5
Из двух сотен сильев, расставленных вдоль болота в чахлом березняке, Нюра осмотрела чуть более половины, но уже забила лузан, большой охотничий мешок на две стороны, и, по ее разумению, в него вместилось куроптей полста. Нюра как бы огорбатела с двух сторон сразу, получалось, что ее вроде бы поглотил другой человек, и того, другого, бесформенно оплывшего, она и таскала на себе, чувствуя, как постанывает и поддает книзу ее хрупкий ныне костяной остов: даже нагибаться стало неловко, и голова едва просовывалась сверху, не видя ничего под ногою. Надо было скинуть лузан, и собрать остальной улов, да подвесить связку куроптей подальше от лисьего нюха, но силы угасали как-то быстро и были на самом остатке. Нюре подумалось, что следует выкатиться на Куртяевский ручей, где стоит не то старинная часовенка, не то промышленная изба, в которой можно бы освободиться от груза, а то и заночевать, не надеясь на старые ноги. И Нюра как постановила, так и сделала: не обращая внимания на беспомощное куропачье бормотание, на внезапные выстрелы взлохмаченных крыл под ее ногами и удивленно выкаченные черемушины глаз, налитых страхом, она прокатилась мимо остальных петель – благо скользить было тут ловко под незримый постоянный уклон – и задержалась на бережине, сокрытой развесистой бородавчатой ивой.
Куртяевку мало было назвать ручьем, скорее всего в красных каменистых берегах стремилась вниз, к морю, упругая речка, полная завитых мутных струй, волнистого пара и чавканья воды. Здесь, на мысу, еще полном тихого солнечного света, Нюра беспомощно закаменела и остыла, привалившись спиной к одинокой сушине. Напротив был перекат. Вода с шумом взрывалась на обкатанных позелевших валунах, подгрызала, подтачивала их исподволь и, не в силах одолеть, взлетала в небо, вся пронизанная желтым и сиреневым светом. Здесь, меж берегами, низко висел туман, он клубился и переливался, порой наполняясь багровым сияньем, и вот сквозь эти кровавые облаки и прорывались водяные пурпуровые вспышки, сея вокруг мелкую дождевую пыль и окрашивая ближние снега в темные охряные тона. Ивняки над берегами закуржавели и огрузли, и было чудно глядеть Нюре каждый раз, как посреди замороженного безмолвия непонятные силы подтачивали землю и яростно выбрасывали из продушин дурно пахнущую воду. А чуть ниже, саженях в трехстах от перекатов, где дно как бы провалилось в преисподнюю и где, по сказам мужиков, не доставали дна даже три вместе связанные жердины, и стояла крохотная куртяевская часовенка.
Когда-то напротив стояла церковка Алексею, человеку божьему, но ее в тридцатых годах порушили, раскатали по бревнышку, а часовенку загадили самым диким образом, и много сил после ухлопала Нюра, чтобы привести ее в потребный вид. А ведь было время, что из дальних мест, невообразимых и неподвластных глазу и мысли, стекались в Вазицу толпы страждущих и уж потом брели сюда, за пятнадцать верст, чтобы окунуть в целебную воду свербящие и гноящиеся раны, чтобы пожить посреди и наедине с природой, где даже сам воздух был полезен для томящегося нутра. А в часовенке была полка, которую грызли паломники, и им, погруженным в неясные предчувствия и страдания, помогало это дерево от зубной боли. Прокопий, сторож, тайно бранился, но гнать не гнал, а полки, которые он мастерил заново, все изгрызали подчистую, так что надоело строгать их.
Напротив часовенки над рекой воздух едва переливался, словно бы кто невидимый курил там благовония, снег над омутом вспухал и зыбился, облитый нездоровой, чахоточной желтизной, знать, вода точила лед с исподу, облизывая его до тайной предательской ломкости, и даже зверь, чуя западню, старался обойти это коварное место. Нюра толкнулась в избушку, полную прелых запахов и сырости, тут же опала на лавку и освободилась от лузана, потом так посидела еще, косо привалившись к стене и устало поглядывая в оконце. Солнце уже оплыло, обтаяло с краев, полное багрового тревожного мрака, мартовский день умирал грустно, без той утренней новизны и радости, и речонку располосовали настоянные синевой неспокойные глубокие тени. Одна из них отслоилась от часовенки и легла наискосок через Куртяевку, словно обманчивая зазывная тропина. «Тут ведь тогда Мишка Крень и погинул, – вспомнилось снова. – Осподи, осподи, нет ничего сокровенного, что не открылось бы, и тайного, что не было бы узнано. Во всем дух и воля. Не свое – не удержишь». Еще что-то бормотала Нюра, облизывая пересохшие губы и не сводя мутного взгляда с этой заманной тропины, что пролегла меж берегов и тревожно шевелилась, стекая вверх, к перекатам.
«…Все она, все жадность людская и зависть, – подумала Нюра. – Через нее погибель. Забыли душу, забыли, сами себя забыли, откровение свое забыли. Охте мне, куда стремимся, во имя чего страдания сеем и жнем, такую войну вынесли, осиротели так. Ради хлеба насущного иль за-ради смысла какого? А я одна-одинешенька, сирота-сиротея посреди воли, и мне благостно… Ой ты, баба Нюра, плетня ты лешева, чего мелешь? Расселась, как чурка березова. У тебя свои дела, у тебя своя неволя, кто от нее освободил?.. А захочу, и не пойду, а захочу, дак сяду и не сдвинусь, и никто меня не толкнет – не задиет.
…Глупа, ой глупа баба, ведь лиса-хитровановна проглядит силышки и напакостит, всех куроптей растеребит, по снегу истреплет, тебе же в убыток… Но устала я, опристала, как худа скотина, и ничего мне более не нать. От жизни устала да от работы бесконечной. Одной-то мне много ли надо, кусочонка хлебушка да глоточка водички. А никуда не пойду, не пойду – и все, лягу вот тут и буду лежать, к лешему весь промысел, пропади он пропадом! Не свое – не ухватишь, не свое – не удержишь, а что мое, то со мной и во мне пребудет. И бутылочка сгодилась, в самую пору пришлась посудинка, не зря ее перла с собой: и сыночка помянула, и самой в хозяйстве прибыток. Пойду сейчас и животворной водицы из Куртяевки наберу, буду на полке полеживать да попивать целительную влагу, быть может, душа моя оживет и загорится вновь. Ой побегу тогда на деревню, еще какого ли мужика завалящего окручу-захомутаю. Вот Семеюшку-то и посватаю, отобью от старой женки, скажу, Семеюшко-Семеюшко, не позабыл ли, как целовались-миловались, бросай ты свою бабу-старуху, корову комолую, да ступай со мной, каждый день коклетами из сохатины кормить буду. Ой, заживем, да сладимся, да и слюбимся!.. Бабка Нюрка, бабка Нюрка, ты пошто эту околесицу несешь, знать, уродова дочь-знобея забирает тебя: каждая косточка тоскнет, отдыха просит. Ой, плохо-то мне-е-е…»
Помотала головой охотница, неожиданно тонким голосом подвыла. Потом опомнилась, пересилила себя, затопила каменицу и куроптя опалила, навела густой синий чад в зимовейке, а опустошив птичью брюшину и зоб, туго набитый березовой почкой, опустила тушку в закипающую воду: вот, Нюра, и варево тебе, вот и пропитание. Какие-то неясные предчувствия томили Питерку, и так померещилось ей и решилось тайно, что вот и смерть настигла в самом неподходящем месте; кто-то когда еще хватится, через какие времена. Тут и ворону не подлететь, и лисе не словчиться, разве только мышь-норушка тихо-тихо выточит ей глаза. Но, пересиливая натуру и свои мысли, подчинясь зову стонущей плоти, еще сходила Нюра к перекату, окунулась в дурно пахнущий туман – лицо сразу отсырело и заслезилось – и зачерпнула бутылку живительной воды.
Откуда-то вдруг выметнулась собака, виновато виляя хвостом, ткнулась в ноги, чуть не сронила старуху в кипящий на морозе ручей. Нюра вздрогнула, осердясь, пнула Егарму: «У, падина, ослепла, што ли? Лезет тоже… лезет, куда не просят».
Договорила уже спокойно, почти виновато, погасив голос до шепота и виня себя за нечаянный тычок. «Зверь областился к ней, а она его пинком. Тоже дура баба, вовсе с ума сошла».
В зимовейке Нюра располовинила вареную куропатку, собачью долю вынесла на мороз остыть. Егарма проводила старуху согласным взглядом и не шевельнулась, тонким подвизгом выказывая любовь и преданность. Потом Нюра сидела под оконцем и косо стертыми до самых десен зубами вяло жевала дичину, вернее, не жевала, а перетирала каждое волоконце, не чувствуя сытного и горячего вкуса еды. Язык был шершавый, как терка, и саднил. «Прохватило где ни то», – подумала опустошенно, оглядываясь в полумрак, едва разбавленный жидким березовым светом. Лучина, воткнутая в паз, горела неровно и трещала, порой вспыхивала, роняя искры, и в этом сумраке Нюре все казалось зыбким и ненадежным. «Хоть бы завтре до избы попасть, не свалиться тут. Вот где угораздило заболеть». Потом она, кряхтя, полезла на высокий полок, который сама же и срубила еще в тридцатых годах, когда прибрала пустующую часовенку. Каменица нагрелась, наверху было особенно душно, а может, Нюру уже долил жар, и она сняла с себя меховую душегрею, сунула ее для мягкости под выпирающие лопатки и хребтину.
В углу собака доедала куропатку, сочно хрумкая и постанывая, вверху, в проеме старого купола, кряхтели и гулькали лесные дикие птицы, отходя ко сну. Свет лучины не проникал в пустоту деревянной луковки, и оттого чудилось, что крыша равномерно сбегается в одну круглую сквозную пустоту, которая уходит куда-то в тягучий мрак и засасывает в себя. И женщина вдруг ощутила свое худое угловатое тело, распростертое на жестком ложе. Ей показалось, что она распята и оголена для всеобщего посмотрения, потом неисповедимая сила подъяла примост с ее худосочной плотью и понесла. Нюре стало страшно этого полета, и она вскрикнула. Тут лучина вспыхнула прощально и, пуская горелую вонь, умерла. Старуха всмотрелась в тень до призрачных кругов в глазах, тело куда-то пропало, растворилось, осталась лишь распухшая гудящая голова с черными ускользающими провалами да вихревые белые круги, которые никак было не удержать, и тут ей померещилось, что она уже мертва, и отовсюду из зальдившихся пор земли течет в нее замораживающий могильный холод. Преодолевая слабость, Нюра напрягла разум и поняла, что ее знобит и зуб не попадает на зуб от дрожи, которая долит и бессилит плоть. Больно стукаясь локтями, Питерка достала из-под себя малицу и укрылась ею, стараясь согреться дыханием, потом голова ее безвольно откачнулась набок, и на переносье скатилась холодная слеза.
Впервые за многие годы Нюре стало по-сиротски одиноко, она вдруг поняла, как стара уже, и так захотелось помутившимся разумом, чтобы кто-то пришел сейчас и утешил, сказал на ухо несколько негромких добрых слов, от которых бы душа ее окрепла и возмутилась смерти.
Раньше охотница жила всегда сиротой посреди людей и, навещая деревню, постоянно замечала по тем посторонним настороженным взглядам, какими провожали ее, что людям не до вдовицы, у них свое незабываемое горе, свои неиссякаемые заботы, и собственным присутствием она, Нюра, как бы мешает однодеревенцам проникнуться полностью своими думами и делами; и потому, переживая за близких ее сердцу печищан, она стремилась уйти от них, чтобы собственное несчастье и сиротство каким-то боком случайно не переложить на них.
Нюра убегала от людей, чувствуя себя сиротой средь них, она скрывалась в своей зимовейке иль надолго уходила в леса, на Лебяжьи озера, где сосны вставали церковными куполами и посреди белых хрупких мхов было жарко и распаренно дышать. И там, посреди покойного дыхания бора, назойливого комариного гуда и тяжелого плесканья разморившихся сигов на расплавленной глади озера, сердце ее замирало, и плоть растекалась и растворялась посреди успокоенно дышащей природы. И все тогда было куда как тихо, благостно и хорошо. Объяснимо ли было в словах такое ее состояние, Нюра не знала и не пробовала никогда выразить его голосом, но только где-то в самой глубине души она чувствовала постоянное тепло и свет крохотной свечечки, не дающей затемниться жизни, погрузиться ей в мрак того отчаяния, которое даже людей сильных лишает твердости разума.
Уходя от людей, Нюра каждый раз согревала себя тайной надеждой, что она может в любое время вернуться к ним и они ее примут; и от того только, что она могла это исполнить, жизнь обретала иной смысл. Но сегодня Нюра впервые, пожалуй, почувствовала полную старость, свои семьдесят два года и всю полную безысходность житья. И потому она так по-сиротски и беспомощно плакала ныне, так желала увидеть подле себя живую душу, что, словно бы наяву, услышала, как скрипуче заговорили ступени крылечка, заходила под шальной ногой промерзшая дверь, кто-то пьяно матерился и икал. «Осподи, кого это несет на ночь глядя?» – спросила себя Нюра, потуже запахнулась в полушалок и вышла в сенцы.
– Кто там, на ночь глядя да в стороне от дороги? С худым умыслом иль заблудший какой? – крикнула в потемки, напрягая слух.
– Это я, слышь, Питерка, это я. Чай, не признала-те Мишку Креня?
– Ну-ну, не шуткуй… Михайло Крень, царствие ему, злодею, еще в двадцать девятом погинул, чуть опосля моего сына.
– А ты не боись, ты дверь-то отпахни да глянь…
– Чего мне бояться-то, осподи, добра не нажито, а сама из возраста вышла, чтобы чего пугаться. На доброго гостя, дак хлеб-соль, а на нечистую силу – крест да святая молитва.
И легко, с какой-то надеждой и неясным любопытством откинула Нюра щеколду. В проеме двери стоял сутулый мужик с закуржавевшей бородой и чугунными глазами на покойницком лике. «А и взаболь ты, Михайло. Ну заходи, коли с добром». Хозяйка повернулась к гостю спиной и прошла в избу, слыша за собой дурное надсадистое дыхание.
… И в горячечном темном сне Нюра Питерка заново пережила тот давний вечер и ночь, так внезапно осиротившую ее.
* * *
Еще перед смертью Парамон Петенбург уговаривал сестреницу: «Переезжай ко мне, Нюрка, две головешки рядом ярче горят. Да и сын будет под боком». И Нюра дальним умом соглашалась, что хватит себя сиротить, жить на хуторе у черта на куличках, но в ту же пору, заглядывая на подросшую племянницу Юльку, думала тайком, заранее осторожничая (береженого и бог бережет), вот девка на выданье, скоро и мужика в дом приведет, а Парамон, братушка дорогой, долго не протянет, все животом мается, помрет, дак я куда денусь, вроде бы и лишней окажусь. «Перебирайся, хватит куковать на отшибе, – настаивал брат. – Хоть сына обиходишь, приберешь к рукам, да и море рядом». – «Нет уж, Парамоша, страшновато как-то. И житье свое зорить не хочу. Легко говорится, да трудно наживается. Как строилась, думала, пуповина развяжется», – отговаривалась Нюра. «А и мы тебе не чужие, одного помеса. Отцов дом-от, – обижался Парамон, быстро воспламеняясь восприимчивым сердцем, и вдруг тоскливо добавлял, пряча выцветшие от боли глаза: – Помру, вишь, скоро. Душа моя ныне еду не примат».
Нюре было жалко брата, она понимала его одиночество, но словно бы предчувствие какое томило ее изо дня в день, и она ворчливо отказывалась: «Не-не, в своем-то доме и худое к добру, а в чужом житье и добро к худу. Не неволь, Парамонушко. У тебя своя девка на выданье, обиходит». – «Ну как знаешь, было бы предложено. У вас, у баб, и пятница-то в субботу», – последнее слово оставил за собой Парамон. И больше после того разговора не виделась Нюра с братом, лишь мертвого осенила истинным православным крестом и поцеловала в усохший ледяной лоб.
Вот как все повернулось, как повернулось… Осподи, и пожил-то, не вздохнувши ладом, покуда тотамка германьска война шла, газами травился да в плену всякое на себе испытал, а как замирились, тут вскорости и революцию сделали, да еще сколько после воевал, шашки из рук не выпускал, шашка-то от чужой крови заржавела, а жизни не видал. Порассказывал-то всего, не приведи осподь пережить человеку, ради чего мучения примают, за какой грех: такое короткое житье – с воробьиный скок, а толком и его не могут скоротать, друг дружку убивают да хвалятся, кто больше крови прольет, тот и ерой, а дома небось мати ждет, горючая слеза не просыхает, женка в молодых годах сохнет, деточки малы сиротеют без отцовского догляда. Кругом одно худо. Осподи, сколь злы и ненасытны люди, от зависти избравшие такую забаву, хуже любого злыдня и оборотня лесного. С той войны-то и люди дичают по-худому, теряют свое истинное обличье. Рассказывал было Парамон, как приятель его все с госпитальной койки на волю убегал. Украдет ли чего в палате, продаст и пропьет. А у самого рот был наглухо зашит, кожу на щеку – тоже страх божий – приживляли с лобка сначала на руку, а уж с руки на щеку. Он украдет чего, дак продаст, водку вольет через дыру в щеке: «До места дойдет», – а как напьется, сатанеет в горячке и оторвет кожу со щеки. И опять начинай все лечение по новой да сызнова…
Вот и сынок, Акимушко, через то сражение прошел и окаменел, поди: чует-нет людское страдание, когда вершит суд. Как тут распознать, где найти меру, осподи, чтобы добро на добро и зло на добро. В Евангелии же сказано: и предаст брат брата на смерть, и отец – сына, и восстанут дети на родителей и умертвят их.
Ведь как говорила: «Акимушко, брось ты сельсоветскую работу, всем мил никогда не будешь, сладкое разлижут, горькое расплюют. Нам ли с тобой бы в лесу не житье: белки нынь сколько, косача, марюху не переловить». Но он все одно карандашом тычет в руку, пиши, мать, пиши: «Бабы не рабы, рабы не бабы. Царство разума впереди, ни горя, ни слез, а по текущему моменту – даешь мировой коммунизм. Иль не так, а?» А я ему: «Не-е-е, сыночек, как велишь – напишу, правда, огороду городить я не мастерица, но только одинаково-то люди никогда жить не будут. Уж такая это природа. Один живет – красуется, другой – позорится. Не нами поставлено, не нам и менять то. Разве всех уравняешь? Звери разны, дерева в лесу разны, а тут люди… Осподи, хоть бы чего не случилось с парничком, уж котору неделю не видела. Один у меня свет в окне».
Так коротала вечер Нюра Питерка, подгадывая сына, а вдруг сегодня заявится навестить мать, как снег на голову свалится, и когда расслышала на заулке мокрый храп оленей, то сразу обрадованно всполошилась: вот и он, Акимушко, легок на помине, боле некому в такой час, небось с попутъем каким и завернул домой. Накинула на плечи полушубок, выскочила в сенцы и, откинув щеколду, готовно распахнула дверь. «Акимушко, ты чего поздно?» – спросила счастливо, и тут сердце вроде бы оборвалось. Кто-то чужой вырос в проеме дверей и громоздко шагнул навстречу, обдавая лесовой морозной стужей. «Пойдем, хозяйка, в избу. Это я… Крень Михайло… Не боись… Примай гостя», – сказал человек, угарно дыша в лицо.
Нюра отрешенно провела гостя в избу, еще не в силах понять сердцем, что случилось, ибо так внезапно кончились ее надежда и радость, и внутри осталась одна пустота, тягучая, горестная, которая сразу же залилась слезливой обидой на сына. Свою мать на чужих людей променял. Не мог минуточку найти, чтобы проведать…» Но тут встрепенулось сердце, обрело себя, и Нюра с новой надеждой взглянула на дверь, словно поджидала кого-то еще. Только никто не вошел больше, и в притвор меж соломенных обвязок кудрявым дымком сочился морозный пар. Мишка Крень стоял у порога, широко и прочно распялив ноги, словно побаивался опрокинуться на бок, и закоченелыми пальцами выдирал из бороды снежную наморозь. Гнедые, узко поставленные глаза выглядывали из-под оленьей шапки настороженно и угрюмо, отыскивали в лице хозяйки что-то согласное своим мыслям и желаниям.
– Ехал мимо, дак дай, думаю, ужо… заеду. Крюк не ахти. Принимай гостя, Питерка. – Последние слова Крень почти выкрикнул вопросительно и зло. Говорил он трудно, мыча и заикаясь, словно с великим трудом управлял закоченевшим языком, а глаза шарили по Нюриному лицу, будто целились в него, приноравливались, куда ловчее и больнее ударить.
– И не стареешь… хотя молодуха ведь… В бабы ко мне хошь? Я слободен, ха-ха… Баба Яга. Ну-ко встань, я к тебе примерюсь.
– В постели ровня будем, чего мериться. Языком-то чеши да приноравливайся, – ровным голосом оборвала Нюра, не обижаясь на Мишку. – Коли гость, дак проходи, ты мне зла не делал. Мы гостям завсегда рады, – пригласила Нюра, сама поднимаясь навстречу, костистая, большеголовая, с прямыми плечами. Направилась к печи, чтобы наставить самовар.
– Отец-то каков?
– Бог смерти не дает…
Нюра взглянула изумленно на гостя, но промолчала, зная крутой креневский нрав.
Мужик прошел в передний угол, сел, выкинув на столешню пудовые, синие от мороза кулачищи с глубокими, закровеневшими рубцами на кистях. Он так и сидел, по-бычьи склонив покатый широкий лоб, разрезанный рыхлыми морщинами, и тупо разглядывал на руке следы от кожаного аркана-тынзея. О чем думал он в эти минуты? Может, заново переживал пронзительные и жутко-радостные, неповторимые мгновения, когда махнувши на все рукой, полный безрассудства и злого отчаяния, гнал по Вазице застоявшихся оленей, настигая идущего к дому председателя сельсовета… Метр, еще метр заснеженной улицы, теперь самый момент, взмах напруженной руки, холодящий свист тынзея, короткий придушенный вскрик, и вот уже безмолвное тело волочится за нартами, оставляя в снежном бездорожье глубокую борозду, и тынзей с хрустом вминается в каменеющую руку. Потом недолгая и странная дорога сюда. Зачем, зачем она? И мозг свербит и саднит упрямая мысль, сейчас потерявшая свою ясность: «Я тебе исделаю уравниловку…»
А Нюра, направив самовар, так и осталась стоять возле запечья, держа в руке лучинник – обломок косы. Она всматривалась в гостя и пугалась его застывшей на лице неживой улыбки. «Медведь медведем… Такой налезет, только управляйся. Сотворил же господь человека». Нюра не испугалась Крепя, но в душе ее ожила тревога, которая обычно холодила душу, когда охотница шла на лося и медведя: и задор есть, и отступать поздно, а все-таки разум невольно страшится этой дикой лесовой силы, которую нужно облукавить и одолеть.
– Так и живешь? – вдруг спросил Мишка, поднимая на Нюру угрюмый, давящий взгляд.
– Так и живу, Михайло Федорович…
– Значит, так и живешь. Да-а…
– Как видишь. Без утайки, все на виду.
Нюра занесла на стол пузатый с погнутым краником самовар, заварила крутой чай.
– Водки хочу, – хриплым, застоявшимся в горле голосом выдохнул Крень. – Вод-ки-и… Та-щи, – тупо повторил он и внезапно вспыхнул весь, побагровел лицом, морщины налились и рубцами вспухли на просторном лбу.
– В житье водки не держим, Михайло Федорович. Пропусти чайком-то через себя, обогрей нутро, – предложила Нюра.
– Ограбили, разорили… Твой выродок пустил по свету! – выкрикнул Мишка и вздрогнул всем телом, словно опомнился от застойного долгого сна, пристально взглянул на дверь, которая в жидком свете сальника зыбилась и словно бы шевелилась размытым черным пятном. Почудилось внезапно, что сейчас где-то погоня хватилась его и мчится сюда, а он, Мишка, по необъяснимой причине иль чужой воле вдруг оказался в Питеркиной избе и, будто завороженный, сидит в застолье, не в силах шевельнуться околдованным, налитым беспомощностью телом… Ворвутся, заарестуют, погонят этапом и сронят голову. И нажился, нажился…
Очнулся, обвел пристальным взглядом избу, обшарил глазами Питерку, высокую, по-мужски скроенную, сверкнула в голове, безумная мысль: такую топором только да по виску. И это безумье продолжилось – захотелось мстительно насладиться чужим горем: «Смерть ей легкота, раз – и нету… А пусть волчицей взвоет над Акимкой. Воем меня проводит, воем. Ищи после Мишку Креня, ищи. В тундре, как в море, легко затеряться».
Думалось теперь ровно и холодно, и постоянно помнилось, что на заулке, запорошенный снегом, лежит Акимко Селиверстов – сын Питерки.
– Ты на Акимушку зря эдак, – сказала запоздало Нюра, придвигая к гостю кружку с чаем. – Не им постановлено… Разве один бы решился?
– Кто это постанавливал кусок изо рта вырывать? Не им наживалось, не им. Рты раззявили, сами не свои на готовенькое. Сволочи, руки поотрываю… Ты меня, Нюрка, знаешь.
– Как тебя не знать-то, осподи, еще беспорточного знавала, такой был пакостник, – вдруг обиделась за сына Нюра, внутренне сжимаясь от Мишкиных угроз: «Святая богоматерь, хоть бы што не натворил, ирод». Сразу покопалась в памяти, и как-то скоро, на удивление скоро, нашелся подходящий случай. – Твой-то папаша тоже хорек. Забыл небось, а при тебе же было, как в двадцать первом надо мной посмеялся он. Я ему пушнину, а Крень за кунью шкуру четыре фунта муки давает. И лыбится еще: никто не неволит, мол. А голод был, куда кинешься? Я и говорю: лучше порежу, на ветер пущу, такое зло меня взяло. И давай шкуры ножом пластать. А он руки в боки и хохочет, дьявол: Нюрка Питерка ндравна, Нюрка в нашем краю всех богаче.
– Сама же дура, кого тут винить…
– Да как не дура-то, но такая досада взяла. Думала, гад ты эдакий, ведь на хлебе сидишь.
– Сволочи, што ему хлеб-то – задарма доставался? – спросил Мишка, тут же срываясь на визгливый крик, рукавом совика смахнул со стола кружку. – Пошто на чужое-то… Может, мы тогда сами кору жрали… Пошто не подавитесь-то, – вопил мужик, грозно приподнимаясь над Нюрой, и нервная судорога трепала темное обмороженное лицо. – По копейке сбирали… Пальцы от весел к ладоням приросли… Ты гли… гли, какие руки-ти.
– Ну буде, ну ладно. На глотку-то что… В гостях находишься. Я ведь тебя не держу, голубчик, ишь, руками размахался, за посуду-то деньги плочены, – сурово оборвала Нюра, стараясь не повышать голоса и подавляя внутреннюю дрожь. – Ты лучше скажи мне, как там мой Екимушко поживает, жив-здоров? Матерь родную совсем боле забыл.
– А что он, он ничего, – ровно отмечая каждое слово, сказал Крень, снова настороженно взглядывая на дверь. – Он-то власть ныне, ни лешего с ним не сдеется. Да…
И Крепь опять нехорошо улыбнулся, с легким оскалом, и непроницаемо загустели, закаменели гнедые глаза. «Может, сальничек пригорел и свет померк?» – подумала Нюра, уже с неотступной тревогой наблюдая за Мишкой. Кровь туго забилась в «исках, стало потно, и холщовая исподняя рубаха приклеилась к спине… „Все неспроста, ой, неспроста он здесе-ка“, – отчетливо проступила в сознании мысль, она как бы взорвалась в голове и заставила на мгновение задохнуться, а потом кинулась в душу, затопила ее, и Нюра, унимая встрепенувшееся сердце, едва совладала с собой, чтобы не закричать. И тут снова холодно показалось в избе, и женщина замерзла, туже запахиваясь в полушалок.
Крень заметил эти перемены в бабьем лице, потому что поджидал их и готовился к ним. «Сучка, вскормила падленыша, а теперь повой-ко, повой», – травил Мишка себя, сознавая, что нужно пересилить себя и уходить, ведь времени в обрез, но вялое опустошение словно бы связало руки-ноги, выпило, выжало все нутро, и кровь, и мозг, и оттого даже мысли казались плоскими и ненатуральными. Они вспыхивали сами собой и сами собой пропадали, оставляя ощущение темного провала.
– Дак ты видал его, нет? Толком скажи, чего крутишь? – настаивала Нюра, уже подозрительно отмечая каждое движение Креня. Но гость отрешенно молчал, и лишь нехорошая улыбка блуждала по лицу. Потом он трудно, по-стариковски кряхтя, поднялся и побрел к дверям, и Нюра крикнула вослед, в размякшую спину: – Ты, Михайло Федорович, шибко-то не разоряйся! Слышь, што я говорю тебе? Ты хоть на человека руку не подыми, слышь меня? Господь тебе то не простит. – Быстро зашлепала следом, словно готовилась перехватить Креня у порога, и снова мельком, но с особой пристальностью оглядела и обвисшие плечи, осыпанные сенной трухой, и толстую багровую шею, и курчавую голову с выпуклой лысинкой на темени. – Слышь, ты на плохое чего не осмелься.
Но Крень, постояв спиною к бабе, так же молча хлопнул дверью, и слышно было, как заскрипели и отпахнулись уличные ворота. Нюра подбежала к окну, словно могла что разглядеть там, прильнула к черному зальдившемуся стеклу, но ничего не высмотрела, кроме ночного мрака, правда, сквозь пазы в подоконье каждый звук на дворе был хорошо разборчив. Вот под ругань и пинки поднялись олени, на развороте певуче вскрикнули нарты, полоснули полозом о подмерзший снег. «Слава богу, отчалил, охальник», – облегченно подумала Нюра, и тут в стену у самого окна гулко брякнул хорей.
– Эй, гостя прибери тут, сомлел весь! – каким-то чужим голосом крикнул с улицы Крень, и отсюда, из избы, Нюре почудилось, будто позвали ее лешачьим голосом из темной глуби колодца. Еще помялась у окна, решила, что ослышалась, сразу торопливо перебрала услышанные слова: какой-то там гость на улице и сомлел весь; небось чего кудесит Крен, не натворил бы беды напоследок. Накинула на плечи пальтюху и на крылечко вытаилась украдкой, готовая в любую минуту отступить, но тут же уловила охотничьим отработанным слухом, как, пробивая наст клешнятыми лапами, мерно бегут олени. Вздрагивая зябко и благодаря бога, что все хорошо обошлось, Нюра по-птичьи повертела головой, обшарила взглядом погруженное во тьму подворье. И намерилась было вернуться в избу, как в желтой проталинке света увидела не то рогожный куль, наполовину набитый, не то олений совик. Нюра сначала подумала, что с великого горя все растерял Мишка, последнее добро посеял, наверное, выронил с нарт одежонку, когда разворачивал олешек. «Надо прибрать, – готовно решила, – пусть па повети лежит, места не унесет, а хозяин хватится и вернется в обрат да еще и спасибо кажет. Только куда же он на ночь глядя торит дорогу, злой и уросливый, да в сторону от деревни, от жилья?»
И двух шагов не сделала Нюра, как различила, что лежит человек. Осподи, осподи, захолонуло, захлебнулось сердце: по развороту тела, по хрусткой кожаной тужурке, тускло и особенно отблескивающей, сразу признала сына, но еще сама себя утешала, самой себе не верила, вслух наговаривала: «Ой, кто же там лежит? Беда ли с кем?.. Не лежи на снегу, застудишься. Эй, кто там?» – крикнула в сторону окна, а ноги уже торопились, неслись, и душа обвалилась куда-то, оставив в груди пустоту, готовую переполниться отчаянием.
Аким лежал деревянно, распластав в стороны ноги, словно бы его приковали гвоздями, русые волосы колтуном и, пересыпанные снегом, в темноте казались седыми, а лицо было чугунной удушливой синевы. «Осподи, ты ли это?» – встала на колени, тронула сыновью щеку и тут же отдернула ладонь, услышав мертвый знакомый холод. «Сынушка, родненький, как же так, а? Осиротил ведь мамку… Сынушка, родненький…» Нюра словно бы пугалась снова дотронуться до Акима и тупо теребила пальтюху. В таком беспамятном состоянии, постарев сразу на добрый десяток лет, отправилась обратно в избу, запалила дворовый фонарь, открыла летнюю горенку по другую сторону сенец. В комнатке, чисто обихоженной и завешенной пучками высохших трав, было застужено за зиму, как в леднике. В сонном оцепенении Нюра жила и дальше, только руки ее, привыкшие за трудную сиротскую жизнь к любому заделью, будто сами вели свою работу. Отодвинула от стены широкую белую скамью, застелила цветным лоскутным одеялом, потом, скоро подумав, положила маленькую подушечку, набитую куропачьим пером, еще постояла у порога, подробно осматривая горенку. Аким словно бы закаменел иль налился свинцом, и даже Нюре, от рождения кроенной на мужика, затащить его в горницу было неловко и трудно: тело упрямилось и цеплялось за каждую ступеньку, за любой порожек. Но она заволокла сына, поместила на лавке, под голову подложила подушечку, набитую куропачьим пером. Ноги топырились в стороны, и пришлось связать их шерстяным кушаком. Фонарь Питерка поставила подле лавки и при его неярком свете, стоя на коленях, подробно рассмотрела лицо покойного, такое чужое и старое ныне, покрытое ссадинами и бурыми пятнами, и шею, насквозь перехваченную арканом-тынзеем. Туманно и вскользь подумалось, что надо бы обмыть сына, обиходить, приготовить его в последний путь, но не было сил подниматься, куда-то идти, что-то делать. Нюра так и сидела возле сына, а когда утренне прояснились оконца и свет фонаря – померк, закрыла горенку на большой висячий замок, зарядила ружье самодельной пулей и направилась в лес.
Часа два Питерка катилась по следу упряжки, и ее охотничий взгляд по частому поскоку оленей, по тем пробежкам, которые то и дело повторял Крень, уловил, что вчерашний гость торопился как можно дальше убраться от избы. Но Питерка не ускорила шаг, не испугалась, что вот злодей может закатиться в глубину тундры и затаиться где-нибудь в приречной лощине, густо обросшей ельником, а потом из тусклого свинцового неба повалит сонный, размеренный снег и замутит, скроет следы. А может, потаенно думалось ей, умудренной, тертой лесовой бабе, что от нее не уйти Креню, никуда не деться, и даже запеленатый снегами след его невольно проступит под ее горестным взглядом? Нюра скользила размеренно и тупо, слезы застоялись в груди иль закаменели, но только розовые от бессонницы глаза оставались сухими. След упряжки повернул к Куртяевской часовенке, вывел к речке, и Нюра сразу насторожилась, изготовила ружье. Канувшая ночь была безлунной, Крень, наверное, торопился, потому что не остался на ночлег в часовенке, а, как обнаружила Питерка, ощупью спустился к перекату, окутанному кисло пахнущим паром. Мишка Крень хорошо знал море, его повадки, но плохо понимал норов леса, коварство петлистых таежных речушек, потому клубящийся, воняющий пар над полой мартовской водой смутил его. Видно было, как он неожиданно провалился у закрайки, едва схваченной поверху иглистым ледком, с трудом вытянул из бурой жижи ноги и торопливо полез обратно в гору, к оленям, оставляя грязные следы. Потом Крень повернул упряжку вниз по речке, рассчитывая, видимо, что вскоре вода успокоится и накроется пластъю льда, но, знать, спешил очень, хотел выгадать время и поторопился, направив упряжку на самые омута, обманчиво присыпанные снегом. И сейчас там парил черный бездонный провал…