11
Прежде говорили, дескать «гриб да огурец в брюхе не жилец». А ведь гриб крепко выручал русского человека в его скудной выти, без него и обед не в обед; он и в закуску, и в шти из квашеной капусты, и в солянку с бараниной, да и в поджарку, если припустить к грибу маслица гретого, молочка коровьего да сметанки; а груздочки соленые хороши с горячей рассыпчатой картошкой и с лучком, да и в пирогах они добры. А беляночки, синявочки и волгоночки, покиснув в кадушке под грузом дней сорок, вдруг меняют свою личину, становятся лаково-желтыми, пахучими, хрусткими и, политые маслицем постным, – ну так и просятся на зубок, и сами, без натуги проскальзывают в животишко. А коли под рюмочку! Тут все слова лишние.
Случается, что грибов неурожай в засушливый год, иль морозы-утренники рано ударят, – значит Господь пообиделся на русского человека, зачерствел к нему за его «кажноденные» невольные грехи и не помирволил ему в столь малой радости. А куда деваться суземной каргопольщине без рыжика, малеханного, с пятак, а поморянину без масляного груздочка? Чем еще взбудоражить утробушку и взбодрить сердце в долгие посты, чтобы бесконечные овсяные кисели и ячменные колоба не застряли в горле? Даже тертая редька с квасом, и редька со щами не вызовут подобной ествяного розжига. Нет, братцы мои, без гриба русскому человеку прямая тоска и с каким нетерпением, после неудачного года ждешь осени, ну прямо дни считаешь и приметы всякие выискиваешь, чтобы заранее настроиться на добычу, и в который раз мысленно обходишь свои, только свои тропы, и даже кочку знакомую, что о край осотного болотца, вдруг увидишь середка зимы в полусонной памороке, именно ту самую, возле которой однажды наковырял штук десять ковыльных белых, и ту ягельную полянку в сосеннике, где выстали бугровые, как молодцы-богатыри на строевом плацу, и шапенки похожи на бурые солдатские каски.
В старину ломать грибы ездили на конях всей семьею. Подгадывали время, близкое к заморозкам, когда червь затихает в своем обжорстве, ставили на телегу корзины, кади, палагушки, ушаты, – вобщем всякую тару, без чего не стоит крестьянский обиход, – и подавались в лес, и там, живучи в вичяном в шалаше иль балагане, в несколько дней насаливали ушаты груздей и волгонок, синявок и белянок, наваривали бочонки черного и белого гриба на всю долгую зиму. Грибы ножом не срезали, ибо плоть та живая, от матери-сырой земли, как и большим грехом считалось воткнуть острое железо в землю. При мне этот обычай суеверного поклончивого отношения к грибу, как к живому существу, почти изжил себя.
* * *
Если дерево – это стоячий великан, головою подпирающий небеса; если человек – это блуждающее дерево с невидимым взгляду паутинчатым кореньем, то гриб, – их детеныш в красной шляпке, съехавшей набок, иль в багровой панамке, гордовато присбитой на затылок, иль в зеленоватом берете. Боровик-толстокореныш, вылезший на беломошниках, далеко виден своим зазывистым видом и словно бы призывает тебя: «Эй, христарадник, не промахнись, не обойди, забери и меня!»
Во всякую пору грибы, эти таинственные существа, живут своей жизнью и ведут себя по-разному. Красноголовик-колосовик в березовом редколесье, продуваемом летним ветерком, приосыпанном зеленым пыреем, еще не загрубевшим от июньского солнца, похож на малиновый сигнальный флажок; ему досталось короткое время быть на миру, он вызревает на часах и на минутах истлевает, ему, зеваке, случайно выскочившему из пряных потемок на белый свет, ужасно хочется угодить к человеку и по-сыновьи приветить, приободрить, вызвать на лице изумленную улыбку тихой внезапной радости. В июне человек всякому обабку рад, ибо первый грибной суп самый желанный, с него как бы затеивается лето и берет разгон.
Уже потом, на Петровщину, белый гриб пойдет косяком, целые орды, призванные под атаманское знамя, взойдут по солнечным опушкам, в ковылях, по краю елушников и серебристым курчавым мхам парящих сосенников. У этих боровиков шляпа толстая, темно-бурая иль охряная, в каких-то волдырях и вулканах от неистраченной энергии, в неровных проточинах от поползух-улиток; голова будто бы принакрыта зимней овчинной шапкой, туго завязанной под бородою. Когда срезаешь бугровой, иль выкручиваешь из мхов, он словно бы покряхтывает, обдавая жаром ладонь; присев на корточки, ты не спешишь сразу опустить его в коробейку, но сквозь осыпь ресниц ласково озираешь это тайное нездешнее существо от макушки до пят, сдуваешь с него иглицу и лесной прах, гладишь, тетешкаешь в руках и осторожно, боясь ушибить, укладывешь в корзину, стараешься не помять. Но увы, июльский гриб сколь красив, столь и обманчив; и шляпенция вроде бы упруга, и нога, приосыпанная буроватой мелкой шерстью, скрипит под ножом, но внутри по сладкой парной мякоти уже обжились червочки, уютно заселились в своем дому, и выеденное мясо походит на частое сито.
И сколько жалости тогда на сердце, сколько разочарования, и ты оглядываешься вокруг, словно бы сыскиваешь виноватого в обмане, и с обидою смотришь на добычу, как ребенок, у которого отняли дорогую игрушку; и с этим колебанием – выкинуть иль нет, – однако со вздохом укладываешь в коробок, на всякий случай оправдывая свою жадность деревенским присловьем: «Белый гриб червивым и худым не бывает». На Петровщину гриб хоть и спорядлив, но украдчив, выпадает скорым слоем, спешит покинуть землю. И вроде бы короткая у него жизнь в июльскую пору, но от человека прячется, выставляя для каждого табунка своего дозорного. И если ухватил этого зеваку-часового за горбину, не спеши бежать, охваченный азартом, но приоглядись, призадержись, будто спутанный по ногам, и тогда за спиною в мелкой травяной щети, иль на склоне моховой кочки, иль за палой трухлявой деревиною вдруг окажется собрат его по табору, а там еще и еще. Это грибы затеяли с тобой прятки, иль бегут в скрытни, и весь лес в эту пору будто назначен для шалости. Ну а в середине августа, когда пурпуровые мухоморы в нарядных шутовских колпаках встанут вдоль дорог, то следом явится в мир и самый плотный гриб, которому место в соленьях-вареньях; тогда-то и наступает долгожданное время настоящего промысла. Но что удивительно; даже в эти предосенние дни, когда лес полон изобильем, когда сыроежка иль масленок уже не идут за товар, к «царскому грибу» (так в Поморье называют белый) по-прежнему молитвенное, восторженное отношение. Порою не удержишься и поцелуешь его в прохладную макушку, очистив от праха и иглицы, собьешь ногтем студеную улитку из укромной пазушки под головизною, и невольно понянькаешь в ладонях. Нож с хрустом врезается в белоснежную, девственно-чистую мякоть, и ты всякий раз невольно отпиваешь от природы сытного духа, будто причащаешься во вселенском храме. Все-таки, как богата русская природа на чувства. Гриб – это бессловесное земное существо, которое вроде бы непритязательно бытует под ногами, как некая блазнь, Божий гостинец, «лешева» еда, но дает человеку множество теплых ощущений, ничего не требуя от нас взамен, кроме любви к матери-сырой земле.
Иной бабене уже далеко за семьдесят, и горбик-то у нее за плечами нажитой, и глаза почти не видят, но и она в грибную пору норовит сбродить на запольки деревни, в ближние перелески, опираясь на клюку, и от найденной в ковылях добычи вдруг осветится лицо, и корявая ладонь, цветом похожая на бурую голову бугрового, с ласкою оботрет макушку гриба, будто погладит крохотного внученка.
В средней полосе гриб обычно живет возле деревни, на ближайших опушках, вдоль полей, по скотиньим выпасам, где бычки и коровенки выедают траву, – и вот тут-то, возле человечьего жила, и сохраняются плодильни. Где нет скота, там и гриб пропадает, потому что все обрастает дурниною и чертополохом. Гриб приникает к жилью человека, как близкий родич. На рязанщине, где «грибы с глазами, их едять, а они глядять», за ними ходят, как на охоту, есть свои родовые путики, тайные тропы, по грибы отправляются, как прежде шатались за боровой дичью. Грибники – люди скрытчивые, они таят свои угодья, они – раноставы и обычно срываются в лес, когда роса еще лежит на травах, как искрящийся студень, и солнце едва приподнимается по-над лесами. Заядлый лесовик, ложась спать, уже мысленно обследует грядущий путь, любимые свои ухожья, кои навещает из года в год; в бору он приподнимает куртинку беломошника, едва вздыбленную от напора, где и дожидается его плотно сбитый, младенчески чистый плотью боровичок. Охотник обстругивает ногу гриба ножом и эту стружку захоранивает, прячет под мох, чтобы чужой глаз не наткнулся на добычливое место.
* * *
В тундре обычно грибов, как насыпано, их и искать не надо; шляпенция красноголовика зачастую выше березового стланика и далеко видна. Северные деревни окружены лесами; перелез через прясла, и пасись, – тут тебе и масленок, и обабок, и разноцветные губы (заячьи грибы); взрослые обычно идут в боры, сосенники и ельники, минуя старушьи места; парнишке и древней старухе там далеко и «опаско», можно и на медведя угодить; тронуть не тронет, но крепко выпугает своим видом.
У нас же в Мезени добрый лес далеко, начинали ломать гриб обычно с Большой Ворги, что на третьем километре, и оттуда уже попадали к Тове, глухой, почти стоячей лесной речке, сонно текущей меж лесных крутых склонов. Вихлявая, путаная, враждебная грибнику всем своим сумеречным видом даже в солнечный день, со множеством колен и отвилков, где так легко заблудиться даже взрослому, с темно-коричневой, как чай, запашистой водой, испятнанной палой недвижной листвою, – она истекала из морошечной рады (куда забредали лишь взрослые мужики с берестяными пехтерями за плечами, в которых выносили зрелую ягоду), из дальнего озера, окруженного гибельными бездонными павнами, и только километров через пять речка Това, изрядно поплутав среди бурелома, пересекши сырые калтуса, поросшие дудкой-падреницей и белыми зонтиками морковника, ягодой-кислицей и корявым ольховником, впадала в луговое озеро Лебяжье, о котором я много слышал, но там не бывал.
По склонам Товы, в мелкой осыпной травичке, в рыжеватых папоротниках и прячутся желтые грузди, толстые, жирные, с моховой оторочкой по кромке узорчатой шляпы, с пахучим горьковатым природным маслицем, налитым в самое сердечко гриба. Бывало найдешь хотя бы один груздочек с пятак, и сразу сердце замирает от волнения и начинаешь тут ползать по крутосклону вверх-вниз, скоркать и ногою, и рукою, раздвигая и заячью капусту, и осотник, и травяную ветошь, ибо обязательно где-то рядом затаилась благословенная семейка, если еще не наискана, не оборвана охотником-раноставом, кто меньше тебя спит. Но коли пособили небесные силы, угодил удачно на стайку желтых груздей, – какой тогда, братцы, восторг!
Я помню, что для каждого лесного ухожья подобал свой возраст. До десяти лет мы, дети, ходили на Малую Воргу (в двух километрах от Мезени). Это березовое довольно чахлое мелколесье, от северной падеры склонившееся поникло в южную сторону. Искали гриб в высоком, по колена, густом ягоднике и пахучем багульнике (канаварнике), от которого в жаркий день кружилась истомно голова. Тут подосиновики выбивались из вязкого мха рослые, на длинной ноге, с большой шляпенцией и толстой бахромой (мездрой). Обычно низ застарелого гриба сдирали, оставляя лишь тонкую мякоть, чтобы не переть лишнего груза. Да и коробок не безразмерный; поначалу с жадностью хватаешь, что попадет, не брезгуя, и жидкий, рыхлый с низу болотный обабок, и козленок, и масленок, и сыроегу, ибо суеверно; а вдруг не попадешь на урожай и тогда нет на свете более несчастного человека, чем тот, что уныло плетется домой, помахивая пустой корзиной, принакрытой для обманки собственной одежонкой и ворохом папоротника. Ведь любой встречный невольно стриганет глазами по твоей посудине и, зная все повадки коренного мезенца, догадается, невольно ухмыльнется и, не сбавляя бодрого шага, минует тебя, будто его подбивает в спину спутний ветер. Ему-то, конечно, повезет больше, – думает про себя встречный. – Ведь он человек хожалый, у него все загодя высмотрено и улажено, и остается лишь, часто нагибаясь за добычею, повторять дурацкую припевку: «Грибигуси сами в короб скачут?.. Как же, как же, должно быть».
Подросши, я ходил в лес с матерью уже под Голый Холм. Помню, как собирались с раннего утра, подбирали коробье по своей руке и плечу, одевались в «ремошье», самое бросовое, натягивали на ноги носки иль чулки, ибо обувки не было, а босиком ступни твердой дорогою набьет, а в кустьях иль по иглицам и боровым беломошникам плюсны «вередит» до кровички. Бывало, выйдя из города на тракт, подбросишь коробейку в воздух: если набок упадет, то полкорзины насбираешь, если станет на донце – полную набьешь, а коли вверх дном окажется – значит напусто возвращаться домой. Примета древняя, но особой веры к ней у детей не было, но для какой-то нужды (наверное из шалости) драночную корзину каждый раз вскидывали над головой, не жалея, отчего мать постоянно ворчала.
В поход мама обязательно брала подорожники, – вареные с вечера картошки, кусок хлеба, в коробок из-под спичек насыпала соли; эта неприхотливая крестьянская еда после долгой лесовой бродни казалась особенно вкусной. Помню, отмахиваясь от комарья, присядешь отдохнуть на выходе из леса на трухлявое бревнышко где-нибудь возле Голого холма (десятый километр от Мезени), осоловело взглянешь на солнечный свет, мрело, таинственно сочащийся сквозь густой еловый лапник, истомно протянешь гудящие ноги в чулках, перевязанных под коленом резинкой иль веревкой, мокрые, донельзя изжеванные кустарником и мхами и, плямкая пересохшими губами, сквозь тряпицу позобаешь водички из прозрачной лужицы, на дне которой видна каждая соломинка и иглица и, освежив нутро, невольно потянешься за пазуху, где лежит подорожник, и как подзаборный псишко, торопливо заглотнешь холодную картофелину, пересыпанную крупной солью, не позабывая с любовью поглядывать на свою коробейку, доплотна набитую грибом. За весь поход я раза три перебирал добычу, все схваченное по-первости лишь из жадности, давно выброшено на коротких привалах, и каждый оставшийся грибочек, тугой и звонкий, без единого червочка, темно-синий на срезе, похож на крохотного лесового человечка в бордовой панамке...
Мать ест неторопливо, мусоля в жмени картошину, отщипывая от хлебины по крохе, и задумчиво смотрит на огромную корзину с «лешевой» едою, которую нужно еще дотащить до городка, а там, часок погодя, надо и на работу собираться в вечернюю смену. И никто не спросит, как тебе живется-можется, поморская вдовица; некому попечаловаться, поплакаться в жилетку, ибо сиротские слезы невидимы и неслышимы миру. Вот и я, ребенок, чем могу пособить, чем порадовать? Детское сердечко мое еще не готово посострадать матери, утешить хотя бы словом, понять ее страсти; и душа моя, пока немая, молчит, не ворошится от жалости. Меня занимают лишь свои детские забавы, что поджидают на улице.
В лице матери нет радости, она погружена в себя, ее гнетут бесконечные заботы о хлебе насущном; она вяло, равнодушно проводит ладонью по сбору, по прохладной шелковистой грибной шляпе, попавшейся под руку, и посохлые, потрескавшиеся от ходьбы губы ее невольно отмякают, и уголки вздергиваются от призадушенной меланхоличной улыбки. А если улыбнется, осветится глазами, как рублем одарит, – так вся переменится видом. Все же не зря схожено-сброжено, не напрасно мяли ноги, вставши спозаранку, не даром и время убито; возвращаемся домой с добычею, – а это, братцы мои, заметный для семьи харч в зиму.
Я взваливаю корзину на плечо; мать продевает через ручку тряпошную скрутку и огромный короб с трудом поднимает на горбину. И вот так, потупив взгляд к родимой землице, загребая ногами по пыльной дороге-тележнице, тупо бредешь с ношею десять километров до околицы, невольно сосчитывая каждый шаг, и березовая дрань, из которой сшита корзина деревенским мастером, удрученно и тяжко всхлипывает: «скрып да скрып», будто жалостно вздыхает на небесах сам Господь Бог. А прежде машинешка в Мезени была за чудо и потому редко когда посулится подьехать в расхлябанном кузове и облегчить путь. Ой, корзина надоест, батюшки мои, плечо-то все смозолит! Вроде и притерпишься, но вдруг такая надсада к груди привалит, – невмочь; хоть тут же бросай ношу в пыльную дорогу. Думаешь: пропади все пропадом, и гриба никакого не надо. Взмолишься, заканючишь, а мать лишь сурово оборвет: «Вовка, не ной, и без тебя тошно!» Вот и тащишься с туманной головою от привала до привала: Това, Большая Ворга, Малая Ворга, Чупров, – а от него уже и конек родимой крыши видать.
Приволокешь тот уловец, долго и нудно чистишь, пока мать собирается на работу, прихорашивается у зеркала, снимает с тарелки напяленный белый берет с острыми краями, укладывает сзади волосы на валик, сурьмит черным карандашом бровки, наводит губы, пудрит густо крутые скулья, легонько охлапывает впалые щеки и белесая пыль облачком осыпается на комод, придирчиво вглядывется в зеркало, ловя в своем туманном отражении каких-то перемен, выглаживает пыльцем высекшиеся в углах рта морщины. Потом раскочегаривает паровой утюг, похожий свой видом на буксир «Реушеньгу», на котором местный люд переправляется на морскую пристань; ретиво машет, ходя по комнатенке, в оконцах утюга, как в иллюминаторах парохода, вспыхивают малиновые огоньки, выпархивают колечки сизого дыма, запах березового уголья заполняет убогое жильё, – домовитый, такой вкусный запах. И вот гладит белую блузку, форменную синюю юбу, выводя на ней острые складки. Мама любит «показать себя», выйти в люди во всей красе, отчего колченогая соседка тетя Паша называет ее «форсуньей»; форсит, дескать, баба, завлекает мужиков. Я ухмыляюсь, мне непонятны «прихилки» матери, ее ковыряние над своим лицом, ее томление и внезапные капризы, когда безо всякого повода она вдруг разражается слезами, и все труды смываются в один миг.
«Будешь топить печку, пожара не наделай. Да Ваську из детсада не забудь забрать, – наказывает мне сухо и уже наново, наспех, „починивает“ лицо, пришпиливает к волосам берет. – Ой дура, я, дура, и на кой леший нарожала вас столько?»
Я отмалчиваюсь, занятый грибами. Две корзины прибрать, – оторопь возьмет от одного вида; но глаза страшатся, а руки делают. Мать уходит, я подбегаю к боковому окну, провожаю взглядом, как неторопливо удаляется она с гордо вскинутой головою по хлипким деревянным мосткам Первомайского проспекта, выбирает половицу понадежнее, чтобы не оступиться каблуками в щель. Ее фигуру так красиво облегает темно-синяя «почтарская» форма.
Я, радуясь долгожданной свободе, выдвигаю верхнюю жирку комода, добываю пачку махорки, скручиваю «козью ногу», завешиваюсь пахучим дымом. Теперь работа не будет такой нудной, табачок скрасит волокиту. Вот и печка затопилась. Грибы помыты на три воды, порезаны, загружены в чугуны и чугуники, поочередно полезают в огонь, покипливают, серая пена вздымается шапкой, что успеваю, сымаю с отвара ситечком, остальное с шипением проливается на уголья. Лицо окидывает жаром, кажется, что кожа полопается. Мешаю шумовкой, чтобы не пригорели. Наконец-то гриб в первом чугуне осел, пошел ко дну. И какой сладкий дух тут поплыл от этой «лешевой еды»! Блаженный запах выпархивает из сиротской комнатенки на сентябрьскую улицу, а из соседней избенки выскакивает такой же вкусный парок, смешивается с нашим, и вот волны грибного аромата уже плывут по всему околотку. И вот грибы насыпаны в миску, сбрызнуто на них постным маслицем, призасыпано лучком. Эй, где там моя самая большая ложка? Младший братик уже притащен из садика, таращит на варево голубые ангельские глазенки, не церемонясь, запускает крохотную ладошку в посудину, пробует выловить скользкого гриба, и, наконец, это ему удается, заталкивает кусок «лешева мяса» в губы, и он сам заскакивает в нутро, как крохотный лягушонок, – и жевать не надо. Проливается радостный дребезжащий смех, будто мальчонку щекочут за пятки, Васька снова лезет в миску, но я осаживаю братика, он вырывается, я его шлепаю, он ревет заполошно и в перерывах, когда плач стихает, своевольно, твердым голосом требует: «Дай грыба!»
* * *
Однажды, когда старший брат Гена жил еще с нами, мама, отправляясь по грибы, наказала к ее приходу согреть самовар. Ему, пожалуй, тогда шел тринадцатый год, а мне – девятый; был он пареньком серьезным и просьбы матери не позабыл, часто взглядывал на часы, подгадывал время, чтобы встретить ее горячим («не простыгшим») чаем. Сестра Рита тогда лежала в больнице с ногою, и брат оставался в доме за хозяина.
Удивительно, многое, вроде бы, выветрилось из памяти навсегда, но этот случай помню в подробностях, как братец вытряхивал из самовара на заулке старое уголье, деловито щепал лучину от березовой растопки, хранящейся в узком запечье, поджигал пук щепья, просовывая в узкую закопченную горловину, но самовар никак не разживлялся, и тогда братец насунул на горловину старый валенок и начал ретиво продувать им топку, как мехами в кузне, и вскоре из самовара заструился горьковатый дымок. Генка напихал из морельницы свежих угольев, надвинул на горловину трубу, а потом, как водится, мы заигрались и опомнились лишь, когда раздался в комнате странный сердитый шум, что-то в утробе самовара заскрежетало, заурчало, труба вдруг покривилась, а кран отвалился на пол...» Ой-ой! – запоздало спохватился братец. – Вовка, мы забыли воды налить и самовар-то распаяли! Мать нам задаст». Его охватил ужас от содеянного, он побледнел, заострился и без того худеньким лицом, представив картину, как войдет в дом мать, и что с нею случится при виде такого горя.
А тогда самовар считался за богатство, это был такой чудный простонародный инструмент в сельском быту, такая удивительная «механизьма», что замены ей практически не было. В самоваре готовили картошку, постяной супец, иль ушицу из рыбьего сушняка, когда приходила нужда приготовить быструю ужну, варили яйца, если они чудом оказывались в магазине, кипяточком размачивали соленую треску иль камбалку печерского засола, а после всеми макали из ладки, ну а чай ставили раз пять на дню. По праздникам в нём заваривали «кофий». Самоварной водою мыли и посуду. В его сияющие бока можно было глядеться, как в зеркальце, и корчить рожи. Об него можно было греть замерзшие на улице ладони. Самовар – самоварище, наш верный друг и помощник, не слезал со стола день-деньской. Он был такой свойский, домашний, добрый, терпеливый, из косоватенького краника у него всегда покапливало и мать подставляла под него чашечку, в окружении посуды и шанег с пирогами самовар выглядел господином, домовым хозяином. А когда на комфорку мать ставила заварной чайник, то наш самоварище вообще выглядел королем. И вот эту-то голосистую, пошумливающую чудо-машину, спокойную, безотказную, мурлыкающую по-котовьи, в зеркальные бока которой можно было глядеться, как в зеркальце, мы и погубили. Теперь воду на чай придется кипятить в чугунике, для этого специально вытапливать печь, переводить напрасно дрова. Столько лишней волокиты поднималось вдруг из ничего; хоть волком завой, – такая наступила непроглядь.
С меня-то какой спрос, я ещё малой ребенок, вся вина ляжет на старшого, на него посыплются ежедневные упреки со слезами, а может и таска за волосянку. А брат хоть и худенький был, недорослый, но серьезный видом, настоящий мужичок, знающий себе цену; он считался гордостью школы, ходил в отличниках. И тут мы к ужасу своему услышали, как хлопнула калитка, и кинулись к окну; в заулок, тяжело волоча ноги, вошла мама, накренившаяся под тяжким коробом; лицо ее было мучнисто-серым, облепленным лесовым комарьем, в кровавых потеках по скульям, белый плат сбился к затылку, волосы от пота скомались неряшливо, дорожные истерзанные чулки слезли до лодыжек. По её виду было понятно, как неимоверно устала она, намокла, как тяжело доставалось ей «лешево пропитаньице».
Братец бросился в сени, оттуда по лестнице на чердак. Я за ним, канюча:
«Гена, ты куда? Не бросай меня».
«Отстань, зануда», – прошипел братец, торопливо зарывясь в сено в дальнем темном углу, куда едва проникал скудный свет из оконца. Я стоял посреди подволоки, не зная, куда мне деваться; с крюка, свисая почти до половиц, висели сети, колыбаясь, шурша берестными наплавками, шевелились березовые веники, кто-то скашливал и поуркивал, – может на меня сердился доможирко, что я потревожил покой хозяйнушки.
«Гена, Гена, где-ка ты?» – со страхом прошептал я, вглядываясь в полумрак. И как из-под земли, донеслось грозно:
«Иди отсюда. Смотри мне, матери не выдай».
Куда мне-то пристать? С опустошенным сердцем я медленно спустился по лестнице. Возле двери приостановился, стал отчаянно мусолить, тереть глаза, выдавливать слезы, чтобы мать пожалела меня, и тем отвести от себя грозу. В комнате мать стонала, увидев разор, на несчастную страшно было смотреть, так ее ошеломило случившееся.
«Где он, где!? – Закричала мать, едва на меня взглянув. – Найду, шкуру спущу!»
«Не знаю, – соврал я, – побежал куда-то, мне не сказался».
Тупо соображая, мама отправилась искать Генку, ткнулась туда-сюда, скоро вернулась домой, опустилась на стул, заливаясь слезами, раскачиваясь, обхватив голову руками, стала причитывать:
«Ироды, вы, ироды! Ой, что вы наделали, леший бы вас побрал! Навязались на мою голову! И на кой ляд я вас столько нарожала? Ой, дура, я, дура. Придешь, до смерти залуплю!» – закричала, задравши лицо в потолок. Наверное, уже догадалась, что сын спрятался на чердаке.
Но искать было некогда, мама постенала недолго, поревела, потом начала прихорашиваться, прибирать себя перед зеркалом, пудрить воспаленное от комарья и слез лицо. Щеки у нее были покрыты странными желтыми пятнами осеннего загара, хотя ежедень с неба бусило сиротским дождем. Не обращая на меня внимания, помылась под умывальником за кроватью, стала натуго запеленывать вспухший живот, чтобы не выпирал из-под почтарской формы. (После-то я оразумел: мать скрывала от соседей, что была на сносях. Через месяц она неожиданно для всех родила сына.)
В полночь мама вернулась с работы, сына дома не было. Зажгла лампу, меня будить не стала; я слышал, как взбиралась скрипучей лестницей на чердак, звала: «Генка, ты здесь?!» Темнота не отзывалась. Мама ни с чем вернулась назад, расчесывая гребнем волосы, уныло, с близкой слезою говорила сама с собою: «Ну и сиди там, подыхай с голоду. Он обиделся. А я не обиделась? Оставил без самовара. Ничего нельзя доверить, пустая голова. Одна игра на уме. Ведь большой уже. Вот вернулась с работы и чайку не попить. Устала, как лошадь. Все для вас, все для вас, поганок, а мне-то когда будет от вас помощь? Лодыри поганые! – возвысила напоследок голос. – Вот вернись, запорю! Меня не жалеете, так почто я вас должна жалеть? – Мама совсем сникла, потухла голосом, последние слова уже договорила шепотом. Я, лежа на полу, делаю вид, что сплю, но слегка приотпахнув ресницы, наблюдаю, будто картинку в кино, как мать, сидя на кровати, широко разоставя ноги, медленно распеленывает живот, и вот он освобожденно вспучивается словно его накачали насосом; потом утешно поглаживает вокруг пупка, что-то ласково бормочет, уговаривает кого-то погодить, не пихаться ножонками и не воркотить. Глаза ее слегка закатились, а губы отмякли, поплыли в улыбке, обнажив зернь зубов. Мама была так близко, что высунув из-под одеяла ладонь, можно было погладить ее белоснежные ровные ноги. Опомнясь, а может почуяв, что за нею доглядывают, она устыдилась своей растелешенности, тут же жалобно всхлипнула, и, накинув просторную ночную сорочку, зашлепала по полу босыми ногами. Задула лампу. Оседая под тяжестью тела, протяжно заскрипела пружинами кровать, – и в комнате стихло. Я окончательно проснулся, уперся взглядом в сентябрьскую темень, мне вдруг почудилось, что по потолку кто-то ходит и тихо, жалобно поскуливает. „Как-то там Генка? – зажалел я братца, уползая с головою под одеяло. – Голодный, одинокий. А страшно-то как там. Как бы не загрыз его чердачный домовушко“.
Утром мать поднялась на чердак, вскричала в сумрак: «Генка, вернись, кому говорю! Чего прихиляешься!? Иль с голоду хочешь сдохнуть? Вот и подыхай. – И тут же, еще суровя голос, сменила гнев на милость. – Ступай домой, ничего не сделаю?»
Вернувшись в комнату, приказала: «Снеси дураку поесть. Вот сколь настырный. Чтоб всё по евонному... Нет бы сказать: мама, прости! И неужто бы я не поняла? Ну, с каждым бывает. Вот и я, помню, тоже самовар упустила, распаяла. Тоже краник отпал, труба отвалилась. Будет время, попрошу дядю Ваню, он запаяет».
Генка вернулся с чердака на четвертый день.
Самовар мама отнесла лудильщику и вскоре сама отправилась в больничку на другой конец города. А домой вернулась на третий день с новорожденным. Так в тесном нашему кругу появился братик Вася.
На дворе стояла осень сорок девятого. Значит, в том году мама перестала ждать мужа с войны, вот почему с того времени она всё реже доставала из комода наволочку с его письмами.