Книга: Обработно - время свадеб
Назад: 4
Дальше: 6

5

Молодое бабье лето началось с тепла. А если на Успенье солнце, то и до одиннадцатого сентября будет ведрено, по всем старым приметам. А ведь еще вчера сыпал сиротский дождь и позавчера, казалось, конца-краю ему не будет, так доживал свое август – жнивень.
А тут вдруг солнце, сквозь стекла совсем жаркое и палючее, словно июль на дворе, а не конец августа. Но на улице это солнце при сплошном голубом небе казалось уж слишком нарядным и грело бы вроде сильно, но тепло это отдавало холодом. «Надо же так», – вяло подумал Радюшин, сжимая плечи в фуфайке. Солнце грело глаза, но словно бы ледяной ветерок плотно окутывал и щеки, и лоб, не пуская по-настоящему тепло. А это значит, что пришло Успенье, ослепительно яркое и увядающее.
Трава хрумкала под сапогами, словно обмороженная инеем. Это уже поздняя трава, отава, сейчас она жесткая, как бумага. За рекой туман не успел растаять и под утренним солнцем свивался в невесомые струи, словно табачный дым. Первые лодки, тревожа белую воду, уходили на моторах на дальние пожни, а оттуда уже спускались другие, полные сена, похожие на зеленые речные дома. Трудное в Кучеме сено, здесь каждый клочок взят с потом и комарами в длительной месячной осаде; то, что нынче уже в зародах, это еще не сено, оно только числится для сводок как заготовленный корм. Но сегодня хитрое бабье солнце, а завтра придет с моря большая вода – моряна, ей эти километры не помеха, и зальет прибрежные пожни, возьмет с собой крестьянский труд и лихо расклеит сено по малым островам и мелям, навесит для острастки на ивняках.
Ранним утром все шумы живут сами по себе. Где-то чихнул трактор, фыркнул и затих, чуть дальше ударила колотушка в жестяной дырчатый таз – это плотники-молдаване созваны на завтрак; тележные колеса раздельно прошлись по бревенчатым мосткам, значит, начальник аэродрома Мылюев поехал с утра в свою вотчину. Даже гнусавые моторы, огибая рекой длинный мыс, говорили меж собой своими голосами. Тот, что кашлюн, мотор Сеньки Окулькиного, знать, на семужье перекрытие повез рыбаков, а тот, что басит «у-у-у», это на «вихре» рыбнадзор вверх по Кучеме помчался.
Нынче мужик без своего мотора, как безногий без костылей, на шестах и за реку, на другой берег не толкнутся, «Ветерок» из амбарушки за сто метров на плечах вынесут и бензином зальют. На все это уйдет минут двадцать, а всего плавания не больше двух минут.
Радюшин долго стоял на берегу против своего дома. Нет, он особенно не радовался погожему утру и деревню не слушал, она была постоянной. То и дело председатель взглядывал на свои окна, замечал там лицо жены и сразу вспоминал вчерашний вечер. Голова у Радюшина болела, ему было тошно, стыдно. Надо было по-настоящему выспаться, часов до двенадцати проваляться в постели, но не заставишь проклятую натуру. В шесть утра сполз с кровати, как инвалид, долго плескался водой над раковиной и стонал сквозь зубы – ломило в висках, – потом морошечного сока три кружки освободил и кое-как отошел. Сидел на табурете, почему-то чертовски ломило ноги, заголил штаны, военные рубцы белели, будто веревки.
Жена лежала, отвернувшись к стене, одеяло подрагивало и сползало с плеч, значит, Нюра не спала, но и на мужа смотреть не хотела, она всегда так сердилась. А Радюшин бросал взгляд на круглое плечо жены, на беззащитный ее затылок в завитках мелких рыжих волос и почему-то никакого раскаяния и вины не чувствовал. Стыд был, да, был стыд, тягучий, до краски в щеках, до мальчишеского сплошного румянца, и была еще злость на себя, что так позорно разнюнился вчера. У Радюшина не было желания приласкать, погладить теплые волосы, потом шептать что-то глупое и покаянное, чтобы Нюра наконец обернулась и медленно и прощающе улыбнулась сквозь слезы.
Может, возраст был уже не тот, кто его знает, но Радюшин уже не знал даже, любил ли он Нюру, нет, кажется, любил когда-то, и это было давно. Но если бы сейчас она вдруг встала и ушла навсегда, он, пожалуй, мучился бы до конца дней своих. Ведь так не замечают воду, когда ее море, и не ценят воздух, когда его океан...
По дороге в правление Радюшин встретил Параню Москву, она стояла у магазина на самой кромке угора и, приставив ладошку к глазам, рассматривала свою Дивью гору. Была Параскева в мужских резиновых сапогах и, наверное, куда-то собралась. Радюшин торопился на развод и ничего у Параскевы не спросил.
Председатель отправил мужиков на Великую косить горох и стал ждать «начальника рыбкиной конторы». Тот звонил еще три дня назад, обещал прибыть, но задержала непогода. Парамонов сейчас насиделся на аэродроме, ожидая летной погоды, и, наверное, был зол. Радюшин даже представил, как войдет Парамонов, напирая животом вперед и сверкая серыми рачьими глазами, и еще с порога гаркнет: «Чертово семя... Им бы еще в классы ходить, а они на самолеты лезут. А в наше время, бывало...» И начнет вспоминать, как летал на «аннушках» в тундре в самую непогодь с этим самым Шубодеркиным – широкие штаны, а пуржища глаза застит, а он, Шубодеркин, как черт, летит. А потом начнет грозиться: «Я из вас кислую шерсть выбью, я вас вытащу из этого болота, заставлю работать, а не станете, штаны спущу и березовой каши задам».
А рачьи глазки гневаются и хохочут, и рыжие кустики бровей устрашающе шевелятся. «Деньги заимели, в кассу спрятали и радуются, штаны протирают. Да на вас же стыдно смотреть, до чего вы безмозглые. Думать, думать надо. Деньги что, деньги пшик, дунь, и нет. Каждый день стройте что-нибудь весомое, завидное, заманное, чтобы люди копились в вашей деревне. Кипите же, черт вас возьми...»
Радюшин потихоньку забывал вчерашний хмель, смотрел в холодное, как прорубь, небо и ловил себя на мысли, что с нетерпением поджидает «начальника рыбкиной конторы». В кабинете было тихо и чинно, уборщица поработала тут пылесосом – все, как у порядочных, – на столе на желтеньком с цветами подносике тонкий графин с водой.
Переложил бумажки с места на место, в ящике стола порылся просто так – тоска, – а в висках черные молоточки «тук-тук», а в глазах Нюркин затылок в рыжих колечках волос. Покаяться надо.
Позвонил на аэродром, узнал, что самолет будет в десять, значит, через два часа. Вот тебе и дикая Кучема. Сюда на лошадях сутки попадал, когда в председатели направляли, едва на болоте волки не задрали, а тут, как барин, с портфельчиком и даже без завтрака в газетке, к самолету подвезут. Час в небе – и все удовольствие.
Еще поглазел на светлую от солнца улицу, словно белилами подкрасили, даже глазам больно смотреть. Мостки за ночь не просохли, видно, дождь перестал лишь под утро, когда подул обедник – ветер с юга. Опять вспомнилось вчерашнее, смутное и вздорное. Видно, копилась годами усталость и прорвалась, замутила тоскою душу; эта горькая боль пока еще стояла в горле. А ногам уже хотелось куда-то спешить, рукам что-то делать. Таково, знать, постоянство крестьянской натуры.
Дел было, конечно, множество. Важно только начать, а там хлынут заботы по самое горло, успевай только отхлебываться. И опять на время растают душевные муки, и опять все станет светлым и понятным. И ноги действительно вынесли председателя Радюшина из его знаменитого кабинета на центральную улицу, мимо новых домов, двухквартирных, обшитых шелевкой, и мимо двухэтажных косоплечих изб, которые покривило время. Теплые домашние дымы обкуривали деревню: мужики вернулись с дальних покосов, теперь они будут полдничать дома, да и сыновья наехали из Мурманска, где встал на ремонт СРТ.
Долгий крик отвлек Радюшина от раздумий. На крыльцо вышел бригадир Лагунов в нижней рубашке, наверное, пришел завтракать с поля, тут всегда поздно завтракают, уже обычно наработавшись, и, еще не заметив Радюшина, закричал в сторону другой избы, где на крыльце стояла низкорослая женщина.
– Маруська, ты пошто на скотный не вышла? Поставлю баранку, ведь прогрессивку скинут.
– А ты, бригадир, свою толстомясую поставь. Я вон всю ночь теленка принимала, еще часу не сыпывала. А твоя благоверная болет если, так пошто вечерами сено с реки на себе, как кобыла хороша, таскает. Тут она не болет. Думаешь, мы слепые, думаешь, мы ничего не видим, думаешь, мы безмужние, дак на нас каждый ездить может?.. На-ко, выкуси, – показала фигу и ногу вперед выставила, приготовилась к долгому спору. Но тут из-за крайней избы вышел Радюшин и попался на глаза Маруське. – Вот и председатель тебе скажет. Николай Степанович, голубчик, да што же это деется, мы же не лошади, чтобы на нас денно и нощно ездить. Совсем на шею сели...
Бригадир, заметив Радюшина, сразу зашел в дом, а Маруська все продолжала что-то кричать на всю деревню, уже совсем непонятное, потому что торопилась высказаться разом. Радюшин постоял у ручья, потом махнул рукой: «Ладно, после разберемся» – и пошел на ближние покосы, а вслед еще неслось:
– Вот так всегда, в глаза открыто ничего не скажешь.
Вот уже обобщила... Ой люди-люди, усмехнулся Радюшин и тут же отвлекся. Легкий напряженный гул донесся до деревни, похоже, что по реке спешит моторка, но вот звук стал четче и гуще, вскоре накатился на деревню, полонив ее, стекла в избах звякнули, вызывая жителей на аэродром. Улицы ожили, стар и млад встали на горбатых дорожных изгибах посреди деревни, не двигаясь далее, за околицу, так уж принято здесь, приставили ладони к глазам, высматривая пока крошечные фигурки. Некоторые вдруг всплескивали хлопотливо руками, спешили к прибывшим, суетились около, отнимая чемоданы и сетки, и тогда по всей деревне из уст в уста неслось радостное и немного завистливое:
– Венька-то Окулькин опять накатил. Форсистый парень, на пароходах ходит. Матери-то счастье. Совсем одиноко живет.
Радюшин стоял на самой околице, на крутом выкошенном бугре. Здесь ветер был смелее, он чесал волосы на лоб, кидал на глаза. Радюшин до слез пристально высматривал среди пассажиров «начальника рыбкиной конторы», но того не было. Председатель еще потоптался, разглядывая деревню. Под прощальным августовским солнцем она казалась совсем новой. А вокруг цвели поздние клевера, оранжевые бабочки качались на вялых фиолетовых цветах, отряхая желтую пыльцу, дурманно пахло диким луком и полынью.
Гнедая лошадь хитро, боком придвигалась к стогу, хрупая жесткую отаву. Кругушм глазом гнедуха косилась на Радюшина, не пугаясь, а остерегаясь того. Ей хотелось терпкого сена, завяленные солнцем клеверины заманно шевелились на ветру. Радюшин пугнул лошадь, руку запустил в стог, чтобы проверить, не горит ли он. Травины, словно живые, щекотали кожу, цепляясь за волос. От этого касания становилось легко, тягость в душе мешалась с теплым пахучим воздухом и растворялась в нем. Радюшин опал боком на пологий склон, приложил ухо к кусачему сену, прислушался. Жарко и хмельно дышал оттуда, из самого сенного сердца, кто-то живой и добрый. Радюшин опустился на стог, цепляясь рукой за подпору, скатился к подножью, и тут разум его сдался, не смог противиться сну. И даже там, во сне, кто-то тепло и влажно дышал в ухо и шершаво перебирал волосы. Радюшин еще во сне пытался снять с себя надоедную тяжесть и не мог, а потому насильно выплыл из забытья, а открыв глаза, увидал бархатные сивые лошадиные губы, которые щекотно слюнявили ухо и дышали жарко прямо в лицо.

 

Степушка вставать не спешил, ведь если в отпуске не поспать, тогда, где и отлежаться еще можно. И пока мать не стащила с него одеяло, он бездумно глазел из глубокой перины на крашенный синькой потолок. Сквозь прищур глаз потолок казался огромной картиной, где сквозь смутную пелену проступали вдруг неожиданные лица, лошади и всякое страшное зверье. Вот так, рассматривая потолок, можно было лежать до невозможности долго, но тут пришла мать, стянула одеяло и скомандовала:
– Вставай давай, чай совсем простыгнет. И обещался мне за сеном для белеюшек съездить. – Тут же и в простенок забарабанила поленом, специально для этой цели в углу хранится. – Брательник Михайло, поди, давай чай пить, если хошь.
Самовар расшумелся – хозяйкина натура, – обнимая паром пузатый фарфоровый чайник. Из носика звонко тенькала вода на медный поднос, солнечные пятна пронзительно светло плавали и на подносе, и на самоваре, отражая куцую кривую кухню, горбатую печь и Степушкино длинное, во весь никелированный бок, лицо. Степушка скорчил рожу, и двойник в самоварном солнечном зеркале тоже совсем по-мальчишески скривился. Бывало, в детстве Степушка страшно любил строить перед самоваром рожи, пока не получал от Параскевы по уху. А нынче Степушка был уже в женихах, мать перерос на целую голову, да и Параскеве было не до сына. Она думала какую-то свою думу, качая крупной головой и потирая ладонью седые волосы. Дядя Михаил, мешковатый и сухой, макал баранку в стакан и потом обсасывал ее, шумно запивал чаем. Сегодня он был еще тих, чувствовал недавнюю свою провинность и потому отмалчивался, чтобы не вызвать Параскевина гнева.
Степушка поел сига. Рыбу мать испекла еще с вечера, за ночь она затвердела и потеряла вкус. Да и с похмелья какая еда пойдет в рот. Степушка не был пьяницей, зря на него поругивалась мать, но, правда, когда попадало в рот, то уж потом накачивался изрядно, наутро мучался и весь день отходил кефиром. А вчера вот мать вовремя остановила, вытащила из-за стола, не дала разгуляться, и сегодня, на диво, совсем хорошо, и голова в затылке не трещит. Чего нет, того уж нет...
– Кушай, сынок. Вон сколь худой. Макай рыбу-то, не стесняйся, дома небось живешь, не на чужой стороне, – отвлеклась от своих дум Параскева. Сама еще чашечку под кран поставила, только разговелась первым чаем, у нее долгое сидение у самовара. Да и что делать – печь истоплена, скотина обряжена, полы сверкают.
– Пока мать жива, есть куда приехать, слава богу, свой угол – не чужая сторона, за порог не выметут. А уж как помру, сами знаете, как жить. – Параскева говорила сердито, видно, не с той ноги с утра встала. Степушка поморщился, раздраженно подумал: «Ну, завела пластинку на час». Хотел что-нибудь напротив сказать, но вовремя прикусил язык. Опасно гневить мать. Михаил стакан поставил в блюдце вверх донышком.
– Спасибо за угощеньице. Пойду зароды городить...
– Ты, как дюк, не работай. Давно ле из больницы. Ты остерегись, а то дорвессе до работы, тебя не остановишь, – сурово проводила Параскева брата. А Степушка, отвернувшись к окну, выглядел в это время председателя, понурого и серого на лицо. – Опять куда-то, сердешный, по делам, однако. Нет-то у него минутки спокойной, – сказала Параскева, тоже усмотрев Радюшина, да и как было пропустить мимо, если вся деревня проходила ее мосточками мимо низких окон, да и не случайно сидела Параскева Осиповна спиной к двери.
Как самолет пролетал мимо, огибая деревню, они слышали. Только запели оконные стекла. Параскеве бы тоже выскочить на волглые мостки, руки в бока поджать да всмотреться в голубой конец улицы, где сразу и начиналось небо, так нет, засиделась у самовара. Да и кого было нынче встречать? Дочери все отгостились, сыновья с семьями, детишки в школу собираются, тут не до гостеваний, а меньшенький, Степушка, тут, весь перед глазами. Значит, высмотрены нынче дети, все живы-здоровы, опять зиму жить можно, пока не затоскуется, не заплачется.
Степушка сидел в переднем углу под портретом Буденного, уставший от сна и безделья, и крутил под скамейкой босыми ногами. Параскева мыла посуду, уже отмякшая душой. Пела тоненько, с подвывом, так зимний ветер ночует в трубе:
Ой, сяду под окошко да скрою край окошка...
Там озеро широко, ой, озеро широко. Да белой рыбы много.
Ой, дайте-подайте мне шелковый невод.
Ой, шелков невод кину да белу рыбу выну...

В общем, как и сына, проглядела Параскева гостью, только когда весело брякнуло дверное кольцо и дверь без спроса, без стука открылась, тогда увидала постойщицу Любу. Ахнула, всплеснула короткими руками, о фартук вытерла, губы поджала, но с венского стула не встала, не поднялась, не заспешила к двери. Постойщица Люба, розовая не то от солнца, не то от волнения, чемодан у печки оставила, сама тоненькая, совсем девочка, руки спрятала в голубенькую болонью.
– Едва попала. Самолеты худо летают. Дождь-дождь-дождь. Ну, здравствуйте, тетя Паня.
Тихо и как-то робко подошла к Параскеве, подала узкую ладошку, и только тогда встала хозяйка, а перед тоненькой постойщицей Любой оказалась она совсем кургузой, ну как есть обрубок корня.
– С бываньем вас, Любовь Владимировна. Уж ваша комнатка не трогана, ваша постелька не вымята, подушек чужая голова не касалась, и по полам не ступано. С чем уехали, к тому и прибыли.
Параскева хитрила, говорила почему-то кругло и сладко, будто с чужой встретилась, хотя длинной прошлой зимой, слушая застенные шорохи, не раз подумывала: «Вот бы Степушке невеста». А сейчас вглядывалась в узкое, старого иконного письма лицо, «от староверов пошла, их корень», в туманные черные глаза, искала в них желанное и понятное и, наверное, разглядела еще девичье, скромное, сразу заволновалась.
– Ой, что я разговорами вас, Любовь Владимировна, кормлю. А мы только чаю попили. Угольков спущу, быстро зафырчит. Он у меня послушный кобелек.
Мимоходом поленом застукала в стенку, вызывая брата.
– Михайло, невеста твоя приехала. Поди полюбуйся. Дома-нет, ты, Михайло?
Дядя из боковушки почти прибежал и, уж чего не ожидал Степушка, обнял постойщицу и троекратно расцеловал. А девушка не отбивалась и лицо не воротила на сторону, а приникла лбом к морщинистой Михайловой шее.
– Соскучилась я по вас. Мама привет и благодарностей много шлет. Как вы тут живете? – застегнула пуговку на его синей рубашке, воротник оправила, а сама плащик так и не сняла, словно обвыкала заново в этом доме.
– Какое у нас нынче, у стариков, житье. Так, доживанье, – растерянно сказал дядя Михаил, и Степушка опять с удивлением заметил, как помолодел дядя, и словно морщины оправились вдоль щек, и ореховые тусклые глаза омыло легкой торжественной влагой. Да и сам Степушка вдруг забыл Милку, как будто и не знал ее, и с глубокой завистью и сожалением заметил Любину красоту. Какая-то доверчивая мягкость и характерная твердость угадывались в тонком носу, и в темных окружьях под глазами, и в коротких стремительных бровках. Лицо было нежное, с упругой и смуглой кожей, и только в маленьких плотных губах таилось еще совсем детское, чуть капризное и слабое.
Степушка, украдкой рассматривая учительницу-постойщицу, вдруг с грустью подумал и о себе, неуклюжем и некрасивом, и о том, что у Любы, наверное, есть парень, она с ним ходит в кино и поочередно ест одно мороженое, потому что в зале целоваться не совсем удобно, и это, наверное, очень здорово – есть в прозрачной темноте одно мороженое, касаясь губами следов ее губ.
Девушка вроде бы и не сказала больше ничего, но возникло ощущение, что сказано удивительно много и ласково, и каждому нашлось единственное и хорошее слово, словно подарок, который обычно привозят домой.
– Ты, Любушка, все прежняя, – сказал дядя Михаил, уже будто побаиваясь учительницы и сторонясь ее. Он, видно, собрался на луг и сейчас мял в руках рыжую шапку-ушанку, все порываясь уйти, отодвигаясь к порогу, потому что внезапно разглядел Любу и удивился ее красоте... Вот есть же люди, которые с первой встречи внушают неожиданно радость и поклонение, и этому чувству отдаешься покорно и с удовольствием.
– Ну, вот, обнимались-целовались, а поговорить не об чем. Тоже мне жених. Давай поди на работу-то, – сказала, смеясь, понятливая Параскева, выпроводила брата за порог, сама за руку привела Любу к столу. – Ну, садись, невестушка, будем по новой чаи распивать, – и посмотрела на девушку, что ответит та. Люба смущенно склонила голову, и любопытство Параскевы Осиповны было умиротворено: «Значит, в деушках...» – А у меня сын в гостях. Степушка. Такой непутний, нет бы дома остаться, матери чем помочь, ведь скоро и дров самой не занести. Так нет, видишь ли, в городах его молоком поят. Вы, Любовь Владимировна, познакомьтесь, он у меня смиреной. Да за ручку, за ручку, – заметила Параскева, когда увидала нерешительные поклоны.
– Да ладно, болтаешь тут всякое, – оборвал Степушка и, неловко выбираясь из-за стола, чуть не опрокинул самовар. – Где у тебя инструмент сажу пахать! – И, уходя, еще тихо бормотал: – Останься дома, так запилит-заест. Нудит и нудит, как старая бабка.
Степушка нашел на повети веревку с обрывком сажной старой сетки, привязал еще кирпич для тяжести, потом приставил к избе лестницу, уже зыбкую, дрожащую, с зелеными лишаями на перекладинах. Крыша была высоко, и лезть было опасливо. Когда перебирался через первый этаж, увидал в окне тонкий ее профиль и вздернутый нос. Чувство неожиданной любви навестило Степушку. Ему захотелось наплюнуть на эту работу, а быть за столом и пить с Любой чай. Но Параскева увидала в окне Степушкино лицо и погрозила пальцем.
Лезть на крышу пришлось.
Как давно он не был здесь, наверное, лет шесть, да, пожалуй, с тех пор, как кончил школу. Крыша прохудилась, желтые мхи пробивались в пазах, доски потрескались и были прошиты черной слоистой паутиной старости. Изба уже не казалась такой высокой, как в детстве, правда, и прежней смелости не было. Степушка пробовал подняться во весь рост и вбежать на самый охлупень, но подвели ноги, а давно ли взлетал на самый верх, цепляясь задубевшими подошвами за гладкие доски.
А нынче поднялся медленно, хватаясь за прибитую на скате лесенку, выглянул из-за охлупня, и что-то насторожило и испугало его. Ветра не было, даже невесомые воздушные струи не волновали толстую березовую листву. Еще над самой головой висело мутноватое осеннее солнце, и небо было прохладным в своей высокой голубизне, но там, над полями, над Дивьей горой, словно кто-то огромный и косматый пахал осеннюю пашню, поворачивая голубые пласты неба черной их стороной, и тогда серая и желтая пыль длинными хвостами завивалась все выше и в стороны, густея с каждой минутой. Все было как в кино: в совершенно душной тишине менялось небо, рождая беду, и если беда имеет свой облик, то он, наверное, столь же уродлив и темен, как эта грозовая туча.
Темнота испугала Степушку, захотелось скатиться с крыши, закрыться в комнате и за белыми занавесками ждать длинных грозовых раскатов, а потом, хоронясь от белых молний, лежать на кровати и слушать освободительный дождь. Но, странное дело, чем дольше разглядывал он вырастающую над Дивьей горой тучу, тем труднее было отвести глаза, словно таинственная магнетическая сила притягивала и приказывала смотреть туда.
Вместо того чтобы спуститься с крыши, Степушка, часто оглядываясь, просунул в трубу сетку с кирпичом и стал таскать ее за веревку вверх-вниз. По кирпичам шуршали камешки, наверное, крошилась обмазка и гулко стукалась о чугунную вьюшку. Мать кричала в трубу снизу, из комнаты:
– Ты мне дымник не свороти, осторожней не можешь? Ничего прямо заставить парня нельзя сделать.
Степушка материны слова понял, но хотел крикнуть, мол, гроза-то какая идет, страх один, и тут свет померк, солнце последний раз сверкнуло уже мутно в серых дымных хвостах и утонуло, легкий шорох, словно зажгли и погасили спичку, зашелестел над головой, туча ослепительно и неровно треснула. Но грома не было.
Едва успел Степушка спуститься по шаткой лестнице с крыши, как в дальнем конце деревни выросло желтое облако пыли, будто загнали в Кучему табун лошадей, захлопали ворота, замычали коровы на выгоне, тоскливо завыли псы, таясь под бревенчатые взвозы, а первый мутный поток воздуха осмотрел деревню до самых укромных закоулков, подобрал и унес в небо мелкий завалящий мусор и туго вогнал за Степушкой дверь.
Параскева, необычно тихая, растерянная, зашторила окна, торопливо побежала по комнатам, словно разглядела беду и сейчас искала укромный угол, чтобы схорониться от нее.
– Ой, погодушка, ой, гнев. Не дай бог нынче кому на море оказаться.
Обменялась взглядом с постойщицей, но от простенка так и не ушла, не полезла на печь, в жаркие сумерки, а отогнула краешек занавески и, словно подсматривая тайно, взглянула в неожиданно темную улицу. Напротив, у нового клуба – только полы осталось покрасить, – ветер раскидывал доски, всю щепу согнал с угора, обнажив вялую длинную траву. Двери, наверное еще без замков, вдруг с силой отмахнулись. Не слышно было, как хлопали они, но по тому, как пружинно и туго откачивались вновь и вновь, чувствовалось, что ветер разошелся не на шутку.
– Ты ворота хорошо закрыл? – крикнула Параскева сыну, но от окна так и не отошла, присела на табуретку, словно неясное желание тянуло на улицу, но она еще не знала, зачем ей идти в это светопреставление. А Степушка сидел в горнице на постели и оттуда, из комнатной глубины, любопытно и с постоянным теплым чувством все рассматривал Любу. Девушка так и осталась у стола, изредка коротко взглядывая на Параскеву, видно, грозовая тревога и еще смутная беда навеяли на нее страх. Но она была здесь в гостях и потому не могла убежать в комнату, как бы сделала у себя дома, упасть в кровать, заткнуть уши, чтобы не слышать хрипов и стонов, а может, и заплакать. Любино лицо побледнело, и смуглота его стала еще заметнее, густые лихорадочные тени проступили под выпуклыми встревоженными глазами.
А ветер все нарастал, казалось, что по крыше ходят мужики, сдирают доски и бросают их наземь. Что-то с грохотом летело, сыпалось, хлопало, словно па поветь залетела старая слепая сова.
– Господи, что деется. Телегу-то по улице, будто соломину, волочит. Степка, тебе-нет говорю, поди ворота подопри, все с повети выметет.
Степушка сбегал на поветь, припер ворота железным крюком и снова сел на кровать. В горнице совсем стало темно, будто пришла ночь, только изредка и неожиданно желтые сполохи светло озаряли дом. Пугало неведение: что делать, как поступить, долго-нет будет идти ветровой шквал?
А Параскева все сидела у окна, разглядывая заулок, чисто промытый ветром, и крохотный кусочек дороги, потому что деревню закрывал клуб. Двери назойливо болтались, и это почему-то раздражало Параскеву и возмущало.
– Лешевы хозяева, – бормотала она, – все настежь отворят, кто хочешь, приходи и уноси. И что за мода такая? Неужели трудно прикрыть?
Параскевина хозяйственная душа не могла более терпеть. Параскева не знала, что на Кучему идет ураган, что рядом в тайге, будто косой снятый, ложится лес, что уже под самой деревней звонко лопаются провода и телефонные столбы ломаются, словно спички, и что после дозорных вихрей, раскидавших по берегу лодки, вот-вот придет самый главный ветер.
Параскева накинула на плечи полушалок и, как была, в ситцевом платьишке и потертой меховой безрукавке, вдруг быстро выскочила за двойные двери на улицу. Ветер сразу ослепил, стало невозможно дышать, будто в рот засунули тугую мокрую тряпку. Но Параскеву, кургузую ныне, как обрубок елового корня, трудно было опрокинуть навзничь, она покрутила галошами на изъеденных дождями мостках и устояла. А потом, будто шла через пропасть, в несколько шагов одолела заулок, попала в заветерье, где ветер не так долил и дышать можно было легко, вдоль стены прошла до крыльца, в стояк уперлась ногой и едва захлопнула дверь. Так и не отнимая руки, еще постояла, пока не затекли пальцы. Когда устала, невольно отпустила ручку, но дверь будто приклеило, значит, ветер пошел на запад и теперь бьет в самый передок, а если чердак не закрыт наглухо, тут можно и крыши лишиться.
Параскеве хотелось свои мысли проверить, и она, дергая дверные ручки, наконец нашла ход на чердак, а там, «батюшки-светы, чего только не деелось». Это как трубу клали, так кирпич развалили по сторонам, песку кучи накиданы, обрезки досок валяются, и окно чердачное, конечно, не заделано.
Параскева подтащила к окну носилки – таскали глину, да так и не обиходили, – но это и к лучшему, потому что надежнее прикрыло чердачную дыру, когда Параскева носилки поставила стоймя, да еще досок настелила ряд и уперлась в них широкой спиной и седой головой, вернее, больным затылком. Она стояла, запыхавшись, потому что все торопилась куда-то, все спешила, а тут вдруг остановилась в совершенной темноте, и надо было сейчас просто стоять и чего-то ждать.
«Но старики же говаривали так, – думала Параскева, – если сквозняка на чердаке нет, то крышу хорошим ветром всегда подымет. Ветру бежать некуда, он туда заскочит и начнет шириться и дырку искать. Дай бог памяти, но в двадцать втором у Паньки Америки крышу с избы сняло и на огороды положило».
А тут у Параскевы совсем память отбило, что у нее в избе тоже чердак полый, ведь как средний сын в прошлом году перестилал потолки, так стекло вышиб доской, а вставить, довести дело до конца не успел, отпуск кончился, а значит, и ее крышу может начисто перешерстить. Забыла она о своем чердаке, ей-богу, забыла, ибо шальной у нее характер, в отца-папеньку, царство небесное, мягкой ему земли.
Четыре года было Паньке, никак не больше, случилось это... Надела мать на дочь все чистое, пусть не новое, но и без дырок, и на улицу спровадила с меньшим братом гулять. А весна была, у самого дома средь дороги лужа – купаться можно, но деревья еще листом не распушились. Мужики на угоре стоят, махорку курят. Тут и Санко Монах был, богатый мужик, склады имел, и лавка своя. Увидал Паньку, пальцем подманил: «Чья это егоза, не Осипа Крохаля дочь? А ну нырни в эту лужу, пятерку золотую дам. Нырни!»
И действительно достал пятирублевик, такого Нечаевы-Крохали еще век не держали в руках. «А ты сначала дай, а то обманешь», – сказала Панька, тараща ореховые глаза. Санко и дал пятирублевик. Девчонка зажала деньгу в кулачке и прямо в чистой одежде в весеннюю лужу бултыхнулась с головой. Мужики на угоре хохочут, а Панька в избу бежит и кричит отцу с порога: «Тять, тять, а у меня деньги. У меня много денег».
А отец, как увидел, что дочь вся грязная, с нее ручьи бегут на пол, ведь простудиться может девка, сразу ремень с гвоздя схватил. «Не бей меня, татушка. Я ведь деньги заработала, на них много можно муки купить».
А тот год голодный был, и в доме сыто давно не ели. Отец долго матерился, но пороть дочь не стал, пошел на угор выяснять, откуда у Паньки деньги, все никак не мог поверить, чтобы за просто так пятирублевиком одарили. А Панька сидела на печи голышом на каленых кирпичах и кричала на всю кухню: «Я деньги заработала, много можно муки купить».
Вечером отец принес из лавки мешок ржаной муки, мать замесила пресное тугое тесто, а отец сидел в переднем углу, жевал пока горькие от табака усы, качал Паньку на колене и повторял: «Ну и Панька, ну и Москва. Чудо какое-то».
... Ветер дул порывисто, сильно толкал в спину, галоши утопали в песке, и слабые ноги стали уставать. Параскеве казалось, что она уже век так стоит, в раскорячку, в совершенной темноте. Тут чердачная лестница заскрипела, посыпались топотко торопливые шаги, словно за кем-то гнались, только молодой так мог спешить, и Параскева подумала, что не Степушка ли хватился ее искать, и хотела уже выругать, почему так поздно явился. Она хрипло спросила в темноту:
– Степушка?..
– А ну вылазь, – закричал кто-то запаленным голосом, крик этот был столь ужасен, а может, Параскеве показалось от неожиданности, но только она вздрогнула и захолодела.
– Это я, Параня Москва, – откликнулась она просительно, уже узнавая грубый голос. – Николай Степанович, осторожней, тут можно и голову о стропила потерять.
– Слезай отсюда, старая матерщинница. Куда тебя леший занесет, – закричал Радюшин зло и нетерпеливо, его била горячая дрожь, как запаленного долгим бегом коня. Он только что был за деревней, когда начинался ветер, и на его глазах разметало вершинные стога, как будто корова языком слизнула. И, торопясь деревней, он уже не так переживал за сено, как боялся неожиданной, еще большей беды, и тут увидал вдруг «ополоумевшую бабу», которая исчезла за дверью клуба. Этого-то только и не хватало. – А ну слазь, чертова баба. Зашибет доской, кто отвечать будет? – еще нетерпеливее закричал Радюшин в темноту. Сделал несколько шагов к чердачному окну, где сердито сопела Параскева, но к темноте глаза еще не привыкли, и председатель стукнулся головой о стропила. Морщась от боли, он завопил: – Кому говорено, слазь!
Крутой характерец у Радюшина, но и Параскеве на мозоль не становись, разнесет, как машина без тормозов; но тут от неожиданной ругани растерялась, ведь думала грешным делом, что хвалить будут.
Радюшин до Параскевы все-таки добрался, схватил ее за руку и попробовал оттащить от окна, но не тут-то было. Уперлась Параскева Осиповна, как пень, сопит, руками от себя пихает председателя:
– Отстань, чего привязался. Да отстань, тебе-нет говорено. Привязался тут, как репей.
И толкнула Радюшина с обиды посильнее. Тот вроде и мужик не слабый, а упал на спину. Параскева и про окно забыла, ведь как-никак человека обидела, бросилась поднимать его. Носилки свалились от окна, доски посыпались косо, Параскева сразу на песок шлепнулась, закрыв глаза. Но было удивительно тихо, до звона в ушах, и дом не шатался, и не улетала на огороды крыша.
Тут у Параскевы защемило левый бок от плеча и ниже, голова загудела в затылке, и стало трудно ей дышать. Но она, винясь перед Радюшиным, говорила:
– Сама не знаю, Николай Степаныч, как очутилась здесь. Сам черт меня попутал. Это стариковское поверье – при такой штормине чердачное окно закрывать, чтобы крышу не подняло.
– Ну и шальная ты баба, чуть меня не убила, – растерянно сказал Радюшин, не зная, смеяться ему сейчас или хорошенько обругать Параскеву.
– Шальная... Мне и отец, бывало, говаривал: ну и шальная ты, Панька. Не умереть тебе своей смертью. Это меня черт поманывает.
– У тебя с чертом союз, не иначе. Разве бы нормальный человек полез в такую-то ветрину на чердак? Тут ведь смерть рядом.
– А я верой своей живу. Люди-то, они как? Кому во что думно, ту веру и гонят: кто в бога, кто в черта, кто и в человека. А я баба темная, так во всех понемножку верю. Без веры-то нельзя, без нее что за жизнь. Я ведь знала, что со мною ничего не приведется.
– На мужика ты была делана, ей-богу. Чуть не зашибла, – сказал Радюшин, поднимаясь. Параскева Осиповна тоже встала, голова у нее кружилась, когда она пошла прочь с чердака, зачерпывая ногами песок. Ей хотелось на улицу, на свежий воздух, а может, на кровать упасть, потому что в затылке тяжело тянуло и нужно бы голову прислонить к подушке. Параскева уже скрывалась в чердачном люке, когда председатель еще крикнул вдогонку: – Стога-то на моих глазах разметало. Чем коров кормить будем?
На улице было тихо и прохладно, только за домом (уцелел, слава богу) что-то кричали, может, спорили и, кажется, плакали. Но Параскеве сейчас было все равно, она с трудом прошла сенями, еще стукнулась больно плечом о деревянное корыто, в котором когда-то рубили капусту, а нынче оно совсем зря висело на стене, но снять все как-то не доходили руки.
Люба и Степушка так и сидели в разных комнатах, как Параскева оставила их, на столе громоздилась неубранная посуда. Параскеве казалось, что ураган длился целую вечность, но прошло только полчаса. Еще хотела сказать сыну, чтобы выкинул вон корыто, а то недалеко и до беды, потом за новыми быстрыми мыслями старые как-то растворились. Ей вдруг нетерпимо захотелось в баню, в самый сухой жар. Но ныне она не работница.
Параскева смахнула с головы плат и пластом упала на кровать, затылком к прохладной подушке. Раньше бы ее просить не надо, сама бы под гору десяток раз сбегала да баньку белую на два раза протопила и дала выстояться. Еще и вчера бы могла схлопотать, а нынче вот нет в руках силы.
– Степушка, натаскал бы ты воды в баню. Прошу я тебя, Степушка, – хрипло сказала Параскева, скосив глаза в сторону, туда, где сидел сын, но так и не разглядела его.
– Мы сейчас, Параскева Осиповна. Мы вдвоем-то мигом воды наносим, – вдруг готовно отозвалась со стула Люба.
– Погорельски-то девки все красивы. А с лица будто и не наши, будто азиаты. Может, порода такая, всякий народ родится. Помоги-помоги, Любушка, Любовь Владимировна. Дай господь тебе хорошего жениха, – закрыв глаза, бормотала Параскева, слушая, как оттаивает голова и тело тихо теряет усталость. Ей бы полежать только, часика два полежать, а там она опять на ногах будет, тогда ее и батогами не уложить.
Она слышала, как закрылась дверь, как звенели на повети ведрами, вот засмеялась на заулке Люба, потом слышно было, как гулко пробежали мостками и недолго затихали шаги.
Степушка верхние пуговицы у фуфайки не застегнул, и длинная худая шея и лохматая белая голова походили на неряшливое воронье гнездо, коротковатые рукава высоко задрались на узких красных запястьях, да и весь-то Степушка был по-мальчишески сгорбленный и вроде бы обиженный.
«Смешной-то какой, будто воробей», – подумала Люба, семеня за Степушкой и рассматривая его нескладную фигуру. На угоре была толпа, словно люди только и ждали случая, чтобы встретиться тут, да не было повода, а нынче пришло событие не каждодневное, и теперь было о чем поговорить. Казалось сначала, что всем довольно весело, потому что люди оживленно говорили и махали руками, рассматривая и обхаживая груду бревен – все, что осталось от избы Феколки Морошины.
– У Паньки Америки, Нюркиной матери, дом-от также, бывало, нарушило. Крышу подняло и в огороды посадило...
– Теперь без свету насидимся. Давно ли новые столбы поднимали, мотор добывали из Архангельского, ведь все начисто сняло.
– А я пироги только в печь посадила, тут как рячкнет, как фурнет в стену, думала, все. Как снарядом шибануло.
– А пироги каковы?
– Да сгорели пироги-то, будь они неладны.
– А и ляд с ними, пирогами-то. Теперь в лавке хлеба завались. Это не ранешнее дело.
Так гомонила деревня, ахала и охала вокруг Феколки, а та безучастно сидела на бревне, похожая на старую больную птицу, и тихо качалась спиной к людям. Люба краем уха слышала разговоры, разглядела и Феколку, сердце дрогнуло сразу – вспомнилась мать. Хотела подойти, сказать что-то спокойное, но Степушка торопился впереди, бренча ведрами, а отставать не хотелось. Люба потупила глаза и быстро миновала людей. Некоторые повернулись, рассматривая Любу со спины, большинство женщины.
– Учителька наша, Любовь Владимировна. Девчоночка совсем.
– Степушке невеста. Доколь ему холостяжить...
– В городе девок быват не с наше, не в деревни же красть...
– Сколь красовита налицо. Да и поступочка какова. Погорельские девки отмениты от наших...
– А моя из школы придет, за стол сядет, у нее только и слов, что Любовь Владимировна да Любовь Владимировна. Я уж ее пристрожу: за столом-то хошь помолчи да поешь по-хорошему...
Степушка сбежал с крутого угора, а Люба спускалась тихонько, все боялась упасть на спину и опозориться перед всей деревней: она спиной чувствовала, как сплетничают о ней женщины.
Лодки раскидало ветром, иные забросило на красный склон, и они лежали, как большие черные рыбы. Другие, снятые ураганом с якорей, сейчас быстро разносило по всей реке. Мужики торопились, громоздились в уцелевшую лодку, кто-то один, верно, хозяин, спешил, рвал заводной шнур. Вода в реке была кофейная, и видно было, как кругами оседала на дно илистая муть. Степушка, качая детскую плоскодонку, зачерпнул ведра с кормы, поставил на мелкий арешник и только тогда взглянул вдруг на Любу зелеными крапчатыми глазами. Лица оказались совсем рядом, и Степушка увидал, как на виске бьется крохотный нерв, а черные выпуклые глаза вдруг растерянно дрогнули. Люба была совсем рядом, можно было ее обнять или поцеловать. Степушка даже подумал об этом и предположил: «Завопит она или нет? Будет недотрогу строить. Знаем их». И сказал сурово:
– Ну, отправились, что ли?
Степушка пошел впереди, покрасневшие большие ладони распялились на дужках ведер. Люба увидела эти руки и почему-то подумала, что Степушка, наверное, очень сильный. Сначала ведра показались легкими, девушка даже шла след в след за парнем и чуть не запиналась о его каблуки и немного досадовала, что Степушка путается у нее под ногами. Но неожиданно руки налились тяжестью, словно воду заменили свинцом, ноги стали скользить и мелкие камешки неловко ложились под сапоги. Люба поставила ведра и уже с тоскою смотрела вдоль узкой размытой тропки вверх, в маленькую ложбинку, где и стояла Параскевина целехонькая баня. Она срублена была в небольшой ляге и отсюда походила на замшелый старинный валун. Ветер хоть и шел с реки, но не мог достать баньку и только накидал прямо на крышу всякого мусора.
Отдыхать было хорошо, вот просто так топтаться на тропинке и разглядывать недальний ивовый кустарник, и розовые косогоры, и синий зубчатый лес, над которым сейчас летали какие-то медленные большие птицы. Воздух после урагана словно высушило и подморозило, солнце было совсем бледное, старого морошечного цвета и совсем не грело, хотя был полдень. Виноватость и опустошенность была кругом. Люба взглянула наверх, где была банька, увидала Степушкину спину, совестливо подхватила ведра и, гибко клонясь вперед, медленно пошла в гору.
Степушка встретил у порога, покровительственно и уже куда смелее, словно имел на это право, подхватил из Любиных рук ведра, вылил в чугунный чан и сказал:
– Ты прибери тут, веник в углу. Параскева Осиповна грязи не любит. А воды я наношу.
Люба было несмело воспротивилась, хотела сказать, мол, что ты, Степушка, неудобно как-то, я тебе помогу, но случайным взглядом рассмотрела особенно длинную сейчас тропу, вспомнила, сколько нужно раз спуститься вниз, и сказала согласно:
– Хорошо, я подмету. Веник в углу?
Она любопытно взглянула в Степушкино лицо, и зеленые крапчатые глаза смутили ее. Степушка побежал вниз, а Люба стала угадывать, сколько может быть парню лет, и, наверное, у него есть девчонка в Архангельске, и, конечно, девушки его очень любят. «Какой же он высокий», – Люба мысленно, как, бывало, в детстве, когда мечтала вырасти за неделю, примерила себя к Степушке и нашла, что она совсем пигалица. Потом с грустью вспомнила, что ей уже девятнадцать и она совсем старуха и, кроме деревни, ничего не видела, а «здесь скукотища, и парни-то все охламоны, и на танцы лучше не приходи, вечно пьяные стоят в углу и матерятся». Люба пробовала нынче перевестись поближе к маме, в свою деревню, но в младших классах места все заняты, а другой бы работы ей не хотелось.
В бане пахло теплым старым дымом, видно, Параскева Осиповна недавно топила ее, но прибирать тут совершенно нечего, потому что полы чисто промыты, наверное, скоблены голиком. Люба так, скорее, для приличия подмахнула веником в углах, села на лавку, поглядывая в низкое задымленное окошко.
А в Степушку словно вселился бес. Он так и летал от реки до бани, шесть раз сбегал за водой и заполнил чан и деревянную кадушку, будто желал перемыть всю деревню. Каждый раз, выливая в кадку воду, он, будто случайно, бросал взгляд на Любу, тихо улыбался и уходил за порог. Люба незаметно для себя подхватила тайную игру и уже сама искала Степушкины глаза и тоже несмело улыбалась, испытывая непонятное смущение.
Баня пока топилась да пока выстаивалась, чтобы не было угара, время подошло к вечеру. Степушка разбудил мать. Параскева едва встала, чувствовала себя совершенно разбитой, словно на ней снопы молотили, стонала каждая жилка. Собрала бельишко, выбрала на повети веник получше, чтоб лист не так падал, попросила Степушку к ее приходу самовар наставить, а если долго не вернется, то и проведать, как бы с ней чего худого не случилось. Она еще потопталась у порога, все не решаясь уйти, как на улице раздался низкий тягучий собачий вой, так обычно собаки плачут по близкому покойнику.
– Это, наверное, Альма. У Феколки-деушки избу ветром спихнуло, – улыбнулся Степушка. – С ней, наверное, того... – И он покрутил пальцем у виска.
– Ну, опять двадцать пять. У нее все не слава богу, – ответила Параскева озадаченно, не зная, что и подумать. – А ты зубы-то не скаль. Грей самовар-то да не забудь меня проведать.
А собака все выла на тревожное красное небо и на солнце, точно налитое с краями кровью и обрезанное снизу лиловой тучей. Альма сидела около сундука, у самых Феколкиных ног, отвернувшись от старухи. Глаза собаки были в слезах. Феколка Морошина сидела на сундуке недвижно, лицом к порушенному дому, а когда Параскева остановилась за ее спиной и потом постучала кулаком по эмалированному тазу, то быстро обернулась, как-то скользом, словно проводила глазами летящий камень, и не проронила ни слова.
– Господь наказал за распутство, – без всякой жалости сказала Параскева, не решаясь почему-то сразу покинуть сгорбленную старуху.
– Не трожь господа. Люди – звери сатанинские... Радуешься над глупой Феколкой? Иди давай, не стой над душой, – низким, хриплым голосом равнодушно сказала она, так и не повернувшись лицом к Параскеве. И вдруг засмеялась ехидно и страшно. – Куси ее, Альма, куси.
Собака вскочила, выгнула спину, словно потянули ее разом за хвост и голову, и перестала лаять. Ей сегодня были не понятны люди, сердитые и противные. Целый день они толпились рядом, все чего-то говорили, от них пахло хлебом и мясом, и это раздражало Альму. Ей хотелось есть, но не было над головой привычной крыши, куда-то исчез мягкий матрац, и чашку с молоком не совала под нос добрая хозяйка.
– Дура ты, дура. Засандалю чем ле по голове, так будешь знать, как собаку на добрых людей науськивать, – закричала Параскева, потом пнула резиновой галошей в сундук. – Сиди, не выводи меня из терпения.
Но Феколка и не думала вставать с сундука, наверное, было холодно, она все ниже клонила к земле голову и дрожала всей спиной.
Параскева еще постояла рядом, что-то похожее на жалость мучило ее, непонятный человеческий стыд не отпускал от Феколки. Она понимала умом, что старуху в беде не оставят, просто у председателя еще руки не дошли до нее, забегался по деревне, потому что без электричества жизнь как бы внезапно нарушилась. Молчала водокачка, коровы стояли непоеные и ревели на скотном, куда-то задевались фонари, от них уже отвыкли. Радюшину было не до Феколки, он раза три пробегал мимо, отмечая в уме, что еще заботы прибавилось и куда теперь эту старуху пристроить: насильно в любой дом не поселишь, а охочих приютить Феколку, пожалуй, трудно сыскать.
... Параскева хмыкнула, перебарывая себя, сказала вслух:
– Ну ладно, – ведь ей тоже некогда, темнело быстро, а еще надо помыться, да и Любе помочь устроиться.
А в бане действительно стало темно. Параскева бросила на каменку два ковшика воды, подождала в сенцах, когда схлынет угар. Развела в тазу квас, бросила на горячие каменья, хлебный дух пошел низом, но от пола все-таки холодило. Сыновьям не до материной бани – единственной услады, хорошо хоть потолок перекрыли. Но в бане садит полом сквозняк и доски совсем холодные, пятки жжет, столь студено. Это осенью, а каково будет зимой? Параскева без бани не может, каждую субботу с утра воду таскает и лишь к вечеру в готовую баньку идет молодеть.
Параскева забралась на полок, сначала не хвостала себя веником, а как бы оттаивала, тонко, по-старушечьи охая и вздыхая, но не было того постоянного наслаждения от этого мытья. «Значит, болезнь крутит», – подумала она. А уж руку с веником поднять и хлестнуть по бокам – сил на это нет, лежит рука плетью.
Но вот зарозовела Параскева, ушел противный холод из тела, все же поднялась и прямо с полка плесканула на каменку сразу пару ковшичков горячей воды. Пар тугой струей ударил в стену, а отразившись от нее, поплыл по всей баньке, и сразу стало трудно дышать. Параскева стегнула себя раз-другой, горячо стало нетерпимо, но не слезла с полка, а завыла тонко:
– У-у-у, – и стала быстро махаться веником.
Полетели по сторонам зеленые пряные листья, и какая-то легкость пошла по телу от груди и выше, прямо в голову, потом словно и головы на стало, и груди, и всегда больных, ревматических ног, и оплывшего кургузого тела.
– Осподи, – воскликнула блаженно Параскева, еще раз круто выгнувшись, достала веником до самых дальних мест и тут не утерпела, скатилась на пол. Он уже не казался холодным, и не было там сквозняков, и, раскинув блаженно руки-ноги, стала приходить в себя. Тут почему-то вспомнилась Феколка, ее сгорбленная спина. Невольная жалость нахлынула и замутила душу, так умирающий тоскует, когда последний раз видит близких.
Параскева мыться не стала, да и не до мытья было ей, потому что едва поднялась с пола, а только развела теплой воды таз и опрокинула на себя. На голое тело надела махровый халат, сверху фуфайку и пошла вон из бани.
Феколка сидела все на том же сундуке около своей избы, и председатель Радюшин, наверное, все еще не нашел времени, чтобы устроить старуху. Собака уже не выла, а лежала около ног, упрятав длинную морду в Феколкины шерстяные носки. Был вечер, и неожиданно похолодало, даже листва на деревьях свернулась.
– Феколка, давай пойдем ко мне, слышь, Феколка? – сказала вдруг Параскева. – Замерзнешь ведь тут.
– Не пойду, – хрипло ответила Феколка. Ей хотелось умереть. Она не плакала, потому что слезы выплакала еще в молодости. – Зверье вы все... Вылюдье... Я здесь лучше подохну, как собака, а не двинусь.
– Ты меня со всеми не равняй, слышь, Феколка? Не равняй со всеми. Я ведь сама по себе, – повысила голос Параскева и вдруг схватила Феколку Морошину за рукав и дернула к себе. – Пойдем, тебе-нет говорят. Не звери мы, а люди, у каждого свой норов и своя беда.
Параскеве тянуть Феколку было неудобно, эмалированный таз с бельем мешал ей, но она не отступалась и все же увела старуху за собой. Феколка плелась сзади, отворачивая в сторону голову, так идет за матерью капризный, надувшийся ребенок.
– У меня вышка пустая, зазря гниет. Там и постель застлана, – сказала уже сурово Параскева, через сенцы по широкой крашеной лестнице завела в светлицу. Потолок был низкий, из лиственничных плах, когда-то крашен белилами, и круглые сучки тускло просвечивали, словно глаза. Кроме узкой железной кровати были еще небольшой стол, два стула, а в углу печка-голландка с плитой. – Думала, что сыновья будут вместях жить, для них норовила. С огнем ладнее будь. Да чтобы псиной не пахло, собаку под взвозом держи, не вздумай на постель ее класть. – Параскева вышла за порог и договорила, закрывая дверь: – На глаза мне реже попадайся.
– А сундук-то?.. – запоздало спросила Феколка. Но Параскева уже спускалась по лестнице, хрипло говорили ступени под ее тяжелым телом.
В кухню она вошла с настроением легким, будто заново перемылась в бане.
– Вы чего в потемках сидите? Чай-сахар на столе, давайте вечерять... Степка, снеси Феколке в светелку, што ли, поесть, у нас жить будет. Устрою я тут дом пенсионеров.
– Добрая вы, Параскева Осиповна, – сказала Люба.
– Не добрая, а глупая. У меня ум-от весь в волосы вышел, вон сколь они толсты да долги. – Параскева полезла за керосиновой лампой, потом долго протирала стекло, поставила лампу на буфет и зажгла. – Привыкли к электричеству, дак и свет этот непутный. А бывало, сети вязала при лучине, день сидишь, да и вечер прихватишь. У нас отец-то норовистый был... Все этот ветер, поганец, нарушил, фашист проклятущий.
– Как это фашист, Параскева Осиповна? – спросила Люба, посмеиваясь над блюдцем.
– А как не фашист-то, налетел без спросу, не сказавшись, наломал дров, натворил бед. Мы его звали, што ли?
Параскева налила очередную чашку, затерла тряпкой поднос, она уже вспотела от чая, пот выступил на лбу тяжелыми каплями. Любит Параскева почаевничать. Вот и сейчас навалилась животом на стол, махровый халат распахнула, тяжелая грудь, вся в мелких старых морщинках, была медной от бани и чая.
Степушке было стыдно перед Любой за мать, что она такая толстая и плетет ерунду. Степушка все придумывал, что такое сказать, чтобы мать замолчала или хотя бы за собой присмотрела. Глупый, странный парень, он еще, как мальчишка, стеснялся своей матери и стыдился ее, а при встречах и расставаниях лишь торопливо жал ее твердую ладонь и по-мужски грубовато крякал, всем своим видом показывая свою самостоятельность. Но скоро, очень скоро придет тот день, когда поймет ту, единственно верную любовь матери и при встрече первый расцелует ее морщинистые щеки и будет вытирать ее глаза, полные слез. А потом случится и так, что сам будет истерично рыдать, провожая ее на сиротский погост. Все же как быстротечно время и как непостоянны люди.
... Параскева не поняла сыновьего хмыканья и ужимок, но из-за стола встала, потому что ей сделалось вдруг плохо. Она попросила Любу достать из комода резерпин, а сама прямо в халате легла в постель. Люба дала лекарство, даже в полумраке видно было, как воспалено Параскевино лицо. Девушка пододвинула стул, села рядом у кровати, подтыкая одеяло и вглядываясь в больную, а та отвернула голову к стене, видно, на затылке было тяжело лежать, и закрыла глаза.
Степушка тоже подошел к кровати, нагнулся над матерью, будто нечаянно коснулся руками Любиных плеч, и стало ему истомно, и захотелось обнять девушку. Легкий запах духов, почти неуловимый, слабый запах источали ее волнистые черные волосы, и эти волосы тоже хотелось погладить. И будто случайно Степушка положил ладонь на узенькое Любино плечо, но не посмел шевельнуть пальцами, как не смел громко вздохнуть. Так и стоял, не шевелясь, ожидая всем телом, как Люба встанет и уйдет. Но Люба не вставала и не уходила, она сидела закаменев, ужасно неловко сидела, слушая тяжелую горячую ладонь, как она мелко подрагивает и будто говорит тайные слова, но ей, Любе, понятные.
Ей бы надо встать и что-то сказать, а может, улыбнуться и уйти в свою горенку, потому что уже поздно, а завтра надо идти на уроки, но она не решалась нарушить взаимное ожидание чего-то необыкновенного. Тут зашевелилась на кровати Параскева, громко вздохнула, и Степушка испуганно отпрянул от Любы к столу, все еще переживая случившееся и не в силах поверить, что эта красивая девчонка может... Нет-нет, черт побери, даже страшно помыслить, что это возможно...
Люба встала, пожелала спокойной ночи, попросила Степушку позвать, если что случится с Параскевой Осиповной. Говорила и на Степушку не смотрела, стояла как-то боком, теребя кончик кружевного платка, а потом пошла к порогу медленно, словно ожидая, когда наконец проснется от своей робости Степушка и проведет темными сенями в ее горенку.
Степушка так и прочитал ее неуверенность, вернее, ему хотелось, чтобы так было, и не успела закрыться за Любой дверь, как он поспешил следом. А идти-то крашеными сенцами всего три шага, но, когда дверь захлопнулась за спиной, они словно бы очутились в прохладной душной ночи, и идти им еще долго и далеко. Люба испуганно отшатнулась и стукнулась плечом о деревянное корыто, которое Степушка так и не выбросил, как просила мать. Девушка вскрикнула тихонько, и Степушка сразу нашел ее влажную теплую ладошку и трепетно сжал в своей. Любина рука сначала испуганно, а потом уже несмело рванулась и осталась в Степушкиной ладони. Было темно, и каждый шаг их был нетороплив, но как бы долог он ни был, а только до ее двери всего несколько таких шагов. Степушка, который шел чуть впереди, выставив руку вперед, как слепой, который еще плохо знает свои комнаты, вдруг наткнулся пальцами на дверной войлок. Но расставаться с Любой не хотелось, ему казалось, что он знает и любит ее целую вечность. Степушка встал спиной к шероховатому войлоку, и дверь придала неожиданной храбрости и нахальства. Он вдруг уверовал в себя и в то, наверное, что знавал немало девушек, куда более красивых, чем эта, и они влюблялись в него с первой встречи и вешались ему на шею.
Люба неожиданно наткнулась на Степушку и не успела отпрянуть, как его длинные угловатые руки больно обняли ее за плечи. Это прикосновение было столь внезапно, что девушка отшатнулась, уперлась ему в грудь маленькими, но неожиданно сильными ладонями и требовательно попросила:
– Не надо, Степа, пусти.
Но Степушка, захмелевший от неожиданной близости, совершенно теряя разум, еще пытался притянуть Любу к себе и поцеловать. Он искал в темноте своими сухими губами ее губы, но только шелковые, пахнущие духами волосы легко стегали по лицу. Нервное Любино дыхание волновало и дразнило еще больше, Степушка слабел, как от вина, и, когда казалось, что Люба покорилась, а ее упрямые ладони ослабли на его груди, девушка сказала вдруг устало и жалобно:
– Степушка, не надо.
Что-то горькое в ее голосе внезапно заставило Степушку опустить руки, а через мгновение он уже сожалел о случившемся. Раздражение, похожее на сильную усталость, овладело им. Степушка посторонился в темноте, Люба открыла дверь. Слышно было, как торопливо закрылась она на крючок, как роняла в темноте стулья, как шуршала спичками, зажигая огонь.
Степушка еще недолго побыл в сенях, потом в кухне посмотрел на мать – она спала неспокойно, всхлипывала и что-то говорила во сне, – потом погасил лампу и так, не раздеваясь, упал на кровать. Непонятная, тяжелая тоска нашла на него, перед глазами стояла Люба, хотелось пойти к ней, стоять на коленях, извиняться и целовать.
Он долго не мог заснуть, все вспоминались девчонки, с которыми он когда-то знакомился, вспомнилась и та, единственная странная близость. Он тогда расстался с Милкой, вернее, поссорились, это было перед Октябрьскими, и случилось так, что на самый праздник он остался без девчонки; а значит, какое веселье: все будут парами, а ему, как дураку, только сидеть в углу и хлестать водку. Тут кто-то и привел Соньку. Она тоже оказалась лишней, они оба были лишними, а потому их посадили рядом. Сонька пила водку, как парень, они тогда оба хорошо напились, потому что Степушке было ужасно одиноко и он страдал по Милке. Потом он танцевал с Сонькой, от нее дурно пахло, и все же он танцевал, подавляя брезгливость, а потом Сонька стала казаться девчонкой ничего, почти красивой.
Расходились поздно вечером. Степушка провожал Соньку куда-то в дальние закоулки, девчонка кричала пьяно и истерично хохотала. Потом она стояла на пороге маленького домишки, шаловливо махала ему рукой и медленно открывала дверь, но в гости не приглашала, а все велела уходить и все говорила, что она не такая, что он, наверное, про нее плохо думает...
Утром он очнулся на ее кровати. Она лежала рядом в одной рубашке, у нее были толстый пористый нос и редкие белесые волосы. Сонька лежала на спине и густо всхрапывала. В комнате было пустынно и неряшливо. В низкое окно сочился грязный утренний свет. Степушке было противно, он лежал, закинув руки за голову, и вспоминал прошедшее, и какие-то неяркие обрывки ночи вставали в памяти. Он, кажется, плакал, потом рассказывал о своем детстве, а она хохотала и называла себя дурой, что связалась с этим молокососом, который не знает женщин.
Стараясь не тревожить Соньку, он тихо оделся, вышел на улицу, и ему было невыносимо стыдно, и он шел и плевался, словно его накормили гадостью. И это воспоминание еще с неделю, наверное, помнилось ему и мучило, и тогда опять хотелось плеваться...
И сейчас со жгучим стыдом он вспомнил ту ночь и даже покраснел, и стало жарко и потно ему. Степушка побродил по комнате, слушая ночные звуки. Ему казалось, что он слышит, как ходит по комнате Люба, и ей тоже не спится, а может, она клянет его... Но заснул Степушка сразу, только голова коснулась подушки, будто провалился в темный теплый омут.
А Параскева еще долго металась на постели, часто открывала глаза, ей было жарко, в ночном сумраке все было непонятно и страшно, и казалось Параскеве, что она умирает, ей хотелось кого-нибудь позвать, она пробовала крикнуть Степушку и не могла. А потом на какой-то миг снова сомкнула глаза, и приснилось ей, как с отцом взбираются они на Дивью гору, чтобы насобирать толстолистой богородской травы на чай. Над ними солнце светит, цветут всякие пахучие травы и дикие коронки, так легко дышится на этой лесной горе, куда они влезли наконец, и отец приставил ко лбу ладонь, разглядывая весь свет, и сказал: «Осподи, как хорошо-то. Черт побери».
Параскева не слышала, что в ухо ударила кровь и сейчас льется на широкие подушки. Так тихо и сладостно вытекала из Параскевы жизнь.
... Только утром, когда Степушка внезапно проснулся, словно толкнул кто-то его в плечо, и пошел на кухню поглядеть, а какова-то мать, он заметил, что подушка насквозь промокла от крови. Степушка растерянно заметался по избе, застучал поленом в стену, разбудил дядю Михаила и Любу, потом побежал за фельдшером.
Фельдшерица тетя Настя пришла, сделала два укола, и кровь остановилась.
Назад: 4
Дальше: 6