые горьковатые клубы пара, когда мама сдавала на каменицу ковшик воды; помню черный щелястый полок, куда мать приказывала лечь, и я нехотя взбирался, больно стукаясь костлявыми коленками о доски; даже эмалированный таз помню с длинной ржавой щербинкой на кромке и вехотек из спутанного склизкого мочала; помню, как одевался, с муками протискиваясь в рубашонку и обязательно испачкивая рукава о сажный потолок, а мама с ворчанием помогала мне натянуть ее, липкую исподницу, со спины. Но моющейся мамы, а ведь она была тогда совсем молодая, в самой бабьей поре (ей только тридцать два года), – не помню совсем. Словно не было у ребенка глаз. Какая странная у человека, выборочная память.
И вот, кой-как прикрыв тельце, насунув в предбаннике валенки на босу ногу, выскакиваешь на волю: в морозном небе яркая круглая луна, все вокруг облито переливистым вспыхивающим серебром, длинные темно-синие тени пересекают огород, застыл посреди огорода стожок в один промежек с голубоватым сугробиком снега на острой хребтине, кривая стежка, едва протоптанная через искрящееся море разливанное, а вдали, куда спешу, настороженно проступают громада нашего дома и белесый столб дыма из трубы. Стужа как-то мягко, ласково обжигает мои голые ягодички, проникает через рубашонку и осыпается на влажные горячие плечи легкой изморосью. Прежде чем стремительно взбежать по крыльцу в сени, каждый раз непонятно отчего на миг задерживаюсь и, унимая отчаянно бьющееся сердце, распираемое радостью, что уже не нагонят меня голодные волки, полукругом рассевшиеся за изгородью и сердито клацающие зубами, – оглядываюсь и отстраненным взглядом схватываю оцепенелые болотные кущи в осыпях снега, стертые во мгле очертания баньки и морошковой желтизны оконце, словно бы приколоченное к темноте; нет не глазами, облепленными инеем, но каким-то особенным внутренним зрением я вижу, как за стеколком, будто на экране, шевелится смутная тень. Это домывается моя мама.
* * *
В зиму пятидесятого после нового года в этой баньке едва не погиб старший брат. Со своим классом он собрался в лыжный поход и потому решил помыться первым. А баня спешки не любит, особенно зимою. Ее вытапливают долго, почти все светлое время, чтобы смогла намыться, не попрекая худые руки истопника, вся семья: сначала взрослые мужики идут, отчаянные парильщики (хозяин с сыновьями и зятьями), потом старики – у кого густая кровь жарку просит, следом – старухи из древних лет, кто веника еще не забыл и страсть как хочется пробудить остамелые косточки и вдохнуть в иззябшие жилы живого духу, – их-то из бани под руки выводят дочери иль невестки; потом бабы «робятишек» своих притянут и через слезы и куксы намоют-нашоркают от пяточек до макушечки и, переведя дух, когда вся семья обихожена, а на себя, кажется, уже и сил не осталось, принимаются неспешно намывать свои разопревшие розовые телеса, с которых, пока детвору терли, не один пот скатился. Потому изрядно надо нагнать в баенке жару-пару, чтобы до ночи перемыть всех, и чтобы каменья допоздна не умирали, испустив однажды вместо волны терпкого жара, струйку кислого духа. А в иных семьях так натопят, что если ввечеру припозднились, то по утру идут в мыленку и в ней сыщут такого же жара, как и ввечеру.
Вот и калят нашу терпеливую баньку до той поры, пока не нагорит в каменке изрядная горушка березовых угольев, подпирающих небо печуры, и по ним, поначалу раскаленным, с пробежистыми алыми волнами и с белым притаенным пламенем, порскают голубоватые и зеленоватые сполохи. Кочережкой-то долбишь, ворошишь, мешаешь уголья, да иной раз, второпях иль по лености, и не доберешься до самой глубины иль дальнего заулка печуры, где может затаиться предательская головешка, порою всего лишь с палец. Вот принакроется она серым пеплецом, ей бы кажется мгновенно истлеть под неистовым жаром истопки, но никакой огонь не берет, и вот скапливается в бане от головнюшки тяжелый дух (угар), которого и не видно, и не слышно. Этот настой слаже малиновой наливочки и ядренее любого винца, он и самого дюжего богатыря с ног свалит. И тогда настигает любителя баенки смертный сон.
По себе знаю, как в такие минуты незаметно наплывает в голову истома и тягучая паморока, глаза сами смеживаются, наливаются свинцом, ничего видеть не хотят, уже с трудом раздираешь веки, впору спички вставлять, в уши плывет неземная медоточивая музыка, изредка перебиваемая валдайскими колокольчиками. И входит в сознание странная мысль: как хорошо сейчас заснуть и не проснуться вовсе. И такая лень разбирает всего, рукой не ворохнуть. Вот тут-то самая пора встрепенуться, в страхе окрикнуть себя: «Не засыпай, дурак, а то смерть приберет!» А девка-маруха уже в головах стоит, наваливается грудью на твой безвольный рот, запечатывает губы, пресекает дыханье. Сколько русского люду навсегда уснуло в баенке, о том людская память умалчивает, ибо счету не ведет. С трудом, из последних уже сил, сваливаешься с полатей и бессознательно ползешь на коленках в предбанник, а оттуда в сугроб, чтобы охватило стужею голову и привело в чувство. И вот, полежав в снегу, поднимешься на ноги, притрешься плечом к баенному углу и тут схватит тебя маета и давай вытрясать твое нутро до самых потаек, только что кишочки изо рта не полезут вон.
Вот почему русскую баенку надо выстаивать не меньше часа, чтобы уголья принакрылись ровным мохнатым покровцем, под пеплом сохраняя огняную силу. Да и «сдав на каменку» ковш воды, первый горьковатый пар надо выгнать на улицу. Но братик же спешил и позабыл вековечный устав.
Женское сердце вещун. Словно бы кто в спину толкал маму, спохватилась вдруг, побежала в баенку навестить, а сын в сенцах лежит мертв, укутав голову рубашкой. А уж большенький парень, четырнадцать лет, сил не хватит, чтобы на руках отнести, так нагого отволокла по снегам в дом.
Как сегодня всё и случилось, помню до мелочей. Вот лежит Гена голый в сенях на полу, кто-то притащил одеяльце, сделав скрутку, подложил под плечи. Двери нарочно распахнуты, клубами вваливается морозный пар в коридор. Голова у брата слегка запрокинута, задрался узкий подбородок, напряглась в кадыке тонкая шея, сам сголуба-бледный, черные подглазья, зубы стиснуты, на губах желтая пена. Мама простоволосая, в глазах ужас, мечется бестолково, не зная, что предпринять; то упадет на колени, безжалостно нахлестывая сына по щекам, так что голова болтается, взрыдывает в слезах: «Гена, очнись! Гена, не умирай!». То, вскочив, зло озираясь вокруг, шарит по лицам взглядом, кричит, не теряя надежды: «Чего ждете!?. Хоть чем-то помогите. Он же умирает».
Я стою осторонь, через склоненные плечи и спины всматриваюсь в лицо брата: не вздрогнут ли ресницы, не колыбнутся ли брови, не протянется ли облегченный вздох. И боюсь пропустить этот миг, чтобы первому подсказать маме, что Генка проснулся. Я никогда не видал мертвых и потому причеты матери мне непонятны. Вот он, братик, на полу: худенький, с костлявыми прямыми плечами, впалая грудка, иссиня-черные волосы осыпались неряшливо. Мало ли чего с людьми бывает? Живут-живут, а после незаметно уходят куда-то с глаз долой и уже никогда не встретишь их на улице. Но то старые люди помирают; говорят, их складывают в могилки. А что может случиться с братом? Ну, полежит, полежит, – пока не надоест, а после расхохочется и встанет. Разве может человек так быстро пропасть, если только что, и часа не прошло, как укладывал заплечный мешок, натирал огрызком свечи лыжи, приноравливал к валенкам ремни, выглаживал осколком стекла самодельные березовые палки. Потом с тазом под мышкой побежал в баню, и мать громко наставляла вослед с крыльца: «Смотри голову хорошенько помой!..» Я крутился возле, мешая, толкая под руку, чем досадил ему, а сам втайне завидовал брату, что он такой взрослый, и его никто не смеет держать дома.
Спокойней всех казался дедушко Петя. Пожалуй, если бы и гроза разразилась, и небо обрушилось сей миг на головы, старик бы ни капли не устрашился. Но если он так спокоен, значит ничего страшного не случилось. Дедушко Петя стоит в тесном полыселом мундирчике, туго сцепив на животе пальцы, и пристально смотрит в лицо внуку.
«Врача бы позвать», – посоветовал едва слышно, ни к кому не обращаясь. Тонкие сизые губы, обметанные густой серебристой щетинкой, даже не шевельнулись, и мне показалось, что это не дедушкин голос раздался, но грустно провещал кто-то, сидящий у него в животе.
«Ну и зови. Кто не велит, – вспылила бабушка. – Пока ползешь, парень помрет». – Она стояла на коленях, шарила на шее у внука пульс, прислонялась ухом к груди, и от наклонки щеки её дрябло обвисли, покрылись алой паутинкой:
«Помрет, значит помрет, – рассудил с внутренней обидой дедушко. Я увидел, как вздрогнуло бледное, как сырая картошка, лицо. – А врач все одно понадобится. Хотя бы и для сверки.»
«Помрет!.. Что ты такое говоришь? Умом тронулся, да? – вспыхнула мама на свекра. – Отойди, не заступай света? Иди, куда задумал! Геня, очнись?.. Геня, ты чего это решил?»
Мама упала в головах сына и стала отчаянно тереть ему уши, оттягивать веки, чтобы заглянуть в глаза, хлопать по щекам. Ведь свекор сказал такое, о чем она боялась даже подумать.
«Сынок, не помирай, – заплакала мама, роняя слезы на лоб сына. Ей вдруг померещилось, что ресницы дрогнули, и легкая алость просочилась в лице. – Пол-то ледяной. Он не простудится? – спросила мама, и никто ей не ответил. – Он же воспаление легких может схватить».
Дедушко Петя странно ухмыльнулся и ушел к себе.
И вдруг явился из города дядя Валерий; наверное Господь привел его за руку в эту минуту. (Так я размышляю нынче.) Деловитый, уверенный в себе школьный военрук, он сразу размыслил, с чего начать, а повелительный голос невольно заставил всех шевелиться осознанно:
«Мать, тащи молока. – Приказал, и бабушка Нина, не переча, живо исчезла на кухне. – Для начала откроем рот, иначе парень захлебнется рвотой, и вытащим язык, чтобы не прикусил. Сделаем искусственное дыхание. Тоня, давай полотенце, – решительно распорядился он. – Раз-два, раз-два, – сам себе командовал дядя, раздвигая Генкины тряпошные руки и придавливая их к груди... – Вовка, смотри и учись, – это уже ко мне. – Принцип насоса: нагнетаем кислород и включаем в оборот. В жизни все пригодится. Знаний не бывает много. Без науки и вшу не убить».
«Ты смотри, осторожнее, руки ему не оторви, – с досадою подсказала мама. Сейчас для неё все были виноваты; и свекор, что до старости дожил, а ума не нажил; и свекровь, имеющая самую плохонькую в околотке баню; и школа, что бестолково сорвала ребенка в лыжный поход; и деверь с его самоуверенным голосом и широким бабьим задом. – Чему ребенка учишь? Взрослый человек, а болтаешь чего нипопадя».
«Никуда и с руками, если помрет. А говорю, что надо.» – Буркнул Валерий, почувствовав неприязнь к невестке. Его мощный молодой загривок налился кровью. На минуту отвалился от племянника, чтобы перевести дух. Взгляд невольно ухватил ровные, без проточин, ноги невестки в пестрых вязаных носках; легкое платьице в суматохе призадралось, и были видны плотные белоснежные бедра с окрайком зеленых байковых трусов. Мать перехватила назойливый взгляд, смутилась и торопливо оправила подол. Тут бабушка принесла кружку молока, дядя пробовал влить в Генку, – не получилось. Рот спекся, и зубы не разжать.
«Дайте нож».
«Какой нож? Уродом хочешь сделать? Куда он без зубов-то?» – возмутилась мама. Дядя Валерий неожиданно согласился. Ему было трудно спорить с невесткой. Она вела себя с деверем, как с недоростком.
«Хорошо, хорошо. Тогда принесите ложку.»
«Володя был не такой. Он все умел, – вздохнула бабушка, вспомнив старшего сына, погибшего на войне. Вернее, она никогда и не забывала его. Бабушка пристально вглядывалась в младшенького, сидящего на полу раскорякой, и глаз ее скоро стекленел, наливался слезою. – Володя на всё был мастер, за что бы ни брался».
Мама благодарно взглянула на свекровь.
Валерий не отозвался, кряхтел, низко склонившись над Генкиным лицом, орудовал ручкой столовой ложки, как рычагом, но видно у него ничего не получалось.
«Помогите, чего уставились».
Мама опустилась на колени, я подскочил с другой стороны. Мама старалась раздвинуть губы, дядя расцеплял ложкой стиснутые зубы. Ему невольно лезла в глаза грудь невестки, набрякшая после родов. От вдовы сладко пахло невыцеженным молоком. Пора было кормить ребенка. Волосы невестки лезли ему в глаза, мешали видеть. От них горьковато пахло банным дымом. Генка в беспамятстве упрямо сопротивлялся Валерьюшке, будто действительно хотел умереть.
«Валя, губы ему не порви. Ему же больно, – мягко пришептывала мама над самым ухом. – Кому он будет нужен без губ-то. Его ни одна девчонка не полюбит».
У дяди была розовая молодая кожа без морщин и гладкие скулья. Он был ненамного младше мамы. Удивительно, но война не оставила на лице никаких страдальческих примет. Только при ходьбе Валерий высоко задирал обмороженные ноги.
Морозный пар с улицы стлался над полом. Я босой, в одних заплатанных штанишонках, выкроенных из материной юбки, топтался в сенях на ледяном полу, не замечая холода. Казалось, минула вечность, а прошло (как нынче я полагаю) минут десять, не более. Наконец, удалось отворить зубы, полотенишком ухватить за язык, вытащить его наружу, влить в рот молока. Что-то взбулькало у брата в утробе, заклокотало, пролилось по жилам, желтая пена, смешанная с молоком, закипела на губах, Генка изогнулся от судороги, как рыбка-наважка, выброшенная из майны, рыгнул, изо рта у него прыснуло на дядю, пролилось ручьем на пол, на виски высыпала легкая испарина. Брат протяжно вздохнул, веки заколыбались, приоткрылись бессмысленные глаза, похожие на бельма, и снова закатились.
«Пей-пей, – приговаривал дядя, наклоняя кружку. – Намылся в смертной банечке?.. Старших не слушаете, всё для вас шуточки. А баннушко шума не любит. Наверное, комсомольские песни орал, вот и огорчил его?»
«Валя, смотри, чтобы парень не захлебнулся», – пришептывала мама теплым голосом и, бережно вытирая деверю лицо полотенцем, доверчиво прислонялась к нему грудью. Валерий краснел, но не уклонялся.
Бабушка, глядя на эту картину, жевала оперханные, в пятнах, губы и, вспоминая погибшего старшего сына, беззвучно плакала. Единственный желтый зуб то выкуркивал из усатого рта, то обратно прятался, как гномик, в свою обжитую избушку. Дядя подхватил Генку на руки, занес в комнату и уложил в постель.
Тут проснулся Васятка, завозился, закряхтел в зыбке, заверещал, запозывая маму.
В ту же зиму пятидесятого бабушка, Нина Александровна, ослепла совсем. Не помог и ленинградский племянник, академик медицины Александр Мельников. Глаз не закрылся, но странно выбелился, покрылся пленкой, округлился, как фарфоровая плошечка.
С этого времени стал я для бабушки поводырем, батожком, ключкой подпиральной.