3
Хотя обработно еще было впереди, вон и поля на корню, к уборке не приступали, однако нынче по всей деревне то и дело вспыхивали манящие песни, стихийно рождались и разгорались застолья. Председатель Радюшин в своем правлении кривился от этих песен, как от зубной боли, однако поделать с внезапным весельем ничего не мог, да и что греха таить, сам бы не прочь посиять за столом. С Атлантики с большой рыбой пришел колхозный траулер, значит, нынче в кассе большие деньги – да и парни привезли с собой тысячи по четыре, а кто и больше, тут от пая зависит.
Параскева Осиповна, постирав братневы штаны, от передних окон так и не отошла, все выглядывала сына как бы, не дай бог, не забрел к дружкам: ведь страшно только начать, а там поведется на всю неделю, тем и отдых кончится. Но Степушка желанно обрадовал мать, ни в чьем дворе не заблудился, а вернулся домой светлый и радостно возбужденный. Он уже не чувствовал себя гостем, и сейчас казалось ему, что и не покидал Кучему, столь оказалась она прежней, когда разглядел ее пристально.
Прямо с порога, не раздеваясь, выпросил у матери ведра. Та, правда, поначалу для видимости сопротивлялась, говорила, мол, сиди давай, отдыхай, в доме-то вон как тепло, и без тебя воду наносят, хотя про себя радовалась сыновнему вниманию. А Степушка ласковых возражений не принимал и даже сердиться стал на мать, потом все-таки ведра выпросил, принесла Параскева из запечья, поставила перед сыном.
Степушка спустился с угора, вернее, скатился по мокрому красному камню-арешнику вниз, едва затормозил на самом берегу и тут же подумал, что матери, пожалуй, эта вода не по годам.
Прежде чем зачерпнуть, он опустился на колени и сунул руку в прозрачную воду, и показалась ему ладонь узкой розовой рыбой. Степушка попытался поймать зеленую мохнатую водоросль, но та, вспугнутая живым движением руки, круто изогнулась в сторону, черные стремительные тени, похожие на тонких жестких рыб, побежали следом по дну. Степушка отпил из пригоршни августовской воды, и была она студеная, как из родника, аж застонали зубы, а капли, словно живые существа, щекотно скользнули меж пальцев, падая в речное стекло.
Степушка зашел на валкую лодку и с кормы зачерпнул ведра, но эти два длинных всплеска не нарушили гладкого стремительного течения. Река была сиротски грустной и пустынной, черные от дождей лодки лежали на зеркальной няше-глине, и ни один рыбий толчок не нарушал хрупкого, живого стекла. Но Степушка знал, что у того, дальнего берега сейчас скатывается к морю самая усталая семга.
Похожая на акулу, промчала мимо черная рыбнадзоровская лодка. Два мужика в серых плащах одновременно посмотрели на берег, на Степушку, и тот, что сидел у мотора, показал на деревню рукой, второй жевал и кивал головой. Мотор пел ровно на низких тонах, вода за винтом распадалась на две ровные струи, и пока волна докатилась до Степушки, качая зеленые водоросли, и пока плескалась и тыкалась в сапоги, лодка уже завернула за крутой мыс, пропала в осоте, и звук еще долго оседал и снова наплывал на берег, утончаясь до комариного писка.
Степушка как-то обрадованно смотрел на длинную волну, и ему смертельно вдруг также захотелось ехать по реке, уплыть в верховья, и сразу вспомнилась старая рыбацкая страсть, которая, оказывается, и не затихала в нем, а лишь ждала своего времени. С этой мыслью он раза три спускался еще к реке за водой, натаскал матери жестяной бачок и все ведра заполнил и решил в ближайшие дни попытать счастья, а заодно и сена овцам приплавить.
Параскева видела, как оттаивал, привыкал сын, и радостная бегала по дому, все находя какие-то дела, а потом достала из сундука темно-коричневое шерстяное платье, долго прихорашивалась у зеркала, воткнула в волосы крутой костяной гребень и повела Степушку к двоюродному деду Геласию.
У деда Геласия нынче тоже гости: две дочери в годах и широкотелая внучка с мужем. Те приехали только на выходные, уже в понедельник собирались обратно, потому сидели за столом и пили вино, порядком уставшие от долгого пированья.
С уличного света в кухне Степушке совсем показалось темно. Потолок из широких плах, крашенный белилами, пожелтел от печного дыма и, казалось, совсем осел над головами, давя всей тяжестью на матичное бревно.
Стены были рублены из вековых лиственниц, гладко струганы, в этом доме обоев не признавали, потому как от них одна зараза водится.
Дед Геласий сидел в переднем углу, очки висели под божницей и болтались над головой.
Параскева только переступила порог, как по своему обыкновению сразу навела шум:
– Хлеб да соль.
– Едим да свой, – откликнулась морщинистая женщина, железные зубы тускло блеснули, и длинные паутинки-трещинки побежали вдоль щек. – Проходите, гостюшки дорогие, – зачастила она, – а это не Степушка ли, крестник мой, господи, сколь большой.
Все сразу зашевелились, завставали из-за стола, дед Геласий потянулся к божнице за очками, потом разглядел гостей и забасил, легкая борода едва шевелилась, не показывая рта, и казалось, что слова рождались и умирали где-то в его животе, столь глух был голос.
– Давно не бывали, все обходом идете. Ну, Степка, когда домой?
Тетка Матрена быстро смахнула в горсть крохи, чашку дикого лука подала, и сразу запахло лугом, потом ладку жареных сигов поставила, и сразу повеяло рекой, потом стакашки принесла из толстого зеленого стекла.
В дальнем углу на деревянном диванчике с легкой резной спинкой лежала бабка Пелагея. Она была года на три моложе мужа, но не столь крепкая, уже никого не понимала, но к столу поднималась еще и под руки шла. Она лежала низко, и голова была незаметной на плоской, коричневой подушечке, толстое ватное одеяло из лоскутов, наверное, не согревало ее, хотя в кухне было жарко и накурено, не продохнуть. Пелагея мелко дрожала и покряхтывала. Вторая дочь, Ксения, возилась у кухонного стола у самовара. Сухопарая, длинная и одноглазая, она сурово глянула на пришедших, но, разглядев, тоже заулыбалась, только единственный серый глаз не смягчился приветливо.
Пока, не обращая внимания на гостей, она наливала в чашку чай, потом подошла к диванчику и потащила мать за руку. Той встать было уже тяжело, она кряхтела, качала головой, а дочь раздраженно тянула, почти волочила за руку и вдруг со стоном выкрикнула:
– Хоть бы померла скорей. О господи, – и еще злее дернула мать, та мелко дрожала головой и едва дошагала до табуретки. Ксения оставила ее, подсела к столу, обвела глазом застолье, остановилась на Степушке. – Ты, мужик, чего не жениссе?
Степушка к этому времени уже выпил стопку, разогрелся, ерошил длинные белые волосы, заглядывая всем в лица. Ему вдруг захотелось говорить, и потому на теткин вопрос ответил быстро и развязно:
– Что, мешаю вам?
Тетка Ксения рассмеялась и сказала с явным восторгом:
– Ну и гопник, – потом оглянулась на мать. Та пергаментными руками наклоняла чашку с песком, перепутав все на свете. Ксения выскочила из-за стола, вырвала сахарный песок, подтолкнула чай, расплескивая по клеенке. – На, пей. – Потом стояла над матерью, зло дрожа, а когда та попросила и вторую чашку налить, потянула на диван. – Хватит, там напьессе.
Дед Геласий, прямой и строгий, только один раз глянул в дальний угол и сам себе громко сказал:
– Нажились мы. И что смерть не идет?
Застолье замолчало, и каким-то холодным ветром повеяло по кухне, словно впустили в дверь зимний уличный воздух.
Дед Геласий был глуховат и не слышал, о чем говорилось за столом.
– Вот так через месяц ездим из города, – сказала Матрена. – Сейчас Ксения на пересменку приехала дежурить. И пятый год так, как мать на койку легла. Ведь говорю, поедем ко мне жить, дак разве упросишь, твердолобые. Смучились мы. Ведь и у нас уже внучата, не молоденькие мы девочки, чтобы каждый месяц сюда на самолете летать.
– Дом свой жалеют, было бы чего беречь, гнилье, – откровенно зло сказала тетка Ксения. – Ой, и плохо, когда заживессе, хоть бы меня это зло не настигло.
– А дед-от наш еще политикой интересуется, – наклонилась к Степушке Матренина толстоногая дочь, прижимая к широкой коленке мужнюю ладонь. – Еще про Китай все выспрашивает. Дедушка, как там, в Китае-то, положение? – крикнула она старику.
– Че? – приставил дед Геласий к бледному уху ладонь.
– А ну тебя, совсем глухой, – махнула на него рукой внучка и опять погладила мужа по спине. Тот пьяновато улыбался, и жмурилось в желании белобрысое незаметное лицо.
– Он глухой стал, – тоже обратился к Степушке. – А так еще центральные газеты читает.
– Шустрый он, – добавила толстоногая жена. – Было намерились в другой дом переселять, так он куда там... Говорит, если и на руках унесете и избу по бревнышку раскатаете, и тогда койку приволоку на родное пепелище и тут спать буду, – восторженно говорила она, успевая заедать слова терпким зеленым луком.
– Не посмеют, – сказал белобрысый муж. – И ничего тут не сделать.
– Я и говорю, не посмеют, я и в райисполком тогда ходила, сказали, нет такого закона, чтобы в другой дом переселять. Так три года председатель выкручивался, мол, по генплану тут клуб положен. А кто его знает, где положено, природы много. Построили на другом месте, и ничего не случилось...
– Прихиляется он.
– Мстит. А чего мстить, ведь и время прошло. Будто бы наш дед отца у председателя убил. А не доказано.
Старик сидел каменно, ушедший в себя, и мягко посверкивали электрическим светом толстые стекла очков. Он ничего не ел, а только выпил стопку водки, и сейчас сухие щеки наливались пламенем.
– Крест из сухой елины срублен, на повети стоит, и доски выструганы на гроб, все готово, а смерти нет, – вдруг вмешался в разговор дед Геласий.
– Ну, завели, будто на поминках, до ста лет жить нашему деду, давай за него стопки допьем, – перебила отца Матрена.
А Ксения добавила:
– Так ты чего, Степушка, не жениссе?
– Лошади-то моего возраста все подохли, вот я и не женился.
– Ну и гопник, – с явным восторгом опять сказала тетка Ксения.
А Параскева за стол так и не села, хотя устали ее приглашать и затаскивать.
– Не-не, не сяду. Вы вино пьете, а оно уж мне даром не нать.
Параскева так и осталась в сторонке, как сиротина, не сводя за весь вечер со Степушки глаз, и думала, что город ничего хорошего сыну не дал, только разве на плохое наставил, вон как рюмку пригибает, а ведь ране столько не пил, да и говорит что-то непутное.
А когда разносили чай, уже Матрена стала упрашивать:
– Неуж, Параня, и чашечку не выпьешь? К тебе как ни зайдешь, все самовар на столе, уж манеры мы не имеем такой, чтобы отказаться. Садись давай.
– Не-не, я даве пила, как к вам пойти, Степушка не даст соврать, – отбояривалась Параскева.
– Ну, то даве, а то сейчас... Вода дырку завсегда найдет – наступала Матрена, но так и не уговорила Параскеву, потому что та побаивалась за своего Степушку. Был он на самом заводе, а если еще за чай сесть, то время затянется и будет сын совсем хорош, а тогда и домой до кровати не дотянуть его.
Параскева встала, оправила платье, поклонилась в пояс.
– Спасибо, хозяюшки, за хлеб-соль.
Подошла в угол к больной, на ухо громко сказала:
– Баба, до свиданья.
Больная слабо протянула сухую маленькую ладошку, погладила по коричневому рукаву, узнала Параскеву, но сказать что-то уже не хватило разума. А Матрена, оглядывая Параскеву, вдруг сказала:
– Ты, Параскева Осиповна, и не стареешь, будто годы тебя стороной обходят.
– А чего стареть-то? Вина я не пью, не табашница, мясного не ем; живу во спокое дорогом, пензия от государства идет. Я только жить по-настоящему начинаю, – сказала Параскева, поманила пальцем Степушку, и что-то властное было в этот миг в ее большой белой голове. – Ну, хватит, сынок. Всего вина не перепьешь, всех девок не перецалуешь, пора когда лени конец знать. У тебя и дом есть.
– Ну, что ты, Паранюшка, сына из-за стола гонишь, – нарочно возмутились хозяева. – Тут ли ему не дом. В отпуске он, пусть погуляет во свободу. А то в городе на производстве все по дисциплине, утром не поспишь и с работы раньше не уйдешь.
– Сынок, долго ле тебя еще ждать? – повторила Параскева и, когда Степушка, сыто пошатываясь, вышел на травянистый заулок, сказала ему сердито, оглянувшись на желтые окна с веселыми тенями: – Вот уж за што людей не уважаю... Не знают они меры. – Помолчала, прислушалась к деревенскому гомону. – И это посреди страды такое гулеванье.
Степушке отвечать было лениво. Правильно угадала сердцем Параскева – научился сын пить. Эта пара стакашков ему, как волку дробина, а раз не допил Степушка, не ублажил окончательно душу хотя бы до песенного состояния, то было ему сейчас ужасно тоскливо.
Он шел срединой водянистой дороги, разбрызгивая модельными туфлями жидкую грязь, а мыслями был в Архангельске, на улице Попова: там на пятом этаже Милкино окно.
Сейчас она пришла с работы, и, если долго смотреть на зеленую штору, можно почти очутиться в ее комнате, куда не пускает вахтер, ну хотя бы знать, что она сейчас делает. Наверное, жарит картошку, потому что высунулась ее длинная белая рука, а за окошком лежат маргарин и колбаса, потом запляшут тени – это пришли подружки и сейчас, наверное, обсуждают женихов. Вот кто-то подошел и совсем украл желтую полоску стекла, задернув наглухо штору. А в соседних комнатах уже гаснет свет, все ложатся спать, утром на работу на самом первом автобусе. И только в Милкиной комнате все играют тени, даже с улицы видно, как весело в ее комнате. Но вот и здесь тает во мраке зеленая штора, тонко звякает стекло, чей-то возбужденный голос вырывается на улицу: «Хватит, девчонки, давайте спать». Потом ее, Милкина, голова нависает над пропастью улицы, и Степушке слышно, ему сейчас все слышно, как шелестят вниз ее рыжие теплые волосы...
Степушкино сердце заныло тонко и больно от горестных видений, хмельные слезы закипели, и в какой-то миг ему даже хотелось, чтобы его слезы видели все, и Степушка всхлипнул громко, но тут же шагнул в коварную темную лужу и зачерпнул полные ботинки.
Параскева шла мостками, она аккуратно щупала ногами предательские половицы, боясь упасть, и потому отстала от сына, ей вдруг захотелось чаю, крепкого, своей заварки, и она мыслями была уже в своей избе и наставляла самовар.
– Где ни хорошо, а дома лучше, – сказала с видимым удовольствием Параскева, отряхивая белую голову от мелкой водяной пыли, потом с таким же удовольствием стянула с себя коричневое платье, положила его в комод, а надела постоянное, ситцевое. Потом завозилась с самоваром, а Степушка сидел под портретом Буденного, и сплошная пустота и безразличие полонили его, связав по рукам и ногам. Первый водочный азарт прошел, не хотелось ни шевелиться, ни думать.
Тут неожиданно в двери коротко постучали, освободив Степушку от бездумья. Кто-то долго нашаривал в темноте дверную ручку, шуршал ладонью по войлоку и громко ворчал, пока Параскева не толкнула дверь.
Председатель Радюшин, а это был он, долго стоял у порога, сминая в ладонях кепку и щуря и без того узкие темные глаза. Он стоял и смотрел на Степушку, а Параскева не трогала его вопросами и тоже молчала, зная повадки Азиата. Скажи ему сейчас: «Милости просим к столу», – так заупрямится, обязательно найдет неотложные дела и от порога уйдет, не посидев в гостях. Нельзя тревожить председателя в его мыслях, а какие думы у него в эти минуты, Параскева вроде бы догадывалась: того, маленького Степушку вспоминал он.
Радюшин скоро очнулся от раздумий, зашаркал ногами на половике, кряхтя, стал развязывать шнурки на ботинках, а Параскева подскочила и стала за руки оттягивать, мол, что вы, Николай Степанович, да проходите в ботинках, у нас и без того не прибрано и пол со вчерашнего дня не мыт. Такие поклепы возводила на себя Параскева, хотя на ярком клюквенном полу и пылинки не найти.
– Параскева Осиповна, не принуждайте, – густым голосом сказал Радюшин, топчась на зеркальном полу и рассматривая полосатые носки. – Пальцы отекать стали, они у меня на крашеном полу отходят. Ну, крестник, как дела?
Степушка не сводил взгляда с Радюшина, быстро теряя хмель, и невольная улыбка распирала его. Он старался спрятать глаза, уводил их в сторону, почему-то хотелось смеяться, и Степушка действительно радостно и глупо засмеялся, ибо вспомнил тот давний зимний день, когда он лежал под кустом, уже окончательно замерзая, и звал маму, и вдруг, будто сквозь туман, проступило это скуластое лицо. И, боясь, что оно исчезнет, борясь с теплым и желанным сном, Степушка закричал, раздвигая непослушные губы: «Это я, Степушка».
Но нынче Степушке уже было за двадцать, он и в армии отслужил, потому подавил в себе детскую радость и сказал безразлично и неискренне:
– Хорошо, дядя Коля. Все как в аптеке.
Потом, мельком взглядывая на Радюшина, парень отмечал, что председатель все такой же: желтый загар а лице, тяжелые веки над глазами, и эта щелка в передних зубах, куда Радюшин обычно вставляет папиросу, и ногти на руках сбитые, в черных кляксах застоявшейся крови, значит, и ныне не забрасывает слесарный инструмент.
А Радюшин все разглядывал Степушку и молчал, и тонкая понимающая усмешка не таяла в азиатских глазах.
– Мать, ты чего на нас тоску нагоняешь? – прервал тягостное молчание Степушка и выразительно глянул на Параскеву уже трезвыми глазами, словно испрашивал совета, как повести себя дальше. Параскева Осиповна заторопилась к буфету, у нее была начата бутылка, которую не пожелала подать вчера сыну, но сейчас доставала из шкафа с большой охотой: «Вот, пришел Николай Степанович, он на плохое не наставит. Пусть посидят, выпьют, и разговор у них дельный пойдет».
Степушка поспешил разлить вино по рюмкам и первый выпил, а выпив, стал хвастать, какие у него друзья в Архангельске, да сколько «башлей» зашибает на станке, да как калымят вечерами, когда есть халтура, а она случается часто, да и вообще город с заморной Кучемой на одну доску не поставишь, и как тут только люди живут, с тоски зеленой подохнуть можно. Степушка злился на себя, что говорит совсем не то и Радюшин понимает это. Ведь ему одиноко в городе, и ничего у него не ладится, фрезерный станок – развалюха, тридцать пятого года рождения, а заказы дают самые паршивые, и заработок восемьдесят рублей, а в общаге каждый вечер дым коромыслом, да к тому же еще рыжая Милка дала полный отбой.
– Значит, заработок, говоришь, приличный, а вид-то у тебя, как у мартовского кота. Голодовку, что ли, устроил иль учебу тянешь? – спросил Радюшин. И подумал вдруг, что Степушка вроде и не вырос из детских рубашонок и взгляд-то у него жалобно-щенячий, какой был тогда, в зимнюю пуганую ночь, когда тащил замерзающего мальчишку из тайги. Словно оставили однажды парня на распутье, а дорогу сказать забыли. И еще Радюшин подумал, что он совершенно не знает, о чем говорить с крестником, и слова-то куда все затерялись, вроде и не бирюк Николай Степанович и веское слово ко времени сказать может.
Такое же чувство испытывал председатель, когда минувшей весной вдруг явился в Кучему на короткую солдатскую побывку сын и они вот так же сидели за столом друг против друга. Старший Радюшин пытался заговорить о новом клубе, вот есть думка траулер заиметь, если бы сын в механики пошел учиться, было бы совсем здорово. Но Петька засмеялся тогда, мол нечего семейственность в колхозе разводить, и они окончательно замолчали, нет, говорили, правда, о всяких пустяках. Помнится, что побыл сын в клубе, домой вернулся рано и тоскливо вздыхал у светлого окна: «Ну и тоска». И Радюшин почему-то считал себя виновным за кучемскую тоску.
– Степаныч, ты поучи моего сына, безотцовщина растет, – сказала Параскева, направляя на стол чай. – Ведь я-то только рыбачить повезенка. На девятом году пошла в работы, в школе ни одного года не была и расписаться не умею, только огородное клеймо – две палки – черкну.
– Параскева Осиповна, Параскева Осиповна, какой из меня учитель. Я и своих-то, кажется, проглядел. Все малы были, не больше валенка, думал, успею главные слова сказать. Мы их всегда откладываем напоследок. А сейчас вот думаю, что и сам не знаю этих слов, – угрюмовато ответил председатель, вспоминая при этом Петьку.
– Обещаете вы много, – вдруг выпалил Степушка. – Помню, пока в школе учились, золотые горы наобещали. А потом оказалось: вкалывай, трудись, брат, и никакого тебе веселья.
– А какое тебе веселье нужно? – усмехнулся Радюшин. – Ты работой веселись.
– А, глупости все это. Разговоры одни, – небрежно рассмеялся Степушка. – Сейчас начнете говорить, что человек рождается для работы. Труд превратил обезьяну в человека. Но что-то должно же быть после работы?
– Работа, крестник. Ты еще ее не попробовал, ты по русски-то и плакать не умеешь...
– Зато я видал, как лошади от работы плачут.
– Ну что ж, и это бывает. И люди помирают раньше времени...
Параскева Осиповна сидела у самовара и гладила ладонью одуванчиковые волосы, значит, успокаивала себя, чтобы в сердцах не выругать всех по очереди.
– Просто диву даюсь, пошто нынче народ ни во што не верит. Все чего-то недовольны жизнью, злятся друг на дружку. Говорят, прежде годы были реже, а теперь порато часты. Но ведь я замуж выходила в мешочной рубахе, а теперь-то как. Нынче в шмудочный магазин мебели-то завезли не на пять ли тысяч, так в один день всю раскупили, вон нынче сколь народ богатый. А только, скажу, нету веселья того. И раньше тоже пили, не покривлю душой, много пили и батогами колотили друг дружку, как сойдутся в престольный праздник. Но все как-то разово, а потом и отдох давали. А нынче у нас как повелось: день за днем, и никак не поймешь, какой у мужиков распорядок. – Параскева нервно взмахнула полотенцем, протерла стаканы, на свет взглянула, нет ли на дне пылинки, чистюля Параскева. – Пили? Да!.. Но зато, как праздник, веселья сколько. Девки-то хороводом на угоре, парни в пляс под гармошку и всю-то белу ноченьку выпляшут.
А нынче глаза нальют да в клубе стенки протирают, а девок-то по счету – пальцы лишние остаются, дак и те, как сиротины, друг с дружкой танцуют. Ведь двадцать пять холостых на деревне, это если по одному ребятеночку, так двадцать пять дитешей за один год не народилось – вот какая арифметика. А ты, Николай Степанович, говоришь, пошто нашу школу закрывать собираются. Нынче у наших парней даже в любовь-то веры нет, даже обнять девку боятся, в трезвом-то виде. – Параскева завелась, сейчас она не сдерживала себя, бегала по кухне, кричала на весь дом, и на улице, наверно, было слышно. Кровь пришла в белое широкое лицо и уже не отходила. – А робят-то как, Николаюшко? На часу пять перекуров. Я диву даюсь, как вы десять годков назад от дикой нашей Кучемы не сбегли. Ведь на трудодень была лежачая палочка, плюнуть да растереть – был трудодень, а ныне што, как баре ныне. Наша Кучема – уголок Москвы. А еще чего-то ширятся, на председателя мусор метут, а сами, прости господи, кучу... из-под себя не выгребут.
Вот мой кобелина сидит, волосы распустил, стыда у него нет. Думаешь, у него чего путное на уме? Одна пьянка в голове.
– Ну, вы зря так-то, Параскева Осиповна, – смущенно перебил председатель. – Парень как парень, волосы пообстрижет, лишь бы голова соответствовала, точно, Степушка?
– Моя голова твердая, хоть гвозди ею забивай. Это она от материных речей задубела. Ведь как пила, дядя Коля, ей-богу, – ответил Степушка. – Пилит и пилит, хоть бы отдохнула а, мать? Ты отдохни... А то мастер пилит, завком пилит, комсомол пилит, пенсионеры пилят, газеты пилят. Тошниловка. Хоть вы-то, дядя Коля, мне моралей не читайте.
– Во как научился говорить, слышь, Параскева Осиповна. А ты говоришь, дурак. Плохо только, что делу путевому по-настоящему не пристал, а думать начал. А у наших-то парней все наоборот.
– Всех по матушке кроют, – поддакнула Параскева. – Родителя пошлют подале, не то что чужого.
– У наших-то парней вроде дело ведется, но думает за них пусть дядя. Кто остается ныне в деревне? У кого грамота не идет. Мы своих-то грамотеев по городам женим да расселяем, а их бы нужно в Кучему ворачивать... Хозяюшка, а постойщица ваша где?
– Сей год запаздывает, – сказала Параскева.
– То-то и есть... Сей год опаздывает, а следующим годом скажет «ауфвидерзеен», я ваша тетя. Хотя бы кто окрутил ее. Степушка, крестник, скажу тебе по секрету, невеста – во! Сам бы ел, да звание не позволяет, – засмеялся Радюшин.
– Даже маленькая рыбка лучше штей, – тоже засмеялась понятливая Параскева, намекая, что от жены и детей в сторону сбегать каждый охоч.
– Ну, ладно, спасибо за хлеб-соль. Засиделся я у вас, пора и честь знать, да и дома, наверное, заждались, в правлении Нюра телефон уже оборвала, – сказал, поднимаясь, Радюшин, а видно, ноги отекли, и потому низко склонил он голову, и Параскева заметила, будто впервые, сколь у председателя белая голова.
– Как ты поседател, Степаныч, – жалостливо сказала она, тоже поднимаясь со стула. – Вроде все не такой был, да и годы не очень далекие.
– Под пятьдесят, Параскева Осиповна. Войну мы на себе застали, а значит, и пето было, и бито было. – Радюшин сунул ноги в туфли и не стал завязывать шнурки.
Он вышел в чернильную темноту августовской улицы, в голове от выпитой водки чуть кружило, но это теплое веселье быстро потухло от осенней вязкой сырости. Радюшин поднял воротник и ссутулился, размышляя, куда податься сейчас. На часах было десять. Для холостяка ранний вечер, для семейного человека позднее время, и надо бы поспешить домой. Но представил себе укорливый взгляд жены, ее серые губы, которые будут печально улыбаться и чего-то раздраженно говорить, и это что-то надо будет слушать и покорно кивать головой, чтобы Нюра не заплакала, и понял, что домой идти ужасно не хочется.
В правлении в одном окне горел свет, с крыльца видна была тощая фигура бухгалтера, но председатель к нему не зашел, а отправился сразу в свой кабинет. Зажег настольную лампу, достал из стола сводки и долго сидел так, вглядываясь в серые полосатые сумерки.
Кабинет был богатый, почти министерский, так, по крайней мере, говорили все городские гости, оглядывая стены под карельскую березу, и высокие потолки, зашитые голубым пластиком, и ковровую, травяного цвета мохнатую дорожку на полу, и хорошую полированную мебель. С великой злости на прежнюю колхозную бедность выстроил Радюшин такую контору, когда завелись на счету большие рубли. Ему никогда не забыть ту контору, что называлась правлением колхоза, когда он приехал в Кучему.
В небольшой кухоньке старой деревенской избы половину занимала осадистая русская печь. Когда еще сонные мужики заваливались в контору на развод, они громоздились подковой около голубенькой щербатой печи, садились на корточки, а то и на пол, обжимая спинами председательский стол, долго накуривались и плевались в опечье. Зато сейчас, через десять лет, вокруг полированного стола толпится дюжина обитых кожей стульев, за которые Радюшину чуть не сунули строгача по партийной линии.
Когда пробовали его стыдить, мол, колхоз едва из развалин вылез, а ты барство разводишь, Радюшин непонимающе пожимал плечами, вытаскивал из нагрудного кармана клочок газеты, расправлял на разбитой, как дорога, ладони и читал:
– «В пятьдесят девятом году колхоз „Северное сияние“ имел доход сорок тысяч рублей, а в семидесятом – миллион двести». Я не пойму, может, газетка ошиблась, тогда их за клевету привлечь надо. А раз верим, значит, деньги есть, а пошто мы, как казанские сироты, должны в ремках ходить? Колхозная культура начинается с нашей правленческой конторы. Я не хочу, чтобы мужик в любом месте мог под ноги себе плевать.
... Дюжина стульев смутно чернела кожей высокого качества. Значит, есть стол под полировкой, дюжина стульев, завтра придут члены правления, и стулья займут, и годовую премию разделят, тут каждое пятнышко в биографии припомнят. А если спросить, как дальше жить, сразу головы в скатерть: ты начальство, тебе видней, а наше дело работать. А может, не их вина в этом? Ведь было время, когда учили думать, потом пришло долгое время, когда запрещали думать, а теперь, наверное, и отвыкли за дядиной спиной.
Председатель приподнял абажур лампы, показалось, что сидит кто-то в том, дальнем углу стола, но пусто было за длинной дорожкой тяжелой скатерти. Высокие черные спинки, словно плечи, квадратные, дюжие, готовые все снести, но только нет голов, все они разом склонились, что-то ищут у себя под ногами.
Одиноко стало Радюшину, не выдержал он, пошел в бухгалтерию. Бухгалтер Веня Лекало был один. Худой, кости наружу лезут. Поглядеть со стороны, будто мальчишка-недоросток сидит, столько в Вене было угловатости, хотя мужику кончался пятый десяток и уже дочь с институтом. Все у него, Лекалы, хорошие дети, а прозвище еще к деду пристало. Был тот в Кучеме портным, говорят, ужасно ловким, и все говаривал, мол, я без лекала, как плотник без топора.
У Вени нарукавники были из синего сатина, совершенно новые, наверное, шестые по счету, и Веня не раз напоминал Радюшину, что эти нарукавники последние: как придут в негодность, тут, значит, и пенсия будет.
– Чего домой-то не идешь, Вениамин Григорьевич? – спросил Радюшин.
– Считаю-думаю, – откликнулся Веня Лекало. – Этим молдаванам мы, кажется, переплатили за курятник. – Он положил ладони на арифмометр, и обнаружилось носатое лицо с узкими лысеющими висками.
– Не курятник, а птицеферма. Наши бы мужики лет десять вокруг ее хороводились. А молдаване, те ядрены на работу, они ведь деньги приехали делать.
– Ядрены они. Бабка Пелагея сказывала, в шесть утра гляну в окошко, а они уж топорами бренчат. – Бухгалтер тощими пальцами закрутил ручку арифмометра, а костлявый локоть в это время лежал на потертых счетах. Веня мучительно морщился, словно схватили его печеночные колики, и разглядывал сводку, будто не веря арифмометру. – А все же много им выпадает.
Бухгалтер был страшный скопидом, и приходилось из него каждую копейку выбивать чуть ли не с боем. Много раз они ругались, и Радюшин грозился выгнать Веньку Лекало с должности, и в то же время, пожалуй, не было в колхозе таких близких людей, как эти двое. Вот почему получалось, что в самые тоскливые и досадные минуты они оказывались вместе.
Веня был честен и умело кроил, как когда-то его дед, не очень жирный колхозный бюджет, ну, а жалеть деньги ему полагалось по его давней должности. Веня был крестьянин и, кроме четырех сельских классов да курсов – он раза два ездил в Вологду, – ничего не кончал. Он, пожалуй, единственный, кто пересидел всех послевоенных председателей и дожил до того времени, когда пришлось считать за миллион, но он, Веня Лекало, не оробел, потому как был из того отчаянно смелого людского племени, которое на все имеет в душе запасливое и охранительное: «Эка невидаль».
Радюшин разглядывал бухгалтера, говорил постоянные и обидные для кучемских людей мысли:
– Поставил я дом, украшал. Вы, Вениамин Григорьевич, бывали у нас, хвалили. Думал, перенимать люди будут, вот и расцветет Кучема. Ан нет, рубят какие-то кишки в три окна... Когда-то наши поморяне по всей России бродили с пильем да топором, избы рубили, жестью крыли, фартово работали, лудили, паяли, тачали, стучали, бренчали, каждое ремесло к рукам пристало. А ныне себе кишки рубят в три окна спереди. Ныне молдаване по всей Руси ездят. Вон как время повернулось... А ты говоришь, дорого.
– А может, у наших-то азарта такого до денег нету? Всю жизнь тянули с них за копейку, может, с того и робить разучились. Не получали ничего, фигу, можно сказать, а ныне вдруг и работают меньше прежнего, а заробливают в десять раз боле...
– Ну уж, в десять.
– Как же не в десять, – защелкал бухгалтер костяшками. – Взять Николку Симиного, с рейсу пришел, удачно сплавал, на месяц вкруговую по шестьсот рублей вышло. А раньше бы за эти деньги он год уродовался. Неожиданные для наших мужиков деньги. Механизатор много ли поробит, а двести рубликов положь и отдай. А что лет пятнадцать было?
Кто умней да посмелей, тот деру в города дал, ныне в квартирках с газом да теплой уборной, деточки в инженерах, а кто поглупей, наш-то брат с четырьмя коридорами, ныне на земле пупеет. Людей-то городу отдали, всякого народу, конечно, хорошего и плохого, а сейчас бы грамотных домой надо манить.
– Вот и я за то же, – задумчиво отозвался Радюшин. – Именно домой. Не всяких образованных, а у кого пуп здесь резан. Если есть дума поднимать деревню, тут одной техникой не пробьешь.
– Глухо тут у нас, мы привыкли, мы и живем...
– Дикая Кучема. Три года старика Нечаева из развалюхи вышибали, дом новый поставили, живи только, дак защитники нашлись, ходоки в райисполком... Сорок лет колхозной жизни, а земли все чужей.
– Наверно, так и положено. Машины нынче. Ведь парень до того трактор свой оближет, хоть в парадном пинжаке садись, но уж на борозду лишний раз не глянет, на землю-матушку не спустится. Ныне погонные метры в моде.
– Чужеет земля, – повторял Радюшин.
– Хлеб-от даровой, – тянул свою мысль бухгалтер. – На што земля ныне мужикам? В лавке хлеба – хошь, буханку бери, хошь, десять. Вот и отбывают принудиловку на земле.
– Двадцать лет от земли отучали, кричали везде: мелкобуржуазный элемент, двойственность психики. А теперь сорок лет приучать надо. Пришел даве в школу, агитировал за колхоз, чтобы оставались по весне, птицефермой манил девчат и, мол, свои помидоры будем ростить. Вон и клуб новый отгрохали, пластинки какие хошь, сам за ударник сяду, танцы под трали-вали. Молчат... А на стене фотки под стеклом. Врачи есть, учителя, инженера. Об их везде поют – почетная должность. А колхозник – это как ругань, матерщина, даже хуже матерщины. Если в городе кого обкастить хошь обидно, назови деревней или колхозником, тут тебе сразу и оплеух накладут...
– Вас в партшколе всему учили? – спросил бухгалтер. – А вот это положение как объяснить?
– Трудности роста, – буркнул Радюшин и вдруг рассмеялся шутейно, заколотил «беломориной» о пачку папирос, вытряхивая из мундштука табак. – Куда лезем... Растем, братец, растем. У тебя, Веня, уже ноги под стол не влезают.
– Мы-то уж не растем, а доживаем, но так хочется, чтоб все по-хорошему-то было...
– А ты свою Наташку и вороти домой.
– Не, сперва ты сына. Небось теплое местечко приискал, в город-то каждый месяц летаешь.
... Странные, смешные люди: только печалились общим бедам, думали, как дальше жить, а тут на тебе, уже готовы пылко повздорить, ищут обидные слова.
Убежал Радюшин в свой кабинет, хлопнул на прощание дверью.
Господи, как одиноко человеку в этот сиротский августовский вечер, когда на окна словно надеты ставни, и как, оказывается, он похож на тот, сорокалетней давности... Тогда отца, тоже председателя в Погорельцах, притащила в стременах послушная выездная лошадь. Отец был в пыли, и не было у него лица, лишь дорожная пыль. Лохмотья одежды волочились под ногами матери, она наступала на них, и было ей трудно и неловко тащить отца. Потом они мыли его в корыте, мать тогда не могла плакать, потом одели в пальто – у отца не было другого пиджака – и положили на обеденный стол.
Мать сутуло сидела у ставен, всматриваясь в черные щели, словно выглядывая оттуда себя и свое горе. Ей нужно было заплакать, потому что у нее был Колька Азиат, сын, и надо было жить, потом жить, а сейчас повыть. Тут в ставни люто забрякали прикладом. «Азиат, выходи. Не то спалим». Они искали председателя на дороге и не нашли – послушная ездовая лошадь привезла Азиата домой. И сейчас вдова, каменно глядя в щелястые траурные ставни, спокойно крикнула на этот стук: «Нету Азиата, Азиат уехал далеко». Там, за стеной, еще матюкались и медлили, а потом зачавкали, удаляясь, копыта...
Сорок лет, и как все переплелось. Он тогда вернулся в дикую Кучему десятым послевоенным председателем. В окна подглядывали, прямо в глаза не смотрели, все считали попутные подводы, когда вещички скидает Колька Азиат и со своей Нюркой Америкой покинет Кучему. С Нюркой Америкой... Прозвище-то придумают. Выбежала однажды Нюрка на угор, мужики смолили махру, кто-то и крикнул: «Гли-кось, у Сеньки Житова дитешей-то, как в Америке». С того дня и не стало Житовых, а появились Америки: Тонька, Сонька, Петруха, Владимерко, Ксюха, Нюрка и еще несчетно за подол держатся.
Да, вольно жили: сначала отца пристрелили, а через тридцать лет, в шестидесятом году, пришли сына ломом прибивать. Тогда в гостях Радюшины сидели, праздник был, Октябрьские, кликнули в окно, мол, к телефону в правлении кличут. Прибежал, только к телефону сунулся, сзади стоят Сенька да Володька... В общем, пришлось драку затеивать.
«Но ведь что-то изменилось в деревне даже за этот десяток лет, и, может, зря я виню людей, может, нет на них той вины? Тогда отца, ясно, за что порешили: как же, пришли Советы и содрали шерстяные штаны и сапоги с подковками, в общем, уравняли всех. Ну, а меня? Некоторые перемен побоялись, вольно жилось им. На яме по сотне семог черпали, бочки солили белой рыбы, медведь шастает, лось, только петли ставь... Но опять же в колхозе что было? Обещаниями сыт не станешь, из посулов суп не сваришь, из газет кулеш не сготовишь. А какая была жизнь, если ферма прогнила, в небе спутники, а здесь трактора не видали. Если озерная рыба по семь копеек килограмм, да пусть она лучше в озере киснет, а за золотую – размилую семгу – тридцать копеек. И на трудодень, еще старыми деньгами, пятьдесят шесть копеек. Это на нынешние-то сколько получится? Не пять ли целых шесть десятых копейки? Нынче пять коробков спичек можно только приобресть. Кто посмелей да посильней, тот, значит, грабил тайгу, а каково было Паране Москве с девятью детишами и каково было Нюрке Америке, если у нее отец был из партийных и от колхоза не отступался?
Дикая Кучема, так и в райцентре говорили, сюда и плеткой было не загнать даже инструктора. И оказался: по угору, словно коровий хвост, деревня, сзади шестьдесят километров болот, справа за сорок километров море и слева тайга – леший мерял да веревку порвал. Так мог ли я за десять лет такой жизни устать? Мог ли?..»
Радюшин вдруг торопливо подошел к сейфу, достал из него бутылку коньяку – для гостей берег, – налил полстакана и выпил. Ни одна жилка не дрогнула испуганно на его скуластом лице. Потом выпил еще раз и еще, взболтал остатки и вылил в стакан, а бутылку сунул зачем-то в длинный карман плаща.
Где-то в уголочке мозга крохотный сторож окрикивал его, чтобы остерегся и поутих Николай Степанович, чтобы не давал себе такой воли, ведь может что и плохое случиться. Но Радюшин этого сторожа коленкой да под низ спины, в общем, отдался во власть хмеля. Он все хорошо слышал и видел сейчас, даже необыкновенно хорошо, когда стукнул в дверь собственного пятистенка с верандой и баней во дворе. Узорные наличники на окнах, крыша под красной жестью – не дом, а целые хоромы. Когда-то специально отгрохал для людской зависти, чтобы и у людей родилось желание заиметь такой. Только пусто ныне в этих стенах, разъехались сыны, темны и молчаливы окна за отглаженными занавесками, на крашеном крыльце вязаный коврик. Отпнул ногой его в сторону и еще раз бухнул кулаком в двойные створки, где каждая дощечка своей рукой остругана и зацепиться некуда, как стекло.
Белая занавеска вздрогнула и отогнулась, мелькнула испуганная рука, в черном стекле проявилось лицо жены. Она долго всматривалась в тихую ночь, внезапно разбуженную бряком, пока-то разглядела, кто там стоит на крыльце, смутный и сердитый. Но Радюшин так и не дождался, когда выйдет жена, пьяная злость окрутила его, он еще крикнул:
– Чего глазищи выставила? – и с каким-то наслаждением высадил дверь.
Гладкие, как стекла, дверные филенки тихо посыпались в сенях. Наступая на доски, Радюшин вошел в кухню. Глаза, уже отвыкшие от света, мгновенно прикрылись. Жена Нюра стояла босая, в длинной белой рубашке, сонное лицо ее было бледно и вяло, маленькие серые губы дрожали, но в сизых птичьих глазах не отразился испуг, а плавилась материнская грустная покорность. Нюра пробовала что-то сказать, но сначала не смогла, губы ее дрогнули и не разомкнулись, рубашка покатилась с круглых плеч, обнажая полное стареющее тело. Подхватив рубашку, она так и стояла напротив бессильного Радюшина, обжимая плечи ладонями, словно согревая их. Потом все же сказала:
– Ты не проголодался? Небось все простыло. Я тут глаза не сымала с оконца, вся заждалась.
Нюра говорила тихо, на каком-то одном выдохе, не спуская с мужнего лица спокойных сизых глаз, и только прерывистые слова и голубая жилка на шее проясняли тайный Нюрин страх, и боязнь, и печаль, и гнев, и радость, что с мужем все хорошо, что он не заблудился в чужой избе и будет ночевать на своей кровати, и, просыпаясь средь ночи, как от внезапного оклика, Нюра будет желанно касаться его, своего Коляни, только на минуточку, чтобы потом скоро и блаженно вернуться в сон.
А Радюшин, ее Коляня, вдруг оторвался от спасительной ободверины и, резко шагнув навстречу жене и загребая руками ужасно душный, застойный воздух, закричал вдруг:
– Ну ударь меня, ударь! Ну, чего стоишь? Ты хоть крикни...