Книга: Крылатая Серафима
На главную: Предисловие
На главную: Предисловие

ВЛАДИМИР ЛИЧУТИН
КРЫЛАТАЯ СЕРАФИМА
Из хроники поморской деревни

Светлой памяти Раисы Ивановны Журавлевой
Кто даст судию между мною и тобою…
Аввакум
Вчера в Вазицу пришло известие, что Хрисанф Малыгин умер. Наверное, всего с неделю назад хвалился он своею силой, пробовал гнуть сажную кочергу, а вывозившись в копоти, угрюмо оглядывал тщедушную супругу и с какой-то злой, настырной настойчивостью грозил, дескать, брошу тебя ко всем чертям, понеси тя леший да без возврату, надоело с тобой из одной миски щи хлебать, а возьму-ка я к себе в затулье бабу посвежей, с пуховой периной, благо старый конь борозды не портит. Говорил невнятно, не стыдясь гостей, словно бы кашу жевал, и темно мерцал закровеневшими глазами. Но супруга его, крылатая Серафима, лишь похохатывала, зажимая в себе слезу, и потирала сухонькие ладошки.
И вот с нарочным пришло известие, что умер Хрисанф Малыгин, по прозвищу Крень, кончился хлопотно и неловко для близких людей, хотя еще с неделю назад уверял всех, что у него два сердца и оба каменных.
Но представить трудно, что повалился в домовину под глухую крышу, словно бы для жизни бесконечной был назначен он: постоянно думалось при взгляде на мосластое неуклюжее тело, что никогда не иссякнет в нем неутомимая ходовая сила, не просохнет вечно хмельная и забубённая его душа, которой все трын-трава. А если подумать, то грозно все случилось, смешно и грозно, ибо из дому-то, как передавали, отправился Хрисанф в полной силе, думая порыбачить, достать свежины, и внучку за собой потянул. Так и видится, как лежал он в шалаше, подстерегая крайний сумрак, когда все в природе войдет в сонное оцепенение, изредка лениво, но жадно отхлебывая из бутылки, напряженно запрокидывая голову, и после что-то бормотал путано, словно бы кашу жевал, а внучка, свернувшись на травяной перине, проглядывала вторые сны, доверчивою щекою слыша и утреннюю свежесть реки, и зябкий шелест осинника, и невнятную дедову гугню. А сеть уже проверена, сапоги растянуты до рассох: негнучие, литые, они упираются в паха и все напоминают о близком заделье: вот-вот грянет самое время крадучись сунуться на кряжистый галечный берег, выпихнуть из кустов надувную резиновую лодку и заглубить снасть так ли хитро, чтобы и самому ловкому дозору не попасться. И, приканчивая бутылку, как бы закругляя одинокую трапезу, еще раз взболтнул остатки, ловчее запрокинул голову, натягивая морщинистую шею и упираясь локтем в травяной бугор, – и тут, наверное, просверлило мужика электрической искрой от темечка до мозолистой пятки, ожгло внезапной и оттого страшной болью, скрутило каждую телесную жилу – и, захлебнувшись, разом споткнулось и умолкло сердце.
А внучка, когда все загудело на воле от птиц и мохнатых медуниц, отмякла ожидающей душой (ждала зова деда, дескать, собирайся, внуча, на промысел, сейчас в самый раз сеточку кинем) и особенно крепко уснула, и в этом беспамятстве, отыскивая нахолодевшим телом покатый солнечный луч, почти вывалилась из шалаша под утреннее голубое сиянье, и тогда, наверное, в самую телесную глубь проникло солнце, душно нагрело кровь, ослепило, и девчонка проснулась, пока сонно завозилась на коленках, пытаясь уползти в тенистый сумрак шалаша и снова желанно уснуть. И тут она наткнулась на деда: он отчего-то неряшливо лежал на охапке травы, и странно – от него не тянуло махорным чадом, рыбой и костровой горечью. Он теперь не пахнул ничем, казался стылым и чужим.
И Аннушка, отчаявшись растолкать деда и наревевшись до дурноты, уже в полдень почуяла запах тлена, а испугавшись его, столкнула резиновую лодочку, пытаясь пробраться через протоку: да разве совладать с Курьей девятилетней малосилой девчонке, когда и взрослому-то мужику за великий труд дотянуться на гребях до родимого берега. Сколько-то, знать, помесила Анка крохотным веселком кофейной гущины прибылую воду, да разве столовой ложкой много почерпаешь, далеко ли подашься без сноровки, а после от горя и солнца быстро уморилась, отчаялась, сдалась крутой водяной силе, а там и охотно повлекло ее, потянуло из протоки прочь на речную крутую стрежь, стремительно опадающую к морю. Хорошо еще, ветра не случилось, хорошо, не затянуло на песчаную кошку иль каменистую коргу под берегом и не повернуло в кипящую витую струю: только ярая сила может выстоять против северной реки, полной горячего и страстного движения к морю. Значит, не судьба Аннушке тонуть в малых летах.
Рассказывают, уже под Березовым мысом подобрали ее случайные рыбаки и вернули к матери и бабе Серафиме, и, когда приехали из Слободы за Хрисанфом, надо лбом в сивой кудре уже червь загнездился и дурно пахло от мужика.
…Ну, случилось, пропал знакомый человек, но мало ли кончается, уходит близких людей в мир иной, с каждым днем пустеет вокруг меня обжитое пространство; но почему эта в общем-то посторонняя смерть так всколыхнула и заворожила?
«Он мучил ее, она мучила его, и мучили они друг друга».
Как-то там крылатая Серафима? Сколько раз, словно бы махнув на все и закаменев, проклинала она Хрисанфа: «Хоть бы сдохнуть тебе, паразит», и в страхе изумленно отпрядывала, точно ожидала смертного мужнего удара, сжималась вся в трепещущий комок, упрятывала голову в плечи, а не дождавшись страшного боя, тут же пугалась своей жестокости и саму себя казнила: «Типун мне на язык, как я могла такое сказать». Но Хрисанф это проклятие воспринимал молча, он словно бы не слышал его и только угрюмо бычился, пряча в столешню странно вспыхивающий взгляд.
Где-то там крылатая Серафима? Тычется, поди, в осиротевшие, полные тьмы углы, настораживается, косо задирая голову и слушая избу, не раздастся ли откуда знакомый голос. Хорошо, если дочь Настасья подле, затянула свой отпуск и нынче помогает матери обживаться и привыкать уже к новой одинокой жизни.
Неужели от этого известия вновь всколыхнулась и полонила меня такая тоска, от которой вроде бы заледенело сердце, и все, к чему обращается ныне мой взгляд, оказывается тусклым, безликим, окрашенным в горестные тона? Видно, тоска, беда, радость, милость, гнев имеют и несут в себе ту энергию, которая превращает эти чувствования в конкретное, осязаемое, до чего, кажется, можно прикоснуться, измерить плотность, твердость и глубину. Порой, оказывается, тоску возможно видеть глазом, она имеет серый, нет, скорее мышиный цвет, запах душновато-горький, она похожа на легкий туманец, обволакивающий все, что тебя окружает в это мгновение.
И беда, наверное, тоже носит свой запах, цвет и прочие характерные свойства. Иначе отчего бы животное, до сих пор доверяющее хозяину, с таким испугом забивается от него в дальний угол хлева, когда скотину пускают под нож? Иль у беды есть общее природное обозначение, еще неизвестное нам, и она может свободно перетекать от одного существа к другому, а от человека к животному?
Порою, говорят, скотина понимает слова. Она, наверное, понимает не слово, а чувство, которое накоплено в звуке и в природе одинаково для всех живых существ… Когда кабанчика выпускают на выгул, он кидается из хлева с визгом, с безумной жаждой свободы и как угорелый еще долго мечется по двору, унимая распаленную душу. Но вот его тянут под нож: голос хозяина печально-умильный и виноватый, взгляд несколько растерян, скользящий и дробный, он обращен в сторону и вдаль, где выше головы вздымаются гривы лесов и курятся над избами редкие сивые дымы. Хлевные ворота раздергивают со скрипом, и хотя кабанчик еще не видит ножа, матового по лезвию и сизого в сливе, где скоро запечется кровь, но по той атмосфере неловкости и тоски, которая разливается в это мгновение будто бы во всем мире и заполняет его, животина уже чувствует и предугадывает свою гибель, она полна этой смертью заранее, для нее весь воздух за воротами заполнен прахом и тоской, и потому, убегая от нее, скотина прячется в темь, в дальний отсыревший угол, где бревна успели покрыться каракулем куржака, и затравленно смотрит на приближающегося человека, пахнущего смертным тленом. Значит, от человека в эти мгновения исходит дух смерти?
А Хрисанф последнее время часто хвалился, что у него два сердца и оба каменных, что на гору вздымается бегом и хоть бы какая тебе одышка. Говорят, торопились в домовину положить и не побрили даже: челюсть у старика отвисла, так подвязали белым в горошек платком, а щетина оказалась жесткой, как проволока, платок проросла сквозь. Народу хоронило мало, только что близкие Серафимы да дочь Настя, а прочие дети, что на стороне жили, не поспели ко гробу, ибо так неожиданно все приключилось.
От герани душно пахнет приторной карамелью, пахнет печально и сладко. Герани по всему широкому подоконью в два ряда. Жена наставила, чтобы этим карамельным туманцем усыпить меня и после приворожить и переменить. А мне печально и тошно, хочется смести глиняные горшки за окно, тогда и гераням станет вольно: они разбредутся по всему палисаднику, тайно проберутся за штакетник на улицу, в зыбучие пески, к подножию леса и голубенького кладбища, и тогда Вазица станет кумачовой и сладкой: все мирно уснет в ней, успокоится и будет одинаково для всех.
Глаза устали от потолка, оклеенного картоном и на два раза покрытого «слоновой костью»: ни одного лица не проступит, ни одного призрака, не на чем задержать взгляд. Затаенно попробовал подняться с койки, но пружины подвели, предательски простонали, и сразу из-за бархатной потертой шторы спросила Она: «Тимоша, ты спишь?» – «Сплю», – откликнулся сухо и опустил ноги на прохладный пол.
Широкий подоконник светился буйно, горел багровым огнем, цвела герань, своим духом гоня из дому всякую нечисть и желанья. Лист у герани мясистый, с персиковым пушком на солнечной стороне и словно хорошо выделанная кунья шкура – с теневой. «Осторожно, цветы не срони!» – испуганно донеслось из горенки. «Обязательно сроню», – прошептал мстительно, однако осторожно составил горшки на пол, накрыл газетами, давая обещание завтра же выкинуть в мусорную яму, отворил окно. Последняя июльская ночь жила на воле, небо латунно-желтое, с редкими кровяными прожилками (завтра обещался день быть хорошим); море студенисто-набухшее, угревшееся, оно мирно лежало в берегах, и постоянный накатный гул затаился, ушел в соленые глуби набирать новую силу. На штакетине нахохлилась чайка, видны ее змеиный глаз, восковое, ладно скроенное крыло и темная манишка. Сидит, как нотариус, в ожидании. Когда всхлипнуло окно, птица испуганно ворохнулась, набухла пером и тут же осела, а в мутном змеином глазу – ничего, кроме отвращения и безразличия. Светлое серебристое пространство, словно бы слегка посыпанное пылью, колыхалось за окном, и чайка стерегла его.
Собственно, почему я здесь, а не там, в Слободе, в разоренной печальной комнате с запахом тлена? Настасья небось не спит, сидит на улице на березовом пне, сохраненном у самой двери; волглый воздух обволакивает Настю, ей зябко, и она кутается в черную пуховую накидку… Сколько сейчас слов во мне, от них тесно и маетно. Мне печально от невысказанных слов, которые плавятся и сгорают в душе. Словно бы зачеркнулось разом все случившееся, как сновидение, внезапно и светло. Да господи, не придумка ли моя больная, не сон ли полубезумный, когда человеку так хочется полюбить, что ночные его видения полны живых картин… Но ведь, собственно, ничего и не было, такой характерный факт, но такое ощущение во мне, что все случилось до той самой полной глубины, в которую окунаются лишь двое взаимно любящих. А впрочем, что было? Да ничего, кроме взглядов и утомительных, вроде посторонних слов; но в памяти остались все твои движения, поворот головы, властно-нетерпеливый жест руки, и незатухающий печальный свет в глазах, и тот внезапный поцелуй, ожегший руку мою, и мне уже верится, что я знаю тебя давно, может, с самого рожденья.
Порой у меня кружится голова, и мне кажется, что я чувствую время прошлое, настоящее и будущее, словно бы уже знаю, как жить буду и как доживу назначенное мне… Может, от гераней так душно, обволокло всего, что даже стопорит сердце. Кто застонал, откуда стон? Неужели так заполнялось все во мне любовью, что я застонал?
Бархатная штора откачнулась, голос чей-то позвал, но, видно, так напряжен был я, что дрожь испуга пронизала всего, и больно толкнулось сердце. Она (супруга) стояла на пороге в сером, словно бы деревянном халате, рукою капризно и вызывающе держалась за ободверину, силясь стоять ровно, не косоплечиться, но правая короткая нога напрягалась, натягивалась в икре, и пальцы цепенели в натуге. «Ты сегодня ляжешь спать? – сухо спросила Она, подозрительно осматриваясь. – Что ты бродишь, как нечистая сила?»
Хотелось ее оборвать, наорать, но взгляду бросилась оцепеневшая короткая нога, худая в икре, и стало жалко жену. «Иди спи. Надзиратель, что ли…» – постарался сказать мягче, но получилось через такую натугу, словно бы каждое слово добывал из себя. А Она не уходила, уже уловила в муже новизну; в последние дни, вернувшись из Слободы, он преобразился, как меняются влюбленные: что-то осветилось в человеке, он окрылился, порывист и подвижен, ему не спится, и смутная улыбка часто вспыхивает на лице, не предназначенная Ей. Стылость ослабла в глазах, и проявился в них талый коричневый блеск. И Она, ревниво тесня в себе обиду, еще раз оглядела Его и нашла новым и почти интересным. Даже прическа иная: зачем-то каждый вечер перед сном мочил волосы, обычно распадавшиеся на две волны, и обтягивал носовым клетчатым платком, связывая его надо лбом. Сегодня Он без клетчатого платка, вороной волос плотно уложен слегка набок, волнисто подобран на висках, а над толстой губой наметились рыжеватые стрельчатые усы…
«Ну чего глядишь, не видала?» – отвернулся к окну, высунулся по плечи, слышал затылком, как потерянно топталась Она на пороге. «Ну иди же, иди», – повторил с тоскою, но и радости особой и душевного освобождения не почувствовал, когда услышал, как удаляется Она, будто крадучись, а после долго шебуршит крахмальными простынями, зарывается в высокие пуховые перины, доставшиеся от матери в приданое. И, снова оглядев себя как бы со стороны, невысоконького и костлявого, по самые плечи вывалившегося в светлое ночное окно, я снова удивился странному своему присутствию в этом доме: словно бы не сам и ставил его, надрываясь до тупой боли в пояснице, словно бы не я собирал по берегу плавник, а после на лодке тянул под деревню и выкатывал по слегам в штабель, чтобы продуло лес морским ветром, пообвялило; вроде и не я обхаживал каждое бревно топором и рубанком, кантуя его до стеклянной гладкости, чтобы дольше стояло, чтобы не брал его ни дождь, ни грибок, ни усталость, точно намеревался жить здесь вечно и род свой выпестовать. Может, так и думалось в душе-то, но не так случилось. И сейчас лишь гостем понимал себя в этой избе, человеком, случайно сюда забредшим середка ночи в поисках приюта. А ведь как радовался, когда окладное осилил: под каждый стояк, заботливо осмоленный, кидал по гривеннику на счастье, после и косушку разбил об угол, суля кораблю долгое плаванье (но об тот ли? – вот сомнение), и с соседом распили бутылку. И жена возле суетилась, что-то поддакивала, сияла плоским лицом, играла соболиными бровями, какие-то закуски подавала: и не то чтобы милее иль красивее была она тогда, но казалась необходимой и единственной, с которой смиряются и привыкают часто до самой гробовой доски, и под самый закат почти влюбляются, так далеко заходит эта странная игра; будто побаиваются, а вдруг придется встретиться и Там, где жить вместе в бесконечной сваре и злобе – грешно и страшно.
Когда рубили дом, во мне все будто заснуло, затвердело к жене – так я дьявольски уставал. Но ранее, помню, сразу после свадьбы жило лишь недоумение во мне, казалось наваждением общее наше житье. Я страдал от каждого ее движения, ибо все виделось лживым, рассчитанным на жалость, и она добивалась своего: вина моя чудилась безмерной, и мне хотелось утешить жену, только чтобы не видеть ее несчастной. Я сам себя наказал и потому безвольно замкнулся в своем мире, исподтишка, подозрительно наблюдая за женой и постоянно растравляя себя: и теперь мне все казалось нарочитым в жене – и ее наигранные жесты, ее плаксивый голос, вымаливающий тепла к себе, игра лица и пепельных навыкате глаз, когда она хотела понравиться и возбудить чувство, манеры, движения рано оплывшего тела, ждущего ласки, ее бородавка над тонкими губами, которую она ядовито красила, находя это красивым, и вопрошающий распахнутый взгляд, в котором читалось постоянное недоумение обиды, и ее жидкие стального цвета волосенки, ее привычка прилюдно целовать меня и теребить волосы, намекая тем самым на свою власть надо мною. Казалось странным, что мы жили под одной крышей, делили постылое ложе, о чем-то изредка говорили, порой обсуждая и осуждая знакомых, плановали жизнь свою в будущих годах, даже порой какие-то симпатии будили друг в друге, и тогда любили холодно и нетерпеливо, словно бы боясь и брезгуя прикоснуться друг к другу, сразу же отворачивались и засыпали под одним вроде бы одеялом, но такие чужие, более далекие, чем при первом случайном знакомстве. Какая-то скользкая игра чувств соединила нас, опутала: но ведь во мне ничего не жило к ней, кроме жалости.
Так случилось, что «мы мучили друг друга».
… В Чижу я тогда попал случайно: собирали песни. Домок, где мы заселились, оказался крохотным, в три окна, для Севера странным своей худобой и ветхостью, когда девять месяцев ветры с моря несут слякотные пронизывающие холода. Крыша сползла набок, позеленела, в желобах проросла ива, и семейно жили воробьи. Нам-то что, не великий и страх в августовскую пору прокоротать дней десять, а после обратно в город, где я доучивался; но каково-то им живется – хозяйке подворья, высокой старухе с седыми бровями, и ее дочери. Из жалости шубу, конечно, не сошьешь, от нее ни тепло, ни холодно, но как потушить ее, если она необоримо гнездится в душе? Но тогда, помнится, нас сразу поразила ее дочь. Старуха жила в кухне возле печи, а мы, пятеро мужиков, расположились табором в горенке с уродливо разбухшими до пузырей ржавыми обоями (видно, стены отсырели), комодом в переднем простенке с двенадцатью слониками на вырезной салфетке и высокой кроватью с медными шарами. Мы вольно раскинулись на полу, и в первый же вечер, еще не успели уснуть, как вошла девица, влезла на высокую постель из трех пуховых перин и стала раздеваться. Нас поразило, как она медленно, с каким-то вызовом раздевалась, окрикнув не столько для строгости и предупреждения, а сколько напоминая о себе, дескать, я обнажаюсь, я вся тут перед вами.
Сидя на кровати, она медленно скидывала комбинашку и лифчик, при этом груди ее зыбко свисали, голубея в подмышках, и шея, в сумерках вовсе молодая, доверчиво дожидалась ласкового прикосновения, но все молчали, покряхтывали, отворачивали невольно глаза, однако взглядывая порой и на опущенную грудь и на плоские, близко сомкнутые лопатки с глубоким желобком по спине, и всем стеснительно было не только сказать что-то иль предупредить девицу, хозяйку этой горенки, о своем присутствии, но даже и вздохнуть глубоко. А она с какой-то нарочитой беспомощностью и откровенностью затем медленно надевала ночную рубашку и укладывалась спать, подтыкая под бока одеяло, чтобы не дуло, и выпрастывая поверх обнаженные руки. И все это повторялось изо дня в день, пока жили мы, утром и вечером, и всем казалось неловким кашлянуть тогда иль напомнить о себе, дескать, голубушка, поимей совесть, веди себя поскрытнее, что ли; но никто ничего так и не сказал, до того в смешное и глупое положение она всех нас ставила. Меж собой мы жалели девицу, нам казалась она одинокой и не приспособленной к жизни на морском тундровом берегу: все думалось, вот умри мать, осироти дочь свою, и тогда ей, несчастной, не добыть и куска хлеба на пропитанье, она так и застынет на стуле возле окна, зябко кутаясь в меховую душегрею и сжимая на шее закоченевшие пальцы.
…Судьба вела меня за руку, иль рок какой руководил мною в тот год, иль семьи мучительно хотелось, крова своего и женской непотайной ласки, но только зимою, месяца четыре спустя, я снова навестил ту деревеньку на канском побережье; избы, помнится, утонули в снежных забоях, под низким закоченевшим небом тундра чудилась вымершей, и лишь черные сажные вытайки вокруг труб да редкие глубоко натоптанные тропинки выдавали здешнюю жизнь. Словно бы в пещеру спустился я по вырубленным в снегу плотным ступеням, с трудом открыл намерзшую дверь и после уличных сумерек, из гнетущего тундрового пространства, с тропинки, едва намеченной меж домами, попал вдруг в желанное избяное тепло, и крохотная кухонька показалась радостной и залитой светом. И хозяйка была прежней, вроде бы не постаревшей, с прямой, чуть прогнутой назад гвардейской спиной; откровенно удивившись, она помогла даже снять настывший полушубок и этим окончательно расположила к своему житью. «Ну и занесло вас, по самую макушку закидало», – помнится, сказал я тогда, и хозяйка с седыми вепревыми бровями ответила мне сразу, не мешкая: «Да не успеваем отгребаться. Утром-то в магазин надо, а тропины нет, начисто заметет, так я сначала кошку за дверь выкину, они, заразы, хорошо чуют дорогу, а по ее следам и сама торюсь».
Наверное, заслышав сторонний голос, из горенки появилась дочь и тоже почудилась иной: была девица в атласной бордовой кофте с черными кружевами и длинной, до пят, зеленой бархатной юбке; волосы гладко прибраны на обе стороны, и на макушке подколота кренделем накладная коса; пепельные глаза подведены слегка, и от голубых теней взгляд ее стал глубоким и теплым, и все лицо утеряло вдруг прежнюю щучью озабоченность. Видно, я не скрыл своего радостного удивления, и она еще более осветилась, гордо, почти не прихрамывая, бочком опустилась на табурет, готовно подставленный матерью, и, с каким-то вызовом откинув голову, властно оглядела меня всего. «Тимофей Ильич, вы что, с неба?» – помнится, спросила она тогда, и я, сбитый с толку ее видом, растерянно ответил: «Да вроде ангела, такой характерный факт».
Мы замолчали. Мать поднесла миску квашеной капусты с моченой брусникой и по стопке водки на привальное, мы согласно выпили, но девица, не закусив, вдруг объявила, что ей пора на спевку в клуб, там ее ждут, и выскочила из-за стола, бархатную зеленую юбку высоко подвязала, чтобы не мела по снегу, а после накрылась овчинной шубой и пошла к порогу, не приглашая меня. Тот весь день, длинный и пьяный от перелетов, от муторного движения, от одинокости моей на краю земли, от зимней стужи, обманчиво закружил меня и окрутил. Сейчас лишь, через шесть лет совместного житья, я спрашиваю себя, зачем же я потянулся тогда следом за Ней, отчего не остался в теплом жилье на кухне возле старухи с седыми вепревыми бровями, за неторопливой беседой; какой же леший потянул меня на темную волю, под мглистое небо, сплошь затянутое снежной наволочью, готовой обвалиться затяжной метелью… Но я тогда выскочил торопливо следом, еще дверь не успела захлопнуться за Нею: девица оскользнулась на снежной ступеньке, и я подхватил ее под локоть, стараясь помочь хроменькой и жалея вдруг, снова крохотную и неуклюжую в этой чугунной темени. Собаки выли, сварливо грызлись возле домов, глубоко в снежных провалах теплели окна, и свет, как из колодца, едва пробивался на бровки сугробов. Девица, словно бы имея на то законное право, властно подхватила меня и так не отпускала до самого клуба, нарочно тесня с дороги: знать, стопка хмельного разогрела ее, растопила, и она, забываясь, часто и нервно приникала ко мне и нахолодевшую ладонь глубоко совала в мой карман. Сначала я отбояривался, досадуя тайно и смущаясь, а после, наверное, боясь обидеть, уже не оттолкнул ее гладкие пальцы и отчего-то зажал в своей руке. «Ну и влип, – усмехнулся над собою и своим глупым положением. – А она-то хороша, нахалка оказалась, такой характерный факт. Изнасиловать мужика готова».
В клубе, чтобы голос не гарчал и согласно лился, чтобы духу хватило поднять песню, спевщицы в закутке за сценой еще разделили бутылку (благо мужья не видят) и, кинув на стул верхние одежды, долго, до поту топали и плясали народное, пели высоко, с протягом, и Она, дочь хозяйки моей, особенно выделялась среди баб частой поступочкой, столь неожиданной при ее хромоте, и игрой широких соболиных бровей, и тенористым свободным голосом, и властностью повадок, когда вела в кадрили своих, не первой молодости, товарок. Да господи, она ли это была, приниженная всегда и худосочная, с щучьим напряженным лицом, которую мы знали в прошлый раз и так жалели меж собою?
Обратно мы возвращались перед полуночью, неторопливо путались в забоях. Бабы еще не остыли от песен, тонкий грустный разбег еще волновался в распетой жаркой груди, и сейчас было чего-то непонятно жаль и чего-то хотелось непонятно и странно; они еще пробовали затянуть хороводную, а после засмеялись, перекинулись на частушки, да столь соленые и откровенные! А когда отделились мы перед своей домушкой, они закричали вслед нам нахально: «Тимофей Ильич, ты парень холостой, зря себя старишь да детей малишь. Ты не робей, пуще берись, вот и споетесь: доколь девке зря киснуть?»
Хозяйка уже спала на печи, и мы стесненно вдруг притихли. Девица закружилась по кухоньке, достала недопитую бутылку, и, когда разливала остатки по граненым стаканам, рука ее мелко дрожала. «Слушай, чего нам лизаться, а? – вдруг сказала Она, словно бы намекая на что-то иное. – Чего нам лизаться, не дети же мы малые». И выпила лихо, залпом, и утерлась рукавом. После с укоризною подвинула ко мне стакан, и я, перемогая неохоту и нехорошее предчувствие, как перед покойником, закрыл глаза и выпил водку неотрывно; и все сразу облегчилось, загорелось, прояснилось, воспаленный свет лампы вроде бы встряхнулся, и грудь моя задышала вольнее, и Она в этой атласной бордовой кофточке с черной кружевной отделкой показалась мне милой. Какой черт поманил меня тогда? Какой же отравы иль присухи тайно всыпала Она в мой стакан? Какого приворотного зелья намешала в хмель? Я выхлебнул из этого стакана знакомое будто питье и, закусив квашеным капустным листом, внезапно услышал себя влюбленным. Ну а после случилось все согласно чужой воле, точно потерялся я, и две пуховые перины приняли меня готовно.
Помнится, проснулся я тогда рано и с неизбывной тоскою долго маялся, вроде бы помереть мне сей же миг, искоса глядел на тусклый ее профиль, на заспанный тупенький носик и рыжую бородавку над верхней губой, и так мне стало тошно, что готов был я разрыдаться. Отчего, какая такая смута незвано полонила меня, и я, растравленный совестью и жалостью, долго себя мытарил и казнил. Но почему тогда же не сбежал от греха, кто знает: словно бы хотелось испытать себе уготованное. А помаявшись до утра, вдруг на все махнул рукою и решил, что Она даже вовсе и не дурна, а от любви моей и вовсе захорошеет, да и ежели по совести судить, то и я не красавец, носат и губаст, лешачьего лика – так что самая, выходит, пара.
Утром Она объявила матери, что мы поженились, а я не возразил, и старуха сразу развернулась широко, добыла спирту, наварила студня, нажарила свежих наваг, нашелся оковалок застывшего сала – вот и застолье. Другим вечером свадьба отыгралась скорая, пьяная, молчаливая: мужики темно налились спиртом и пали, где сон блаженный застал, а мы, помнится, возлегли в горенке на высоко взбитые пуховые перины, душно пахнущие, и глубоко утонули в простынях. И тогда вновь что-то грустно и больно надорвалось во мне: то, знать, навестило впервые предчувствие. А через полгода, наверное, после свадьбы, молчаливо миновав родных в Городе, уехали мы в Вазицу; жена скоро налилась телом, и плечи покато отекли. Теперь уже постоянно Она мостила над жидкими русыми волосенками толстую чужую косу, сплетая кренделем, отчего голова в затылке становилась до безобразия плоской.
Дети бы пошли, так, может быть, и уладилась бы наша общая жизнь: но тут словно бы засохли оба на корню, и бесплодная любовь наша стала мукою и долгим грехом оттого, что так неловко и дурно сошлись. Говорят, любое умирание слышится издалека: сначала словно бы легкий, едва уловимый ветерок касается твоей души, и она внезапно начинает ныть и томиться. Печально вспомнить, но еще в брачную ночь, глядя на ее запрокинутое, припухшее от страсти лицо с влажными прорезями глаз меж сомкнутыми веками, я вдруг отчужденно оглядел жену и подумал, что скоро разведусь с нею. Я тогда испугался этого впечатления и постарался забыть его, но то предчувствие, лишь однажды навестившее меня, стало после неотвязным, а любовное ложе закоченело. Жене бы знать ту давнюю мою мысль, и она бы прокляла меня, как смуту и зло, чтобы тут же изгнать от себя и излечиться от напрасных мечтаний. Она же постоянно видела причину лишь в себе, в своей невзрачности. И потому покорно мирилась со своим существованием, старалась понравиться, строила смешные, до отвращения смешные уловки, чтобы своею страстью всколыхнуть меня, а ей бы в самую пору давно возненавидеть меня и хоть этим-то облегчить свою жизнь. Боже мой, какую каторгу уготовил я нам обоим. «Я мучил ее – она мучила меня».
… Помнится, как странно был возбужден в последние дни Хрисанф Малыгин, как при живой-то супруге часто и мрачно толковал о сожительнице, чтобы досадить, наверное. Как он умирал? Что почувствовал, когда набухло и лопнуло его сердце: стыд, раскаяние, страх?
Рассказывали мне, будто один лейтенант на фронте чувствовал приближение смерти. Не своей смерти – чужой. Будто бы лицо еще живого человека перед боем наполняется благостью, оно худеет, как бы утанчивается, и в глазах появляется постороннее отсутствующее выражение, словно бы человек еще среди прочих, но и нет его в это мгновение, он уже вознесся куда-то, его уже нет на миру. И действительно, солдат шел в бой и погибал, но он погибал еще в своих окопах, будучи живым, знать, предчувствие подрывало волю, подтачивало способность легко управлять собою. Лейтенанту после страшно стало своего предвидения, жуткого узнавания, и он боялся перед боем смотреть товарищам в глаза… Однажды нарушилась связь, но свободною телефониста не оказалось, и собрался идти на поиски обрыва командир взвода. Стояло затишье, ничто не предвещало беды, но, прежде чем покинуть блиндаж, командир взвода зачем-то наново перемотал портянки, словно бы оттягивая время, и, когда он поднял глаза, слегка покрасневшие от напряжения, в его взгляде лейтенант поймал то благостное состоянье примирения, так знакомое ранее, и ему внезапно подумалось, что видит друга в последний раз. Он пытался прогнать это чувство – и не мог. Друг, рассеянно оглядев блиндаж, скрылся во ржи, но его долго не было, и связь молчала, и тогда лейтенант пошел следом и отыскал друга уже остывшего. Надо же было тому случиться, чтобы шальная пуля, выпущенная врагом в огромном пространстве, нашла именно этого человека, полностью сокрытого хлебами, и ударила его под мышку.
Удивительно, но, оказывается, в человеке, идущем к смерти, возникает непреодолимое упрямство, и ничто его тогда не может поколебать: ни уговоры, ни мольбы, ни угрозы, словно в это мгновение смертное влечение вспыхивает в обреченном, подобно пламени, сожигающему душу и плоть, и вся она необыкновенно собрана и слепо нацелена на одно…
Сумерки сонно колыхнулись, и на смородиновом листе робко засветилась росная влага. Море едва переливалось, и окраек его, видимый из моего окна, походил сейчас на потный лошадиный бок. Еще раз колыхнулись сумерки, и серебристую пыль туманно и легко разбавило луковым настоем: где-то, словно бы в чреве земли, встрепенулось солнце и натужно полезло из лона, и там, где головенка его наметилась, где лысому темечку быть – розово потекло. И тут же, словно бы досмотрев полуночный длинный сон и зачиная новый, плеснулась в постелях жена, всхлипнула чему-то и распахнулась. Меж бархатных потертых занавесей, словно поднятое белыми зыбкими воздухами, виделось ее разомлелое тело и гордо раздвоившиеся груди. Наверное, и во сне Она желала любви, а может, и томилась ею сейчас, лишь в забытьи и счастливая; видно, кто-то иной, явившись в сон, обласкивал нетерпеливо и жадно, и она покорно отдавалась, согласно делилась с ним страстью и постелью. Так подумалось, и хоть бы случайно всколыхнулось от желания иль ревности сердце, будто в чужом окне ненароком и холодно подсмотрел за открытым недоступным телом.
И снова кто-то застонал, длинно, по-щенячьи. И неуж я?
За ближними избами на мостках просочились неохотные шаги, и, точно от их мерного сотрясения, оторвался пуповинкою туго скрученный черемуховый лист: он рано отжил, выпитый гусенкой, и сейчас шумно и тревожно упал на край подоконья. Кромка у листа мохнатая, до прозрачности выеденная, мертвые впалые сосуды бескровны. Мерные шаги раздались возле за углом, и лист, словно бы и в смерти кем гонимый, пропал в поседевшей траве.
Мишка Крень по своему обыкновению шел к морю. Лицо чугунно-синее, напряженное, покрытое неряшливой седой шерстью, с подпалом рыжим в подусьях, взгляд устремлен в глубь себя, и ничто иное не в силах привлечь его внимание: синие милицейские галифе осыпались понизу до самых щиколоток, тоже чугунно-синих, и босые ороговевшие ноги копытами били в мостки, когда-то белая рубаха, изъеденная сажей и по́том, свободно полоскалась на безмясом теле. Окрикни сейчас старика, позови, он не отзовется на ваше доброе слово, разве лишь немо и тупо поглядит на вас, оставаясь словно бы во сне. Песчаной гривкой Крень спустился к морю, грузно проседая в плывучих наносах, едва прикрытых вялой шелковистой травкой, и устало опустился на китовый позвонок, заморщиневший и бурый от непогоды.
Из какой же расщелинки на могучем Креневом дереве вдруг пробился этот корявый отросток и, не засыхая вовсе, но и не расцветая желанно, упрямо тянется в небо; отвалиться бы ему вроде пора, смешаться с прахом, а он, однако, неистребимо держится на миру, словно бы похваляясь своею крепостью. Для какого же своего назначения, по какой тайной нужде выбился на Креневом родовом древе этот угрюмый и угрозливый сук?
Постой, но Хрисанф-то Малыгин выходит ему сродником, совсем близким по крови: отцы – братья. Хрисанф, наверное, предчувствием смерти был встревожен тогда и потому в последние дни память свою постоянно ворошил и далеко проникал в нее, приглашая и нас за собою. Он все силился предания родовые вспомнить, словно бы какое суеверие уже говорило: дескать, вот отомрешь – и никто уже не помянет Хрисанфа, не причислит к старинному поморскому корню…
* * *
Где-то сейчас Настасья: ведь как-то же должно передаться ей мое состояние. Только до меня ли сейчас? Как ни странен был отец, как ни задеревенел натурою, однако тянулась к нему дочь, знать, кровь к крови льнет. Такой мрак сейчас опустился на их дом, сидят, поди, как ночные птицы, молчат, а сон их не берет. У Аннушки лик зверушечий, напряженный, ей мертвый дед Хрисанф спать не дает: глаза тяжелые, свинцовые, в самую бы пору забыться, но тут словно бы понесет ее в постели, закрутит, и глубь черная покажется неотвратимой, а в той темени дед Хрисанф мерещится совсем живой и пьяный, бессило колышущийся на самом дне и не могущий хватить вольного воздуху. Глаза бы открыть Аннушке, но так тяжело пересилить свинцовые веки, да и матери страшно, жутко от ее заострившегося, будто бы пеплом осыпанного лица. Дрожат девчоночьи ресницы, дрожит от них тень в полщеки, бордовые накусанные губы тоже дрожат, и в синих, почти черных подглазьях точно бы слеза непросохшая плавает от пережитого. Настасья видит, наверное, как играет нервное дочернино лицо, как трепещет оно каждою жилкой и туго натянутыми скулами, – и, чтобы успокоить, поет хрипло, устало, через каменную тягость. Аннушке чудится, будто сквозь землю пробивается материн голос, и нет в нем прежней ласки, а лишь безразличие и отстраненность: «Бай-бай Аннушку, бай-бай маленьку. Уж ты кот-котачок, приди к нам на денек, не работу работать, только Аннушку качать. Я тебе-то, вот, коту, за работу заплачу: дам кусок пирога и стакан молока, а на великий пост дам я редьки хвост…»
* * *
Я тогда не подал никакого известия о приезде в Слободу, но Серафима перед тем какой-то сон видела со значением и ждала гостя, а потому меня готовно встретила, как того, единственного, о котором вроде бы и мыслилось постоянно и с нетерпением. И только я порог переступил и объявил о себе, как она сразу уверилась в тайной духовной связи меж нами, которая и привела меня столь неожиданно в этот дом. «Вот и хорошо, что телеграммку не подал, правильно? Это как хорошо, что весточкой не объявил, я тоже, бывало, так любила, неожиданно, верно? Нагряну – вот и я, любите, жалуйте. Ну-ка, покажись, Тимофей Ильич Ланин, какой ты да каковой».
Старушка потянулась навстречу, пробуя достать мою голову, и по неловкому, нащупывающему движению руки, пугливо натянутой, я понял, что она слепа, и я торопливо подставил лицо, плечи, грудь, и Серафима, оказавшись возле, совсем затерялась под плечом, столь она была невидной и усохшей в этом застиранном байковом халатике, не скрывающем шишковатых колен. Как же я обманывался, оказывается, в своей памяти: я знавал ее пятилетним, тогда мы года два жили здесь на постое всей семьей, и тетя Серафима представлялась рассыпчатой, осанистой и волоокой, с мягким грудным смехом и теплой доброй ладонью, которой мимоходом обласкивала меня, подавая горячий пирог иль шанежку и искренне жалея. Такой помнилась постоянно, такой и видеть намерился, и потому первое впечатление меня поразило. Я даже высоким, громоздким человеком себя помыслил в сравнении с Серафимой Анатольевной, хотя, чего скрывать, ростиком и я не удался. А старушка снова дотянулась до моей головы, сбила волосы на лоб, дробно и заразительно рассмеялась вдруг: «Ой, нашего ты роду-племени, Тимоша. Наша ты кровиночка и росту нашего, верно? А я вот ослепла, Тимоша, года два, как ослепла. Правда, не совсем: солнышко вижу, смутно, как яичный желтушок», – уже грустно сказала Серафима и, скрывая внезапные слезы, несколько стыдясь перед нежданным гостем, примостилась у печи за дверью, словно бы в норке своей затаилась, и там закурила, и оттуда показывалось наружу лишь отточенное, будто лаковое ее лицо с частой насечкой морщин, чутко вздетое к потолку, и живые пальцы с сигаретой.
– Отец, где ты там, представься, – сухо повелела Серафима из-за двери, и ко мне подошел старик Хрисанф, которого я в детстве не видел, он ходил на войну. Он словно бы дожидался оклика, сразу появился из комнаты и росту оказался великого, под потолок, а виду разбойного, упаси боже увидеться где-то на лесной тропе: волос неряшливый, сивый, сбитый в жидкие кудри и непомерно отросший, и сквозь грязновато-седую пену розово просвечивала кожа; нос – тяжелый, набрякший от частого питья, подернутый склеротической паутиной; глаза выцветшие, навыкате, наверное, когда-то бледно-голубые; губы ступенькой, и из черного бездонного зева голос выкатился зычный, хотя слов поначалу я не разобрал, точно кашу жевал старик. Хрисанф был мне откровенно рад и, сгибаясь почтительно, спросил, как жизнь идет. Я ответил, что жизнь идет прилично, грех жаловаться, день ото дня все к смерти ближе, на что он глухо, с бульканьем рассмеялся. Рад, поди, был старый, что вот гость нежданный наехал, и жизнь вроде бы пойдет ныне другая, более радостная и обновленная, и опять же можно выпить, попробовать винца привального, и отвального, и баенного, и под свежую ушицу – и пусть хоть одним словом попрекнет благоверная Серафима Анатольевна.
«Да какая уж нынче жизнь, одно доживанье, – согласился Хрисанф, состроив скорбное выражение, и оглянулся на жену, но та лишь повела головою и смолчала, и потому старик разговорился. – Раньше-то ели не с нынешнее, деревянны деньги. Супу-то наваришь, а мяса-то оковалок, да напорешься до пузы, да редьки натрешь, да с квасом, а квас-то ой, рот дерет, родименький. Это ныныче квас-то вода одна, кругом химия да атом, деревянны деньги. Раньше консервы не знали, Тимофей Ильич, скажу вам, оттого и здоровье было. Это война сокрушила, она больной народ навела. Да и морозина не эка была, сорок, сорок пять – обычное дело, работаешь – пар валит. Фуфаек не было в моде, шили пинжаки до колен, дак две волочуги сена накладешь по пояс в снегу, только пар валит. И руки холоду не знали, рукавицы за пояс заткнешь – и давай наяривать… Я в заготпушнине когда работал, дак помню, и зверя-то не экого примал: шкура-то огнем горит, ее смотреть глазам больно, на стол кинешь, а хвост до полу. А нынче с карандаш принесут, как с мышки сымут…»
Он так и стоял передо мной, прогнувшись в спине, словно бы стараясь быть вровень, и вовсе забыл, что я с дороги, что я, быть может, устал иль не в настроении, а все жевал свою кашу, приблизившись вплотную ко мне щетинистым крутым подбородком. Хорошо Серафима, докончив сигаретку, оборвала мужа: «Слышь, ты, холера старая, гостя заморишь совсем. Он с дороги-то устал, верно? Он с дороги-то есть-пить хочет, а ты ему голову пустой говорильней запудрил. Ты, Тимоша, его не слушай, его не каждый и поймет». И она рассыпчато рассмеялась, вовсе прикрывшись облезлой, когда-то крашенной дверью, а старик глянул в ее сторону так злобно, с такой откровенной ненавистью, что сердце мое невольно вздрогнуло.
Хрисанф пошел наставлять самовар, спугнув с привычного места Серафиму, и та перешла к окну, бормоча под нос и оглаживая снежной белизны волосы, и от этих, может, льняной светлости волос иль от полдневного света, бьющего в окно, только смуглое старушье лицо казалось костяным, покрытым лаком: «Как хорошо, что ты приехал, верно? Как это ты догадался, ну как хорошо». Я же, молчаливый, с неясною тоской человека, прибывшего в новые для него места, пристально разглядывал житье, заново припоминая его, и оно мне показалось столь запущенным, что сердце вновь сжалось. Вроде бы жизнь до краю прожита, учительницей сорок лет пробыла, да Хрисанф хлебное место занимал, но, однако, не нажито в этом доме богатства: широкая русская печь в пол-избы, крашенная темною охрой, лопнувшая по вздутому чреву и натуго обмотанная проволокой; рукомойник медный в закутке, и тот угол так закидан помойной водой, что обои вовсе отстали от стены и похожи на застарелый изношенный войлок; посудный шкапчик, рукодельный, топорной работы, с цветными журнальными наклейками по задней стене и пол-дюжиной простеньких чашек и граненых стаканов; да стол, грубо сбитый, но вековечный, грязно обшарканный понизу ногами. Видно было, что в этом доме доживали век, коротали, как придется, и уже ничто не волновало, никакие мысли о будущем благополучии не беспокоили. Все оставалось прежним, словно тридцати лет не минуло, но тогда житье казалось чище, ухоженнее, сугревней, на нем лежала печать доброго женского догляда. Собственно, когда, не ужившись в городе со свекром, мать моя средь зимы кинулась сюда, в Слободу, где вроде бы никто и не ждал с распростертыми объятьями, она нежданно отыскала приют здесь, у давней подруги по Вазице Серафимы Анатольевны, и на этой печи средь преющих валенок и фуфаек, железных противней и всякого носимого барахла вместе с тремя хозяйскими отпрысками мы довольно сносно и в тепле добили ту тяжкую военную зиму. И когда я с любопытством оглядел печь, узнавая в ней прежние щербатины и тяжкие раны, то вновь проникся благодарным душевным теплом, словно бы вспомнил о родимой матушке.
Серафима как-то ловко и неприметно из каждого закутка умела устраивать для себя схорон: вот и сейчас, примостившись у застолья, она почти скрылась под ним и споро работала ножом, раздевала сырую картошку. Но порою приподымалась над столешней и упорно выслушивала что-то, обратив чуткое ухо к полому окну, в которое проникали звуки вечереющей улицы, ближнего луга и соседних подворий. «Куда девки запропали? – досадовала она. – Тут такой гость, верно? А они запропали. Я тебя, Тимоша, хочу познакомить. Дочь с внучкой гостится, так хочу тебя познакомить. Тоже вот с мужем разбежались, беда, и чего не скрепились?» И оттого, как были сказаны эти слова, как часто повторялись, они вдруг обрели иной, волнующий смысл, и душа моя невольно напряглась, и мне уже тогда показалось, что в этом доме что-то должно случиться. От вешалки, от распахнутой двери я перебрался к распахнутому окну, и тоже, полнясь нетерпением, стал разглядывать двор, в дальнем конце которого должна была появиться Настасья.
У поленниц вились мухи, от черемух, насаженных под уклон до самой изгороди, уже легли глубокие тени, в дальней распахнутой калитке виделся край луга и крохотный осколок ручья, по-вечернему белого. Хрисанф уже стол срядил и сам сел, сложив на столешне тяжелые темные руки, словно бы свитые из бурых древесных кореньев, да и каждый толстый палец был удивительно искорежен, с желтой чешуиной ногтя. Казалось бы, пенсионер, какую такую земляную работу ведет, но эти ладони уже и дресвой не отшоркать, разве лишь на неделю замочить в керосине, и тогда они слегка оперхают, побелеют, отойдут. Старик неотрывно смотрел на меня, и, когда я ловил его слегка подголубленный взгляд, он радостно кивал и улыбался, и толстые брови подымались торчком. Отчего, откуда проявилась в нем такая радость ко мне? Чем таким заслужил я расположение к себе?
«Ты чего-то забыл, отец», – сказала Серафима; с улицы в сорочьи ее глаза упал свет, и они ожили. «А ничего не забыл, – хитро подмигнул мне Хрисанф. – Ты у меня, копуша, сиди, раз слепа, дак». – «А ты, Хрыся, не обманывай. У меня знаешь слух-то? Порою слышу, как старик в кухне говорит: «И рюмочки-то нет выпить», – а сам наливает и бутылку прячет. Я в кухню приду и скажу, где он спрятал бутылку, такой у меня слух, верно что сильный. А у него, правда, нюх на вино. Я спрячу бутылку, а он сядет на лавку, обведет взглядом избу и, не сходя с места, найдет ее… У меня слух развился необыкновенным образом, верно, Хрыся?» – «Ну да, слон на ухо наступил, такой у тебя слух», – по-лешачьи захохотал старик и опять довольно подмигнул, подключая и меня в какую-то давнюю их игру; кажется, жизнь вот прожили, все тягости перемололи-перенесли, а нынче и такой забаве рады, счастливы от детских бесхитростных уловок. Серафима не обиделась вроде бы на последние слова, видно, не раз повторялись они, и обижаться в этом случае не входило в их игру, чтобы не нарушить ее, – и легко согласилась: «Слух-то, может, и хороший развился, да слон вот на ухо наступил. Однажды ведь Хрыся как изловчился…» – «Да не зови ты меня Хрыся, Хрыся-крыса, вот укушу дак, деревянны деньги», – вспылил хозяин, и глаза его устрашающе выкатились. Но Серафима словно бы и не заметила этого возмущения – иль это детская месть была, – и она ровным прокуренным голоском продолжала: «Однажды ведь Хрыся как изловчился. Спрятал бутылку в валенок, такой идол, сидит на печи и поет. А я в толк не возьму: что это, думаю, сидит муж на печи и такой веселый. Только отвернулась, а он из валенка бутылку раз, да из горлышка – такой ли ловкой». Она помолчала, пожевала губами и, уже внутренне досадуя, ощупала стол рукою и повторила: «Ты чего-то забыл, отец?» – «И не забыл, и не забыл, – довольно воскликнул Хрисанф и пристукнул по столетне бутылкой, которую умышленно сунул за самовар. – Давай, бабка, тяпнем по маленькой, чем поят лошадей. В чреве пустыня, все ссохлось». – «А девки? Погодить бы надо», – всполошилась Серафима. «Придут и догонят. По махонькой, по махонькой, чем поят лошадей. А ну, родимая, грянем», – гугнил старик, и я с трудом понимал его; но лишь ослабился, отвлекся на мгновение и сквозь рассеянное сознание услыхал лишь: бу-бу-бу.
Зачем он выбрал меня в союзники? По какому такому согласью вдруг так залюбил меня? Вот и сейчас заговорщицки подмигнул, мне и себе налил из бутылки, а супруге своей из графина простой воды нацедил тонкою струйкой, губы протер и, поднявшись над столом, заслонил собою будто бы все пространство серенькой пыльной кухни, воскликнул громово: «С приездом, Тимофей Ильич. Ну, бабка, чокнемся давай, чтоб на небесах тошно стало». – «Много-то не пью, а при нужде да при веселье стопочку выпью», – легко согласилась Серафима и готовно пригнула стопочку.
Хрисанф с дьявольским злорадством, так и не присев, смотрел супруге своей в рот и уже готов был расхохотаться, но тут что-то скисло в его лице, и он торопливо налил себе снова. Серафима выпила, и лишь на мгновение в непросветленных ее глазах плеснулось изумление, но старая тут же овладела собою, крякнула и кинулась торопливо закусывать рыбой: «Ну и горька же она, зараза, – повторяла по-мужицки сипло и все крякала непрестанно. – Ты чего такого крепкого налил, Хрыся, не спирту ли? Как только и пьет народ». – «Это же вода была, ха-ха. Чего врешь-то, бабка, – снова подмигнул мне Хрисанф. – Глупа кочерыжка, это же вода была, я тебе из графина брякнул, а ты на радостях-то, ха-ха. Вот и Тимофей Ильич не даст соврать, как я из графина». – «Вода не жгется, Хрыся. Запомни это, вода бальзамом лечит, легко катится, а тут ожгло, словно палкой огрело», – настаивала непреклонно Серафима, и хоть бы тебе улыбка скользнула на костяном лице. «Да ну тебя», – сплюнул Хрисанф, недовольный, что розыгрыш не удался, но сам, будто случайно, принюхался к Серафиминому стакану.
И тут, как спасение, неслышно явилась на порог Настасья: она проступила из сумрака сеней, как видение, и улыбчиво оглядела всех, и меня ровно осветила печальным глубоким взглядом, и так же мирно воскликнула: «У нас гос-ти-и… А вы все воюете. И не надоело?» – «Это все он, это все она», – воскликнули старики разом и ожили, тоже посветлели, и Хрисанф торопливо наполнил бабкину посуду. Серафима потрогала пальцем краешек стаканчика, облизнула и радостно, восторженно захихикала. Настасья сняла с головы чалму, спеленутую из махрового полотенца, резко встряхнула литыми вороными волосами, коротко подрубленными и тяжелыми от влаги, и свободно подсела к столу. «А мне винца?» – нарочито капризно попросила она и пристально посмотрела на меня, видимо, уловила мой изучающий взгляд.
«Ты свое прогуляла, доча», – снова радостно засмеялась Серафима.
У Настасьи оказалось смуглое, как и у матери, лицо, слегка припухшее в веках, брови тонкие, нервные, в угольных глазах до самого дна густая печаль и та же неуловимая скорбь в жестко вылепленных губах; меня сразу поразила и удивила глубокая печаль, и пленила, как покоряет все странное и неразгаданное. Нельзя сказать, чтобы Настасья была особо красива и приманчива, но все ее неправильно скроенное лицо постоянно притягивало, на него хотелось смотреть, словно бы ты был повинен в этой испепеляющей скорби. Она была рядом, но и столь недоступной, что мне вдруг затосковалось болезненно, и я невольно отвернулся к окну, безразлично отмечая взглядом наползающий розовый туманец на ближней луговине и пахнущие прелью жидкие сутемки возле сараев, полные комариного гуда. Слышно было, как сбоку проворно распоряжалась посудой Настасья, и я невольно поймал себя на мысли, что постоянно думаю о ней. Вот, оказывается, отчего тетя Серафима казалась мне тогда широкой, усмехнулся я. Она носила в себе эту печальную женщину.
«Милиционер родился, – нарушила тишину Настасья. – Вы чего, люди добрые, уснули?» Никто не успел ответить, как ворвалась Аннушка и навела суматоху. Еще от порога запела, дурачась: «Как дед бабку посадил в ладку, поливал ее водой, чтобы стала молодой», подсела к столу, локти на столешню, ноги лягаются, голова ходуном; не девчонка, а фараонова сила, уродится же такой ребенок. «Посиди хоть мгновенье спокойно», – осадила мать и смазала дочери по затылку, та сразу притихла, надулась, сочные губы в щепотку, личико слегка вытянуто вперед, как у сорожки, может, от постоянного любопытства так организовалось оно, глянцевые волосишки забраны в пучок. Что-то печальное почудилось мне и в ее облике, знать, Аннушка уже таила в себе какую-то странную тайну. Но девчонка скоро забыла и строгий оклик, и подзатыльник, ела жадно и торопливо, соря на платье и орудуя локтями, и меж тем успевала повиснуть на бабкиной шее, целовала ту и в щеку, и в плечо, тыкалась губами куда придется.
– Баба Фима, у тебя мой халатик. Ой, мама, гляди, у нее мой халатик. Баба, и тебе и не стыдно. А ну отдай халатик, – капризно потянула одежду с Серафиминого плеча, показывая на посмотрены: дряблую старушечью шею и застиранную мужскую майку. Девчонка часто и нервно смеялась, щеки клюквенно налились, и белки глаз зарозовели: видно, что-то отпустило, соскочило в ее крохотной душе, азартно распалилась она от всеобщего внимания, и сейчас Аннушка вся дрожала в болезненном нетерпении. – Дедо Хрыся, чего она мой халатик… Это как понимать, что у нее мой халатик. Это, значит, бабуся в землю уходит?
– Совсем стопталась, – грустно согласилась Серафима и, покинув стол, зашаркала в свой угол, задымила там, затабашничала, часто сплевывая в жестяную консервную банку и слепо глядя в потолок. Последние Аннушкины слова отчего-то смутили меня, и я невольно пригляделся к Серафиме и внучке ее, улавливая их общность: тот же узкий покрой плеч, сухонькие длинные ноги с крутыми икрами, слегка искривленные в коленях, высокая шея с глубокой ложбиной над позвонком. Только одной шестьдесят девять лет, а другой – девять. За столом тянулся необязательный разговор, каждый переживал свое, а мне вдруг ослепительно подумалось о времени, как о чем-то враждебном и непостижимом… Ведь когда мы зачинаемся в чреве матери, наше время не равно нулю, ведь мы начинаем жить, наверное, от какой-то иной границы, и, пока мы не родились, наше время безмерно, но старимся мы – и наше время идет вспять. Выходит, что, родившись, мы живем не вперед, а назад? И снова из чего-то законченного целого человек уходит в тлен, в прах, он снова возвращается в лоно большой природы и распадается в нем, но он уже никогда не превратится в семя, способное поднять нового человека. Так, может быть, семя живое древа, злака, и зверя, и человека, где все так гармонично, где все слито воедино, где время прошедшее, настоящее и будущее в одной кожурке, где скоплена такая взрывная энергия, где определены и скроены все качества человека, его натура и обличье – это и есть совершенство, к которому стремилась природа?! и это ли не самая изощренная форма сжатого времени? Серафиме шестьдесят девять лет, и она вновь будто девочка, а внучке – девять, и вот на каком-то временном состоянье их пути пересеклись, но самое-то грустное, что Аннушка, двигаясь вперед, возвращается в то же самое время назад, в невозвратное состояние. А может, и все мы возвращаемся назад одновременно, только разными тропами и не видя друг друга, чтобы не устрашиться? Боже, что за бред вдруг навестил меня…
Тут Аннушка, видно, снова что-то натворила, и голос Настасьи вернул меня в застолье.
– Уймись же наконец. Что я сказала! – вспылила она и турнула дочь из-за стола. – Тебе же нельзя так возбуждаться, ты, Аня, держи себя в руках, тебе же девять лет. – Закончила женщина уже вяло и виновато, словно бы обессилела от своих слов. И, почуяв слабину в голосе и податливость, Аннушка вскочила гневно и с убийственным презрением глянула на мать из-под круто загнутых ресниц, закричала с наигранной слезой и страданием в голосе:
– Чего гонишь дочь свою? Что такое она сделала?
– Уйди, и чтобы я тебя не видела, – внешне сурово попросила мать, едва скрывая улыбку. Аннушка фыркнула и с треском захлопнула дверь в горницу. – Тоже мне артистка, – сказала Настасья, но все промолчали. Хрисанф, пока шла словесная баталия, успел дважды опустошить рюмку и сейчас весь потемнел и грозно уставился на супругу. А та светлела ликом, личико ее разгладилось, одухотворилось, и глаза затеплились.
– Ты зря Аннушку не нервируй, не дергай по пустяку, – советовала Серафима дочери. – В девке натура зреет.
– Знаю, что не надо бы, – покорно согласилась Настасья. – Но ведь что делает, паразитка, со мною, она же вертит мной как хочет. Она силу надо мною чует, она все мои слабости изучила, и это в девять-то лет, а как дальше?
Застолье, не наладившись толком, неожиданно расклеилось, каждый жил сейчас в своем миру. Может, вечерняя духота, тяжелая, предгрозовая, когда не одно человечье сердце заходится в смертной тоске, мытарила землю, расслабляла волю и убивала желания. Хрисанф набычился еще более, сивые кудри свалились на лицо, почти заслонили глаза, и стариковский взгляд был желтым и неприятно больным. Хозяин что-то бубнил свое, черный рот запекся, вовсе пропал в серебряной щетине, и слов, частых и рассыпчатых, невозможно стало разобрать. Да и не слушал никто поначалу, всем было не до Хрисанфа, но голос его постепенно настраивался, кашель и бульканье стихали, звуки становились чище, а слова разумней.
– Ну, опять поминальник завел, – ехидно пробовала перебить Серафима из-за двери.
– А я не тебе говорю. Я, может, Тимофею Ильичу, а ты помолчи. Взяла моду перебивать. Ты выше дедка своего по роду кого помнишь? Не-е… Так закрой лавочку, если от некошного мужичонки пошла. Наше дерево не вывернуть, не-е, оно сквозь землю пронзило. Я-то еще прапрадеда Ваню помню, от него и пошли нынешние Крени.
«… Ваня имел самое первое в Вазице ружье, вот как давно то дело было. Пульки, сказывают, зубами жевал и метко стрелял, зря порохового заряду не переводил. А как остарел, ходить в лесу тяжело показалось, но страсть на охоту не покидала, и потому родовой путик не бросал. Жёнка его Степанида схитрилась: ствол восьмигранный сымет да дедке на плечо ложу одну и повесит, вот тебе забава, шагай баженый. Так и шатался старый по лесу, с одной деревягой, словно бы с ружьем. Вспоминают, часы носил в кармашке до самой смерти; головка-то у часов стерлась, и пальцы онемели и затвердели, так после тисочками заводил…
Да, на чем же я застрял, дай бог памяти. Ваня-то, значит, прожил сто лет. Когда женился он, ну в молодости, разумеется, то за столом колдун сидел, вежливый по-нашему. Тогда без колдунов на свадьбах не обходилось, это охранитель был свадебный и первый человек. Ну а тут вдруг еще колдун явился, незваный, наверное, хотел свадьбу расстроить, порчу навести на молодых. Тот, кто сидел, охранитель-то, и говорит тогда: «Выйди вон и не порть свадьбу, и стань у столба, где кони стоят, как будто конь ты». Ну и, сказывают, вышел незваный-то колдун, встал у кольца коновязного да так и пробыл, пока свадьба двое ден шла.
Жена-то Ванина, Степанида, на девяностом году померла. Четырнадцать лет сидела скорчившись, голова к коленям будто присохла, разогнуться не могла, и спала скорчившись, а как умерла – так и выпрямилась. Бывало, полежит минут десять и уж зовет: «Дедо, поверни меня». Умерла, а Ваня-то столетний на шестой день поехал было к сыну в Город и тут увидел жену во снах. Она говорит ему: «Дедо, ты почто от меня уехал?» Он скорее домой обратно, у него душа-то, значит, не на месте, она у него стронулась, в предчувствие вошла. И как в дом-то ступил Ваня столетний, тут его паралик и разбил, а через день и умер. Вот какой был Ваня столетний, всем Креням – Крень, говорят, медведя брал на рогатину. Я еще рогатину ту видел, на повети, так держак-то с мою руку, такой толстенный. И не убойся: медведь на тебя, так и рёхает, а ты рогатину к сердцу направь звериному, не убойся, не дрогни, да и подсядь под тушу эдакую, насади на нож без колебанья. Тут душу надо иметь, ой надо.
А уж от Вани было два сына: Проня и Кона – оба хромых, один на праву ногу, другой – на леву, оба лесом жили, охотой затравлены…»
– Ты бы помолчал, Хрыся. Ты бы сменил пластинку, верно? Добрый человек с дороги, он небось баиньки хочет,– не удержавшись, все-таки перебила Серафима: ей бы тоже поговорить хотелось, да, знать, время еще не пришло, а уж больно хотелось выспросить старой про Вазицу, как живет-поживает она, да и про подругу вековечную Юлию Парамоновну тоже не терпелось вызнать. Но так положила про себя Серафима, что выберет время другое, когда старика не будет возле, и все тогда выведает у нежданного гостя. И от нахлынувшей радости, забывшись на мгновение посреди кухоньки, взмахнула Серафима ручонками, на которых кожа тряпошно отвисла, и воскликнула: «Ой, как хорошо, Тимоша, что ты приехал, верно? Ты доложи нам, как догадался приехать, милый ты мой, разлюбезный», – и, не дождавшись ответа, вернее, не ожидая его, скрылась в горнице. Там послышалась сразу какая-то возня, заливистый дробный смех, «ой, не щекоти бабку слепую, до греха доведешь», дверь распахнулась, и Аннушка проскочила через кухню.
И Хрисанф тут же пропал, наверное, ушел в Слободу смекать вина, видно, припасенной загодя бутылки не хватило, а так побродит-побродит – и вдруг где перепадет, вдруг отколется нечаянная рюмка, раздобрится уже захмелевшая щедрая рука; уж так повелось теперь, что нынче я тебе поднесу, а завтра, когда у меня душа загорится и станет невтерпеж, явлюсь незваный и я к тебе, и только по одному тоскующему взгляду без слов поймешь ты, и рука твоя сама потянется к той затайке, где схоронена от хозяйки бутылка.
В притвор двери виделась широкая кровать, на краешке ее сидела Серафима в тонких спортивных брюках и мужской белой майке; она мостилась прямо и напряженно и то ли туманно что-то пробовала выглядеть на потолке, то ли прислушивалась, что творится на кухне. Вдруг протяжно, с нескрываемой тоской, прорвавшейся наружу, вздохнула: «Ой, не приведи господи кому остаться слепым». И тут же ровно, точно парализованная, повалилась в постели, руки высвободила поверх одеяла, но, знать, что-то не лежалось ей нынче, и Серафима неожиданно приподнялась, потянулась рукою к стене, где висела балалайка, и щипнула струны.
– Надо будет заново перетянуть, звук сел. Раньше-то ой играла, даже физкультуру проводила под балалайку. А теперь слух стал сдавать. – Старушка, наверное, улавливала чутким ухом, что к ней прислушиваются, за нею наблюдают, потому говорила громко, словно настаивала, чтобы и я подал голос. – Ой, Тимоша, успевай, пока в силах, потом уж мох будет появляться в голове. Я-то чую, как у меня мох в голове зародился, так и щиплет голову, волоса подымает. Вот и дед меня нынче дурой обозвал, значит, дура и есть… А кто он предо мной? Да он был необкладенной. – Серафима дробненько хихикнула и тут же оборвала себя. – А как там школа твоя?
– Да никак, Серафима Анатольевна. Семени мало, семя не туда проросло, тетя Серафима. Нынче едва на четырехлетку набрали, а прочих к вам, в Слободу, в интернат. Я же в отставку подал, до пенсии велели подождать, и я в лесники… По этому случаю вызван в Слободу для начального познания новой службы, – грустно закончил я, едва не задохнувшись от длинных и неискренних слов. – А впрочем, неожиданно рад, что так случилось, что расстался со школой. Самому бы не уйти, тянул бы лямку сквозь зубы, жизнь проклинал. А тут…
– Ну чего ты передо мною вертишься. Я ведь тебе не судья, верно? – упрекнула Серафима, не дослушав моей словесной канители. – Ой, что же это я? Не все процедуры еще сделала. – И она затаилась за дверью возле печи, жадно закурила и, ничего не спросив более, заслонилась от меня дымом. Да и откровенно говоря, устал я за долгий докучливый день и, не дожидаясь более случайного вопроса, за которым мог бесконечно продолжаться наш изнурительный разговор, поспешил скорее на волю.
Настасья, видно, уже успела уложить дочь в сараюшке и сейчас одиноко, понуро коротала вечер на стертой колоде, заменяющей крыльцо. За все время, пока я был в доме, она больше ни разу не взглянула в мою сторону и не попыталась заговорить, словно бы я неприятен оказался ей. Вот и сейчас, на мгновение подняв печальные глаза, она не предложила посидеть возле, не ворохнулась, а снова утопила подбородок в подол платья, туго натянутый на колени. Во мне было вспыхнули поначалу неловкость и раздражение, я хотел сказать что-то колкое, но сдержался, а не сумев уйти сразу, невольно задержался чуть поодаль, обвалившись на поленницу. Вечер родился сегодня необычно темен и душен, хотя стоял июль, самое время серебристых белых ночей, когда душа успокоенно отдыхает, наполняясь светлой грустью и ожиданием добра; а тут вот наползли фиолетовые тучи, взгромоздились тяжело, порой в подугорье тревожно играли сполохи, легким влажным ветром потянуло с реки, извещая о близком дожде. Давно ли будто мне хотелось помолчать в одиночестве, постоять возле изгороди, а тут вдруг при виде Настасьи, горестной и понуренной, потянуло вновь на разговоры, откровенные и долгие.
– О чем вы думаете сейчас? – спросил я хрипло, точно пробуя голос.
– О смерти, – спокойно откликнулась Настасья и брезгливо посмотрела на меня. Этот равнодушный ответ смутил и сбил с толку, все слова потерялись куда-то, мне стало страшно не столько этих слов, а того, как было сказано, голосом усталым и безвольным. Во мне сразу все загорелось, и я заторопился помочь женщине, хотя понимал, что мои суетливые слова бесцветны и раздражающи.
– А вы постарайтесь не думать. Вы просто не думайте…
– Но я всегда думаю о смерти, – перебила Настасья, вроде бы уже знала, что я скажу далее. Я подумал, она смеется надо мною, всмотрелся подозрительно, но вид ее был грустным и искренним. – Вы не бойтесь, Тимофей Ильич, я жизнелюбива, в омут не брошусь и в петлю не полезу. Но я всегда думаю о смерти, и это мне не мешает жить. Я пробовала однажды отвязаться от таких мыслей, они действительно странны… Вы не находите, Тимофей Ильич, их некоторую странность? Да, я пробовала однажды забыть их, но знаете ли, это трудно и скучно, словно бы во мне что-то сразу нарушилось… Вот как будто половинка меня осталась. Бывало ли с вами, Тимофей Ильич, вот вы лежите в постели, но будто не весь лежите, а только половина вас. Ну вроде этого. Занятно… И так становится тошно и неловко, что всего себя не чувствуете, и хочется сразу всего себя вернуть. – Настасья вспыхнула, распалилась скоро, словно бы ей давно хотелось поговорить об этом, но не находилось чуткого человека, и потому она тяготилась своими думами и болела от них, и оттого столько печали наслоилось в ее угольной черноты глазах. От слов своих, брошенных несколько холодно и высокомерно, она и сама вся приподнялась, и тяжелые волосы порывисто откинула назад, обнаружив вдруг высокий лоб, великоватый для ее лица.
– У меня самого так случалось… Весь прошлый год было. От таких мыслей все темно кругом и грустно, – настаивал я насколько возможно мягче, не скрывая жалости и недоумения. Но Настасья словно бы не слыхала меня, она уже далеко унеслась, снова погрузившись в себя, и сейчас особенно походила на мать с ее привычкою прятаться за дверью. Женщина онемела, опустошилась недавним признанием (так полагал я) и вроде бы намного постарела обличьем. Она точно обволокла себя мыслями и сквозь них, как сквозь туман, выглядывала на меня отчужденно и устало.
Мне показалось, Настасья вовсе замкнулась, и я хотел уж было уйти, как она заговорила вновь:
– Когда я ушла от мужа, все против меня сразу: «Ты разрушила семью, – завопили, – ты разрушила семью». Но я-то вижу, что им на меня наплевать. Им лучше, чтобы я скурвилась, а я не-е. По-ихнему, ты лучше гуляй, ложись подстилкой, но семью не рушь… Не терплю насилья, слышите? Не терплю. Если люблю – все стерплю, кроме жалости и насилья. Не надо меня жалеть. Если кто надо мной волю выказывать будет, того и убить могу. Да-да, могу запросто.
– Сразу уж и так? Любо-пыт-но, – протянул я, скрывая растерянность, да и как тут было не растеряться от подобных гневно выплеснутых слов. Не знаю, куда бы повернулся наш внезапный разговор, под мглистым напряженным небом, под всплески длинных зарниц, в ночи, напоенной приторным, сладким духом зреющей крапивы, ждущей пенного дождя, если бы из сараюшки не выметнулась вдруг Аннушка, вся дрожащая и в слезах. И сразу наши слова, будто бы полные суеверного смысла и глубины, забылись. Аннушка, как привидение, скользнула из сумрака двора в белой пижамке и, прижавшись к матери, запричитала непритворно и горько, вдруг впервые за весь день став просто ребенком:
– Мама, я не могу спать, мне страшно.
– Отчего тебе страшно? – Настасья еще не остыла от недавнего признания, и сейчас жалобные слова дочери не трогали ее. – Отчего тебе страшно? – холодно переспросила она, трудно освобождаясь от разговора.
– А кто-то дышит в лицо. Мне старая женщина говорила, что, если снится, что дышат, значит, кто-то умрет.
– Верь всяким… Мало ли чего наговорят тебе. Ты думай о чем-либо хорошем. Ты большая девочка, тебе уже девять лет.
– О чем хорошем? У меня пусто в голове.
– Это тебе добрый гном с голубыми глазами дышит, наблюдает, чтобы тебе спалось хорошо, чтобы тебя никто не обидел, – неожиданно вмешался я: детские искренние слезы все разом перевернули во мне. – В каждом доме есть домовой, хозяйнушко такой, бородатый, мохнатый, ушастый, с добрыми глазами… Он наблюдает за нами, не веришь? – Я поймал себя на том, что опять не туда повернул, и скорее скомкался. Аннушка плакать перестала, прислушалась к неожиданным и непонятным для нее словам; днем бы, конечно, она привязалась ко мне, пристала хуже смолы, расскажи о хозяйнушке, да откуда берется он, да где обитает. А тут она грустно посмотрела на меня проваленными темными глазами и, дрожа, наверное, от пережитого, зарылась в материн подол.
– Мне страшно, там кто-то дышит, – снова заныла она уже более спокойно, играя голосом и выжимая слезу. – Дышит так: у-хр, у-хр. Я открою глаза – никого, закрою – опять дышит.
– Ну чего страшного, господи? Ты должна собой руководить. Не могу же я все около тебя…
– Мне страшно, мама. Ты полежи рядом.
Настасья поняла, что канительный разговор нескончаем, сдалась на уговоры и, не прощаясь со мною, вроде бы забыв меня сразу, увела дочь в сараюшку. Слышно было, как мостились, укладывались они, как скрипела пружинами старая кровать. Аннушка уже смеялась игриво, приставала с вопросами: «Мама, а если хозяйнушко явится, как мне поступать?» – «Спи давай, – нервно и устало оборвала Настасья, но сразу же спохватилась, помягчела голосом, сквозь сонную одурь хрипло затянула: – Бай-бай Аннушку, бай-бай маленьку. Уж ты кот-котачок, приди к нам на денек…»
Грозы так и не состоялось: отполыхало на западе, глухо отворчалось, там, наверное, пролило, и темь неожиданно свалилась на Слободу, и сразу тихо изнутри засветилось небо, а влажный воздух, отразившись от дальнего дождя, дошел сюда и намокрил листву, травы, пыль и на меня опустился легкой испариной. Неприкаянность, что томила меня весь нескончаемый вечер, неприметно истаяла, и я вдруг до кружения в голове, до тошноты, до томления в каждой кости почувствовал, как устал за день и нестерпимо хочу спать. Ну захотел, так и спи. Но почему я не владею собой? Отчего я до такого утомления и раздражения оттягиваю обычные желания, словно бы страшусь их исполнить, словно бы к смертному приговору подвожу себя тем самым. Уж давно бы мне видеть вторые сны, и улыбаться чему-то доброму, не имеющему примет, и летать под голубым куполом. Боже, как давно я не летал, какие свинцовые башмаки ныне на моих ногах, если я не могу воспарить.
Серафима лежала в постели плоско, как покоенка, она не дышала, и все лицо ее, пепельно-серое в ночи, заострилось; постоянная улыбка стерлась с невзрачных губ, и строгим, хмурым вниманием было полно застывшее обличье, будто бы и сейчас пыталась старенькая выглядеть что-то тайное взору. Спала она так бесплотно, что я поначалу испугался, не померла ли: ни стона, ни вскрика, и только порой что-то в груди отворялось и мерно булькало, наверное, уходила последняя жизнь. И снова я спохватился, удивляясь себе: почему я не ложусь на покой, словно чую и жду беды… Я лениво повалился в постель, едва раздернув одеяло, и меня сразу повлекло, закружило сладко и желанно, но я спохватился и удержал себя на краю сна; уже дальним краем памяти – точно не своей, а чужой памяти – я понял, что наконец явился Хрисанф. Он долго гугнил, не в силах успокоиться, тяжело укладывался, не щадя спокоя супруги, а я с каким-то особым сознанием внимал, не давал себе послабки, и, только когда ударил в потолок раздерганный стариковский храп и покатилась по частым ухабам его ночная телега, я успокоился разом и желанно отдался сну.
Но среди ночи я внезапно пробудился со странным ощущением, что проспал все на свете, уже на дворе день-деньской и давно пора вставать. Я открыл глаза, какое-то время еще плохо соображая, где нахожусь, и в проеме двери увидал щупленькую фигурку Серафимы. Сзади в спортивных штанишках и в майке, сползшей с одного плеча, в катанцах с высокими твердыми голяшками, покрывающими колени, она походила на подростка. Полуночница суетилась у стола, била, валяла, колотила кулачонками, плечики ее подпрыгивали, ходили выпуклые лопатки, тряслась седая головенка – с таким горячим азартом обхаживала Серафима тесто. Пахло кислым, дрожжами, хорошо взошедшей опарой, значит, от этого хлебного духа я и очнулся средь ночи, когда воздух, еще паутинчато-серый и зыбкий, все окрашивает в тусклые грязные тона. Но когда поставила Серафима закваску – я не слыхал: знать, сколько выспала старенькая с вечерней поры, сколько схватила покою, пока не заявился дед, – вот и весь сон. А после, видно, замечталось ей свеженького и пухлого печеного с утра поесть, и она, снявшись с постели, занялась стряпней, и, наверное, уже не раз вскакивала с кровати, чтобы не прозевать его, лазала на печь, сослепу рискуя каждый раз свалиться с приступка, ибо все думалось, а хватит ли тепла ночного, и кастрюлю обкладывала фуфайками, и после снова приваливалась к дедову боку, уже не смыкая глаз, потому как внезапно новые тревоги навещали: мерещилось, что теперь лишку тепла и тесто скоро и буйно выходило, шапку нахлобучило набекрень, тихо посапывая, ноздрястое, шадроватое и пузыристое, скрадчиво крышку сняло с кастрюли, выплеснулось, поползло толстою шкурой по пыльным, затертым кирпичам. А потом-то скобли его ножом, скобли на посмешку мужу да в корм соседским свиньям. Нет уж, лучше недоспать, лишний раз с кровати соскочить. И вот сейчас воевала Серафима с белым тестом, мяла, раскатывала его по доске, притяпывала, кидала, вертела, закручивала, с хлюпаньем выдирая слабосильные кулачонки, потом отщипнула мякишек, долго жевала, задумчиво повернувшись к печи, и по кроткому выражению ее лица я понял, что тесто удалось.
С этим тихим видением, словно бы почудившимся мне и внезапно напомнившим детство, я и ушел обратно в сон; глубокий, как бездна, и впервые за многие последние годы – летал. Низко летал, но странно. Будто бы раскручивал руки над головою, и тут что-то во мне отымалось, тело как бы ссыхалось, теряя грузность, наполнялось воздухом, и я плавно отрывался от земли и парил какое-то мгновение. Но каждый раз вознесение над землею мне казалось случайным и коварным, чей-то дремучий голос окрикивал меня сзади и смеялся шально, и я, чтобы деться от назойливого голоса, вновь и вновь вращал руками до боли в плечах, но взлетал все тяжелее, словно бы терял оперение, а кости мои заполнялись песком и тягуче ныли. И все-таки душа пела от краткого полета, и потому к земной жизни я возвращался неохотно, еще сладко томясь и продлевая забытье. Мне вдруг показалось, что кто-то смотрит на меня и жарко дышит, и чужое навязчивое дыхание встревожило меня. Я пугливо открыл еще беспамятные глаза, разлепил ресницы и увидал близ самого лица редкие с желтизной кудри, сквозь которые просвечивал череп, кустом наросшие брови и спекшиеся черные губы, со свистом пропускающие перегарный воздух. Лучше бы лешак приснился, баенный хозяйнушко, сначала подумалось раздраженно, но на широкую улыбку Хрисанфа и во мне невольно стронулась тяжесть, душа колыхнулась, и я ответно улыбнулся и решительно поднялся на подушках.
– Ну как спалось, как ночевалось, Тимофей Ильич? А я вот вчера надрался как собака, – сокрушенно сказал старик и снова широко улыбнулся, присел в ногах.—Ну и спать! Не на пожарника, случаем, сдаешь?
Я отмолчался, прислушался к себе и вдруг понял, что со мной за прошлый день что-то случилось, вроде бы ласково разгладили меня изнутри колонковой кистью, и боль, такая надоедная, постоянно сосущая черева, вдруг неслышно пропала.
– Давай в дурачка сыграем? – предложил Хрисанф, и не успел я отказаться, как он, часто мусоля деревянные пальцы с заусенцами, неловко разобрал карты и раскидал по одеялу. Солнце ломилось в окно, узорная тень от листвы колыхалась на полу, и лимонно светились над хозяйской кроватью обычно серенькие замызганные обойчики. На кухне что-то скворчало, задыхалось в масле, томилось, жарилось и млело, оттуда волнами донесло ванилью и корицей, сонно погромыхивал пестик, стукаясь бронзовой головою в ступке. Это кухонная музыка, душноватый от пряностей воздух, легкое гудение русской печи и еще не жаркое утреннее солнце, льющееся в окна, настроили меня на легкий лад, и я неожиданно согласился: «А что, и сыграю. Давно не брал я в руки шашек… Ах, знаем-знаем, как вы плохо играете». Сказал игриво, вдруг вспомнив Гоголя. Из кухни выглянула Серафима с чугунной ступкою в объятьях, пригрозила пестиком мужу:
– Я тебе покажу карты. Рехнулся? Иди куда ли на волю.
– Цыц, бабка! Не суйся, – проскрипел Хрисанф и метнул на жену хмурый взгляд. – Не твоего ума дело.
– Наверное, побольше твоего понимаю. У тебя голова только на пьянку построена. От пьянки твой котел заржавел совсем. Там ума-то на донышке, с гулькин есть ли? Ха-ха, – дробненько рассыпалась Серафима. – У тебя в головизне паук завелся, паутиной все больше заткал.
– Посмейся, вот уж посмейся, – прошептал Хрисанф. Старушка напряженно вслушалась, выставив ухо в притвор двери, но слов ответных не разобрала и снова мерно забрякала пестиком. – Ну, Тимофей Ильич, держитесь, я под вас рыжей девкой пойду, а вам ее не покрыть. Такого мужичка не найдется, чтоб рыжую девку покрыть: валет – рылом не вышел, а король—инвалид, у него машинка сносилась. Бери даму, Тимофей Ильич, ишь красуля, в хозяйстве сгодится.
– И возьму… Давно не брал я в руки картишек.
– Возьми, паря, да не ожгись. Как бы не остаться при своих пиковых интересах. Они, бабы, ой прокуды, ласково стелют, да жестко спать. Ты бабу-то под свой корень руби, высоко не замахивайся, вот и казниться не будешь… Фимка-то почто надо мной кочевряжится? Оттого, что дураком меня чтет, а своим умом хвалится, собака, да свой мещанский род возносит. Сорок девять лет с ней прожил, а ни одного дня добром не вспомню, у-у.—Что-то жгло старика, давно, видно, мучило, и он рад был лишний раз высказаться, освободить душу от тягостного гнета. – Я-то мужик. Я два коридора через матюги кончил, а она – учителка, ей и хочется надо мною подняться, а я ей говорю: фига, деревянны деньги, кочерыжка ты, а не баба, да и род весь ваш – недотыки. Братец-то ейный придет, дак ты упадешь от смеху, такой он пимокат и вралина… Было на рыбалку он меня приглашал, дескать, место знаю, рыбы наловим два ведра… Нет, ты слушай, не перебивай, деревянны деньги. Я, говорит, в прошлое воскресенье взял окуня два ведра, такое стадо захватил, окунь, правда, мелкий, с четверть, не больше, но зато с каждого икры стакан… Ну а если рыбы не наловим, говорит, то корней накопаем два мешка, да напарим, такие ли коренья, – мед, а не коренья. Вот вралина-то… Ну а на худой конец, если коренья не возьмем, то березового соку нагоним. Я было (врет ведь, зараза) привез два ведра да в жбан вылил, сахару добавил, и такая ли брага крепка вышла, с двух стаканов с ног валит. Из одного-то жбана пробка в потолок – да так и прилипла… Ведь знаю, что врет, собака, ни одному слову его не верю, но так ли красиво заливает, такие пузыри пускает – я и сдался. В пять утра снасти захватил да тару, к назначенному месту явился, ждал-пождал – никого нет, хоть ты лопни. Уж народ на работу повалил, а я как дурачок… Пошел к его избе, в раму колочусь, а он дрыхнет. Выскочил в одних исподниках: ой, прости, да ой, прости… Ну, я плюнул на собаку и ушел. И весь род их такой, не род, а рот: от пустого человека, знать, пошел да на пустое и вышел… Это не Фимка, это я своим родом могу похвалиться. У нас все железо по железу шло, народ строевой да корневой. Хоть и меня возьми. – Хрисанф приосанился, когда-то голубые глаза, а ныне студенистые, с частой кровяной прожилкой, сразу набухли и выкатились, сивые брови торчком, улыбка длинная до ушей и удивительно детская, как и все обиды его.
«… От Вани-то столетнего пошли Проня и Кона, оба хромых, и ходили они на путик. Но силы такой уродились, что двухпудовкой кресты клали и не было им ровни во всей Вазице. Повадились было на их путик зыряна ходить и пакостить. Так Проня и Кона застали охальников в лесной избушке, самих не тронули, а ружья в дуги погнули.
От Прони явился наш дедушко Евлампий, и он посеял шестерых сыновей, такой ли мастер. Про него-то и ныне сказок много. Поди, чего врут, долго ли пулю пустить. Говорят, две лодочки вместе соединил, меж ими приспособил колесо с лопастями, крутил ногами и вдоль берега красиво ездил. Он двух гусей диких приручил, ручные стали, как овечки, его голоса только и слушались. Куда ехать надо, дедко кричит: тиги-тиги, они, гуси-то, и летят откуда-то на голос и на нос лодки садятся…
Он было еще ножную мельницу изобрел да самоход колесный, грузы возить. Вот ум-то: ум царский, богом дан, да не в то место вышел. Чу-дак был… От него старший сын Алексейко – это мой батя, а вторым шел Федька, который после повесился.
Слушай, я было всех-то родичей кровных сто пятьдесят насчитал, кто ныне вживе – да и устал больше считать. Это по мужикам считал, а еще девки ушли в другие семьи и там расплодились, дак это, полагай, что по всей земле Крени распылились. Собери их теперь. Уже как чужие, как неродня, только по слухам, что родня. У меня самого три парня, да три девки, да сколько-то померли. Я было иду с охоты, а мне навстречу со слезами, кричат: у тебя девка меньшая померла. Я и говорю: ладно, что померла, новую сделаем. Ха-ха…»
* * *
Играть в карты я скоро отказался, да и к чаю позвали, а Хрисанф все так же сидел с краю кровати, жевал язык. Я мельком глянул в зеркало, боясь увидеть отекшее противное лицо с синими подглазьями и серые щеки с проступившими порами, но, может, свет солнечный, проникая в горницу, так рассеял воздух, такие искусные тени соткал, что я поначалу и не узнал себя в жемчужном зеркальном полотне: там парнишка выглядывал на меня, вовсе молодой, благорастворенный, иссиня-черные волосы распадаются на два крыла, открывая ровный пробор, в коричневых, слегка вытаращенных глазах родился живой блеск, и в глубине зрачков крохотные свечечки зажглись. Кто это, и неуж я отразился? И даже развесистые, побелевшие от долгого сна губы не портят ныне моего обличья.
К чаю-то позвали меня, а на кухне, однако, еще не пришей рукав, стряпня в самом разгаре. У Серафимы, как живые, бились под байковым халатиком острые лопатки; она с раннего утра как заведенная, не вздохнула еще, не передохнула, и сейчас вот, высунув от усердия язык, что-то взбалтывает деревянной ложкой в большой миске, порой палец окунает и облизывает, пробует на вкус свое творенье. «Тимоша, мы вот видишь как… С Настасьюшкой-то раздумались да и решили: гость в доме, а у нас корка сухая, верно?» Настасья у печи орудует помелом, у нее все ухватки домовитые, бабьи: обернулась с веселым вызовом, вся расцветшая от печного жара, слегка шальная и захмелевшая от огневой дури, и на упругих щеках две вдавлинки тоже заполнены зоревой водицей. «На пожарника сдали, Тимофей Ильич? – спрашивает она насмешливо, задерживая на мне взгляд, и впервые на ее лице я не вижу печали. – Пролежни, поди, на боках-то?» Я глупо улыбаюсь, ибо в ее словах мне чудится какой-то иной, скрытый смысл. Но старенькая Серафима нас не слышит, перебивает на полуслове, она уже завелась, у нее память потекла:
– Слобожане-то кофейники, ой кофейники. У них прозвище от веку. А кофий без печеного не живет, без сдобы какой кофий, верно? У нас на свадьбу придут, так первым делом спрашивают, а кто стряпал. Если из кулинарии принесена стряпня, значит, и свадьба худая…
– Тимофей Ильич, вы ручки-то склали? – уколола Настасья. – У вас ручки-то золотые?
– Ты, девка, что? Он ведь гость, – притворно возмутилась Серафима и засмеялась. – Фартук-то Тимоше, наверное, хорошо пойдет. Он ростику маленького, верно? Он как девушка будет, как дочка мне.
Настасья, не слушая мать, ловко окрутила меня полотенцем, посадила к мясорубке молоть картошку, и я, как теленок, готовно подчинился.
– Бывало, кулаки-то в Вазице сочинили: «При царе при Николашке ели белые олашки. Нынче правит исполком, всю солому истолкем». А я им-то: погодите, еще придет время, когда белого хлеба не захотим. Нынче и случилось. Нынче лавошного и не хотят, вся Слобода в субботу свое рукодельное ест. – Серафима споткнулась, задумчиво пожевала, слиняла лицом, уставясь в распахнутое зеленое окно, за которым оглашенно пела воля. И Серафима согласно и тихонько подтянула: «Вот вспыхнуло утро, румянятся воды, над озером быстрая чайка летит. И много простора, и много свободы, луч солнца у чайки крыло золотит…» А смешно сказать: друг у дружки бабы секреты воруют. Соседка забежит, будто бы за крылом, листы подмазать нечем, а сама глазищами сверк-сверк… Кажноденного-то сортов пятнадцать пекут, шаньги всякие да пироги – это в каждом доме безвыводно, к чаю подавают. А другие мастерицы по праздникам к кофию одних сдоб только сортов тридцать вынесут на стол. К каждому празднику своя стряпня, рождество ли, пасха, масленица, именины возьми. На именины, когда с глазами была, и я пекла: вот крендель с изюмом, это первейшее дело. И чтоб высокий был, пышный. Если крендель не поднялся, то имениннику жизни мало осталось. А если в кренделе пустота, значит, умрет человек. Если крендель неудачный, вот и изворачивайся, охай-ахай. И этот не выбросишь, жалко ведь добро переводить, и на торжество не покажешь… Наверное, сбывалось, раз такое из века шло, верно? – Серафима задрала бровки, прислушалась к кухонной суматохе, вздохнула. – Не-е, зря-то не стали бы выдумывать. Иногда чудно: печется крендель, в гору подымается, и вдруг – пых, и сядет. А еще пекла я торт наполеон, пряник черный с начинкой, пряжьё, калачи сдобные, ромовки, песочники, варенички, розочки, пирог с семгой, с палтусиной, с вязигой, с нельмой и обязательно с треской и яйцами, безе, ватрушки сдобные, пирог ягодный, печенье сахарное, хворост, пряник мраморный, слоеное, трубочки, торт мятный. Задохнешься, пока выговоришь. Да всего и не перечислить. И без кулинарных книг. И что мне любопытно всегда: отъедь от Слободы за десяток километров в соседнюю деревню – и ничего на стол не подадут, кроме шанег картофельных…
– А я люблю картофельные шаньги. Мне ничего и не надо другого, – сказал я, чтобы только привлечь Настасьино вниманье. Но она не оглянулась, занятая у печи своим делом, терпко раскаленная жаром, но легкая, веселая в работе, красиво поставленная на ровно скроенные ноги; да и все-то у Настасьи – грудь ли, шея, ямочки на локтях – было слеплено не то чтобы изящно и тонко, но зато женственно и приманчиво своей здоровой плотью, которой была не тягостна утомительная бабья стряпня. Вот и первые шаньги возникли, золотисто сияющие, с медовым румянцем с исподу, выкатились из печи под полотенце, источая дразнящие ароматы, и так вкусно сразу запахло в кухне, что все прочие житейские запахи отступили и потухли – и сразу захотелось есть. Такой силой обладает хлеб, что он как бы молодит человека, отымает у него прожитые годы, ставит его на ноги, даже самого больного, и от одного лишь взгляда на веселую стряпню душа начинает тихонечко гудеть. А если картофельную шаньгу, еще таящую в глубине своей ровный жар, да погрузить в топленое масло – изнутри морошечной желтизны, а сверху слегка вспенившееся – и после, слегка помешкав и впитав в себя этот сытный дух, да отправить в рот и неспешно раскутать, то словно бы нектаром смажут твои черева, и этот плотный здоровый вкус разом заполнит тебя всего и возвеселит. Вот почему в застолье у русской стряпни я не видал ни одного скучного человека, и даже самый болезный, страдающий недугом, коему не назначена такая выть, только напитавшись дурманящим духом, какой отдали добрая печь и бабья душа, шелковая мучка да дрожжевая подъемистая кислинка, – даже он зарумянеет, и пусть на крохотное мгновение, но оттает его тоскливый взгляд. Да если еще молодая стряпуха правит застолье, близкая твоему сердцу…
– Ну и вкуснятина. Ты у нас, мама, самая мастерица на всем свете, – с жаром воскликнула Аннушка, ломая шаньгу и уплетая с таким восторгом, что за ушами пищало, но вместе с тем и не забывала ногами мотать в подстолье и локтями орудовать. – Ты у нас из всех мам самая ловкая мама, – сказала льстиво, стараясь заранее задобрить мать, но в то же время и полная любви…
– Ты-то уж помолчи. Может, и есть вовсе нельзя…
– Да не едим хлеба мягкого или горячего, да пускай переночует. Ибо от него многие стомаховы болезни рождаются, – отчего-то вдруг вспомнил я и, виновато улыбнувшись, скорее поправился, чувствуя неловкость сказанного: выходило невольно, что я как бы хулил стряпуху и ее стол. Настасья сидела внешне задумчивая, но по рассеянному взгляду ее и смутной улыбке чувствовалась внутренняя лихорадка, томящая и пугающая ее.
– Вы чего-то сказали, Тимофей Ильич? – вернулась Настасья на землю. – Аннушка, будь человеком, христом прошу. Дай, людям хоть сегодня спокойно посидеть, – нарочито взмолилась.
– Все правильно написано. Хлеб толстый, ковригу жаром не прохватит всю сквозь, дух тяжелый в мякише долго сидит. А в нашей-то стряпне корочка тонехонькая, да на масле, да на ровном жаре – это одна польза. Шанег-то горячих, помню, намачешься, так потом весь день как в бане ходишь, из тебя тепло так и прет, – смиренно говорила Серафима, вся масленая, ублаженная. – Дедко, ты где? – вдруг закричала. – Ты что, голодовку объявил?
– Дед вином сыт, – съехидничала Аннушка, наверное подражая старшим. – Ему бы опохмелиться.
– Ты вот большая, а мелешь ерунду, – пробовал я внушить Аннушке уважение к деду. Но, наверное, от шанег голос мой был тоже масленый и сытый. – Ты была такой крохотной, что аист едва отыскал тебя в осоте, когда принес и подарил маме. Зря, наверное, мама согласилась.
– И врешь, и врешь все. Меня не аист принес, вот, и не в капусте нашли. Я тоже буду мамой, – ответила Аннушка, пристально взглядывая, напорное, чтобы узнать, нет ли тут насмешки. – Это у вас глаза хитрые, значит, вас аист принес. А у меня глаза грустные, и я вышла из маминого животика.
– Как из животика? – играл я на правах взрослого и, поймав взгляд Настасьи, подмигнул ей нерешительно. – Но ведь у мамы нет живота.
– Когда был, я и появилась. Правда?
– К чему такие подробности? Помолчи, – пробовала остановить Настасья.
– Ну и не скучно тебе было там?
– Ой скучно, так надоело сидеть. Темно, одиноко, я со злости ножкой тук маму в животик. Правда, мама?
– Прекрати глупости! А ну марш из-за стола, – оборвала Настасья, сразу потемнела лицом. Дочь выскочила из-за стола, хлопнула дверью, закричала из горенки пронзительно, со слезой:
– За что меня казнишь? Дедо, защити, они меня убивают, они не дают мне развиваться. Сами шаньги уплетают, а я как собачонка.
Дверь снова распахнулась, осанисто появился Хрисанф, оглаживая щетинистый подбородок, а из-за его спины, не в силах скрыть ослепительной улыбки, выглядывала Аннушка.
– Она убьет меня, – прошептала Настасья.
Серафима очнулась, вдруг спросила в темень, окружающую ее:
– Тимоша, ты здесь?
Я отозвался.
– Значит, школу прикрыли, рожать, говоришь, некому? А я приехала туда в двадцать третьем году, когда мне шестнадцать лет было. Сегодня себя во сне видела, мне три годика, я в бантиках, на венском стуле, на коленях поднос серебряный с рыбиной, большая такая семга. Рыба – это не к добру, верно? Трех годиков себя увидела, это откуда я взялась такая, если не помнила и не знала себя. А еще видела недавно, мне будто годик, нет, постой, шесть месяцев: меня мама закутала, принесла в избу чужую, там вдруг лампы зажгли, меня ослепило, и я заплакала, так горько зашлась. Много девок было кругом, и они все смеялись.
…Не поверите, но я же самой первой учительшей была в Вазице; школа в крохотном флигельке напротив поповского дома, в одной комнате все занимались. Однажды зимой вот так же сидим, а такой буран, светопреставление, нас снегом и занесло, мы и выйти не можем, хоть караул кричи. Хорошо, женщина пришла за сеном, мы ей в отдушину крикнули, так отгребла нас.
… Как уезжать, помню, отец мне и сказал: «Серафима, куда ты согласилась, никто туда не едет, там же край света». А я на его слова не то чтобы заплакать, так засмеялась. Готова была хоть к черту в охапку, да только от родного дома подальше. Мачеха невзлюбила меня, бабушка старая с кровати не подымалась, пожалеть меня некому. Затерялась я на свете, как пуговка от пальто. Однажды и задавиться намерилась. Встала у лестницы, веревку наладила, а решиться не могу, слезами заливаюсь: «Ой, почему меня мама оставила одну?» Хорошо, крестный отец шел да услыхал, что в темноте кто-то ревет, запалил спичку, увидел веревку, потащил меня с собой да отца с мачехой и отхлестал веревкой той. Он буйный был в гневе, и его боялись… Семь классов не кончила, месяц на курсах побыла – да и в Вазицу. И хоть бы вспомнила там дом родной, ни разу не вспомнила… Мы тогда как-то весело жили, сами все и придумывали. Пойду, в зарод что-нибудь зарою, карты нарисую, а за ночь снегом все заметет, вот карты раздам ребятам и говорю: ищите. А однажды задумали девчата кудесить и меня соблазнили. Рассыпали мы костер дров, бежим по домам, хохочем, а председатель сельсовета услыхал, с фонарем выскочил. У меня в малице сил нет бежать, я вся запыхалась. А девчата ускакали, мужик-то меня и поймал, да головой в снег поставил и снегу в малицу натолкал. Еле я до дому доплелась, девки впокатушку надо мною, а мне слезы. Наутро в сельсовет надо идти по школьным делам – а мне стыдно. Навек такое запомнишь. – Серафима задумчиво уставилась в потолок, жевала губами, радостно живя в той, далеко отплывшей жизни, и вдруг рассыпчато захихикала, наверное представив тот рождественский вечер и страх, который пережила она, когда воткнул ее председатель в забой вниз головой и стал набивать в малицу снегу, а ведь штанов тогда не шибко носили: ах ты грех… Серафима снова дробненько закудахтала, хлопала себя по усохшим бедрам, а Хрисанф супился, сверлил жену суровым взглядом, словно бы ему неудобно за супругу перед гостем, и вдруг не выдержал, сказал:
– Не нами говорено: нет ума рожоного, не дашь и ученого, – и тоже угрюмо хохотнул. Серафима сразу споткнулась, тоненько воскликнула, обидчиво поджимаясь вся:
– А ты козел вонькой.
– Какой ни вонькой, а сорок девять лет, считай, рядком проспали – вот, – победно подвел черту старик и так же гордо оглядел застолье.
– Дура была, ду-ра. Нынешний бы ум…
– Я про што и говорю. Сама и подтвердила,—гугнил Хрисанф, однако из настроя не выпадал, за словом не терялся и, несмотря на косноязычье, говорил емко, чем особенно и досадил жене.
– Ну, будет вам, – вмешалась Настасья, не желая разлада. Она ловко управилась с делами, отхлопотала, а сейчас, еще жаркая от печи и забот, присела возле матери, ласково притянула к себе за плечи, но, однако, не забыла ревниво оглядеть стол – все ли на месте, не упустила ли чего – ведь так старалась родителям угодить. – Ну, будет вам, мамушка, – снова жалостно повторила. Этим утром ей так захотелось посидеть за столом долго и мирно, без суеты и громких слов, торжественно, не спеша чаевничать у песенного самовара и, отдаваясь этой простенькой утехе и в душе так желанно любя всех, сидящих около, больше ни о чем не думать и ничего не желать. Но не зря же говорится: человек предполагает, а бог располагает, с одного боку горит, а с другого подтекает. Леший вдруг гостью за руку привел именно в ту минуту, когда Настасья и первой чашки не допила, когда только-только душу отпустило. А незваный гость – хуже татарина, не знаешь, как себя повести, да куда его устроить, чтобы поскорее вон выпроводить, чтобы, упаси бог, не засиделся пришелец.
По тому настроению, с каким встретила Серафима, как скисло ее смуглое личико, я понял, что ей-то гостья словно соль на рану: так защипало старую, так свернуло на один бок, что она потупилась в стол – и ни здравствуй, ни прощай. Зато Хрисанф ожил, засияли его эмалевые глаза, даже сивые кудри, годами не чесанные, загуляли, так вдруг загорелся старик. «Шура, Шура, чаю не хошь?» – повторял он и все табуретку волочил по полу, не зная, как удобнее приставить к столу, и стряхивая с нее невидную пыль. «Да какой чай с утра, я с утра чаю не пью», – отказывалась гостья; была она плотная, осадистая, с ядреным зоревым лицом, где носик трудно отыскать меж упругих щек, не инкубаторная, не синь-молоко (бывают и такие, что просвечивают сквозь, как банные листики, и даже душу видно, как она едва-едва бьется, сердешная), а из той породы гулевых ненасытных баб, которые с возрастом будто и не сгорают от постоянного телесного жара, и только по волосам, по шестимесячной завивке да по тусклой сетке морщин и можно выведать годы, да и то с большим огрехом.
Шура приводилась Серафиме невесткой, была жена брата Антона, и про нее рассказывали в Слободе всякое и такое, что и сказать совестно (но поди проверь, наколоколят бабы, пустят пулю, недорого и возьмут, лишь бы ославить человека), правда, то достоверно, будто с Антоном сошлась она через кучемского колдуна лет десять назад: пошла вдовая Шурка к тому колдуну, поплакалась на свою судьбу и на безответную любовь, и присушил колдун Антона к Шурке за зарод сена в шесть промежков, да так неразлучно соединил, что бросил мужик жену свою и шестерых детей, а взял вдову с тремя. И те шестеро, что на стороне, выросли незаметно и выучились, а которые и на должность хорошую встали. Антон однажды ездил смотреть их в Архангельск, когда они собрались на материны именины, съехались отовсюду, грамотные, красивые, и когда отгуляли гостьбу, то объявили отцу своему, дескать, больше не приезжай к нам, ты теперь нам не папа, мы тебя больше не знаем. «Какие жестокие, но так и надо, так меня и надо», – вспоминал Антон о той поездке и обычно плакал, и с ним становилось дурно. Да и в новой семье не отыскалось ему душевной крепости, та страсть быстро отгорела, жженые листья и уголья раскидало ветром, осталось лишь зольное пятно на былом кострище, быстро обметанном сорной травой: новых детей у них не завелось, а неродные как-то рано и очень охотно сбились с пути, запили, к учебе не тянулись, а после и разлетелись они по стране без вести, без памяти. А Шурка с легким сердцем вдруг запила, с мужиками заиграла еще лютей, но болезни ее не брали покуда, и частый хмель не старил, только вроде бы на дрожжах разносило ее, и все сдобнее, приглядистей становилась баба. Не раз и не два средь зимы отыскивал ее Антон пьяную под забором и, закатив на санки, будто мешок с мукой, тянул домой отхаживать. «Сдохла бы, и пускай, чего ее жалеешь?» – в сердцах упрекала Серафима брата, но Антон лишь отнекивался и печально говорил, дескать, вот однажды уже совершил непростимый грех по слабости сердечной, бросив шестерых кровинок своих, и бог его за то наказал страданьем, и надо ему, Антону, до конца дней своих тот грех замаливать…
Привалилась Шурка к стене, поглаживала широкие бедра, обтянутые голубеньким крепдешином, мимоходом и грудь обласкала и всколыхнула и, будто случайно, на мне останавливала сонный, пушистый взгляд. Хрисанф весь извертелся на стуле, и про чай забыл, и про застолье, бесстыдно себя вел, желая попасть Шурке на глаза, но та на него – ноль внимания.
– Да, вот что, – закричала вдруг, спохватившись. – Иду к вам, на заулке Анька играет, и мне-то… Ты, говорит, Шурка, б…—Гостья пробовала раскатисто засмеяться, но всколыхнулась – и затихла, видно, воздуху не хватило: знать, недолго ей осталось гулять. – Я ее поймала, заразу. На вид – синь-молоко, лядащая, в чем душа только, а такая лешачиха, как молотами сбита, столь туга. Мне и не совладать… Ну дети пошли, Хрисанф Алексеевич, тебе такую внучку бог послал, живо все слова выучила… Ой, лешаки окаянные, – притворно иль душевно вздохнула, и последние слова ее были пронизаны искренней печалью, видно, вспомнила вдруг о сыновьях. – Ради них и живем, а они?.. Много-то не надо, куда с има, а одного дитеша надо. Без них и жизнь-то неинтересна, без зараз лешовых. Я к вам вот зачем шла. Антошу моего не видали? Пошел – и как в воду. – И она впервые особенно взглянула на Хрисанфа, и в глазах ее мелькнуло блудливое и приглашающее, дескать, не мешкай, старик, ухватывай, пока свободна, пока безнадзорна. – То дак пасет дедко, шагу не ступить, а тут как помер, – снова засмеялась и лениво пошла к двери, оставляя после себя запах пота.
– За сучонкой-то не убежал следом? Чего застрял? – тихо спросила Серафима и, словно убоявшись внезапного мужнего гнева, скорее убралась в свою норку за голубенькую дверь, прикрылась ею и закурила порывисто.
– Иди, ну, иди, кочерыжка, тоже. Чего скрылась, ты слежку устрой. Тьфу на тебя, – сплюнул Хрисанф, но не успели супруги по обыкновению начать перепалку, как новый гость явился. Как я узнал после, это и был Антон, с утра искавший жену.
– Моей-то у вас не было? – с порога спросил он и сразу повернулся спиной, готовый так же тихо раствориться в сенях.
– Это ты, братец? Да только вот была, запах не изветрился сучий, – остановила Серафима, слепо выглянула из-за двери. – Попей чаю-то, охолонь, голубеюшко… Ой, мужики-мужики, и на кого вы заритесь.
– Тебя не спросили, – отозвался Хрисанф, а брат промолчал, остался у ободверины, косо опершись на нее и отставив ногу, сам нервный и трепещущий; на его дубленом, словно бы до самой кости изглоданном изнутри лице язвенника только один пепельный глаз светился ласков, а другой, затянутый белой птичьей пленкой, был неровно и неплотно прикрыт веком. Антон все время норовил встать боком, показывал здоровую половину лица и при этом постоянно дергал головой, будто бы пришивной, – это и поныне отзывалась застарелая фронтовая контузия.
– На рыбалку не собираешься? – ласково спросил Антон, не глядя на Хрисанфа, и рукой манерно, по-женски взмахнул.
– С тобой-то не-е, деревянны деньги, – ядовито протянул Хрисанф, намекая на тот случай, когда шурин обещал на окуней сводить и так неверно поступил. – С тобой-то, товарищ дорогой, я связался, дак и забыл нынче, как рыба пахнет.
– Не можешь – не берись, так скажу. А я без рыбы и мяса не сижу, – прихвастнул Антон. – У меня еще прошлогодней два ушата, да весенней щуки два ведра малированных… Я было два журавля убил в мае да отеребил, дак Шурка, баба моя, в печь палить засунула, а обратно из устья едва вытянула. Во я каких огромных журавлей свалил оногдысь.
– Ты и соврешь, недорого возьмешь, – подмигнул мне Хрисанф, приглашая полюбоваться на такого записного враля. – Он и ружья-то на веку не держивал, а вон чего мелет, – разыгрывал старик шурина и все подмигивал мне, непрестанно и широко улыбался. – Это же с ним было, Тимофей Ильич. Пошел на охоту с лицензией на лося, а убил лошадь. Скажешь, не было? – травил Хрисанф, понуждая шурина к откровенности.
– Ну, было, а тебе чего, радость? Дак то ошибка, – совестно мучился у двери и переживал Антон, часто взмахивал рукою и стеснительно глядел исподлобья здоровым глазом.
– Вот и расскажи гостю, ему интересно знать.
– А какой тут интерес… Ну, значит, пошел на лося, все честь по чести. Вижу, в кустах чернеет, я бах – и наповал. Вижу – лошадь повалилась в оглоблях. Ой горе, хоть прирезать бы. Только нож вынул, а хозяин сзади с топором бежит. Снег высокий, я в ноги ему кинулся, верное дело, тот и упал. Только и спасло. Ну, заплатил за лошадь пятьдесят рублей да за лицензию двадцать… С кем не бывает, но вы уж, Хрисанф Алексеевич, меня да сразу позорить при госте. Я, конечно, если судить по высокому тону, то не вам ровня. Я по охоте да по лесу себя не возвышу. Но только я чужого оленя не убивал тайком, как вы, да не крал, да валенки задом наперед не надевал, чтобы следы запутать.
– Ох, и ловок, ну и языкат, меня, беззубого, как заговорил, – отвернул в сторону Хрисанф и сразу невнятно загугнил, сморщился, вроде совсем язык потерял, но сам втайне помрачнел и сивые кудри сбил на глаза. Только дочь Настасья была неожиданно спокойная сегодня, и добротою светилось ее скуластенькое смуглое лицо. Шурин прощально и нелепо взмахнул рукою и боком выскользнул в сени, а когда заглохли на заулке его шаги и в кухне впервые за утро установилась тишина, Настасья предложила вдруг пойти к реке:
– Мама, ты наденешь новый халатик, – сказала она, – я тебя наряжу, как куколку, я тебя накупаю в реке, голову тебе намою, а то ты как серенькая мышка-норушка. – И впервые я услышал, как она смеялась, запрокинув голову, заразительно и освобожденно, и все же печально.
– Может, и ты с нами, Хрисанф? – робко попросила Серафима и попыталась погладить мужа по груди. – Всеми и пойдем, верно? И Тимофей Ильич с нами, как хорошо.
– Я не-не… Ты с ума сошла? – испуганно замахал руками Хрисанф. – У меня не с ваше забот.
Серафима сразу поникла, заугрюмела, обиженно опустились губы. Она скрылась в горенке и там долго и слепо, не дождавшись дочери, рылась в большом сундуке с резными косячками и с пружинной крышкой, из которой торчал навсегда застрявший ключ, и швыряла на пол кофтенки и платья, еще старого покроя, великие ей нынче, пока отыскала розовый халат, пахнувший нафталином. «Он сейчас напьется и к сучонке своей. Мы уйдем, а он, собака, только того и ждет»,—»бормотала она, готовая зареветь. Я случайно оказался возле окна и сейчас неслышно стоял, не решаясь уйти, чтобы не выдать себя, слышал ее ревнивые предположения, но мне отчего-то было жаль их обоих.
* * *
Река пела под солнцем и серебряно светилась. Она показалась неожиданно, сразу вошла в меня, покорила и ослепила. Все житейское откачнулось, и я словно бы вернулся в детство. Даже самая зачугуневшая душа, наверное, встретившись с рекою, невольно заскорбит поначалу, а после тоскливо и маетно заворочается, затрепыхается и вдруг вскинется под самое горло от детской радости. Такая сила у вольной просторной воды.
Я от одежд желанно освободился, словно от изношенной кожуры, недоумевая, отчего столько дней жил возле текучей воды и не навестил ее, не погрузился на живое мерцающее дно, полное смутных переливчатых теней. А оглянувшись, заметил, что с такой же хмельной торопливостью разделась и Настасья, точно бросовую ветошку, спустила к ногам полосатую юбку и туда же небрежно кинула кофту; Серафима, ровным пакетиком сложив розовый халат, оказалась вдруг в длинной, до пят, полотняной рубахе, со складками от долгого лежания и стянутой под шеей тесемками, похожая сейчас на деву пречистую иль староверку перед смертным омовением. Свет, стекающий по сводам хрустальной чаши, наполненной зноем, омыл ее снежную голову и позолотил. Лишь Аннушке было не до прочего, ей некуда было возвращаться, она скользкой рыбой вошла в реку, как в родной дом, и через мгновение ее остренькое любопытное личико откачнулось по течению куда как далеко; мать, лишь для порядку погрозив ей, торопливо вошла в воду и так же торопливо присела, пугливо охая, а после позвала Серафиму, но не дождавшись ее, вышла на берег, и безмятежно и радостно отдавалось солнцу ее шоколадное залоснившееся тело… Но старая, наверное, не расслышала зова: она сквозь слепоту, как через задымленное стекло, видела, наверное, ровный и мутный слиток солнца, а пониже его длинную чешуистую змею, едва намеченную в пространстве, которая и оказывалась рекой. Эта змея шипела, подымалась на хвосте, и, казалось Серафиме, только протяни ногу, и сразу обнаружишь скользкую и холодную змеиную плоть. Но тут смех нарушил ее видения и всплеск воды, тут опахнуло Серафиму теплой прелью с отмелей и робким рыбьим запахом, обволокло клеверным настоем, особенно терпким на бережине, и старушка, словно зачарованная, смело пошла в реку; вода на отмели, прогретая, точно щелок, охватила деревянные, всегда мерзнувшие ступни и всю обожгла Серафиму до самого горла. Старушка вздрогнула и внезапно заслезилась.
Несильная накатная волна подхватила полотняный подол, обжала белую рубаху вокруг иссохших икр, потянула старенькую в себя, в щекотное жадное лоно, и Серафима вдруг испугалась чего-то, может, видений, ознобно вскрикнула и повернула обратно, запинаясь в песке. «Мама, ты чего? – обняла ее Настасья. – Пойдем, я тебя накупаю, я тебя намою, волосики тебе расчешу, будешь ты у меня как куколка. Уж забыла небось, когда и купалась?» – «Возле реки живу и не купывалась», – чистосердечно призналась Серафима и покорно направилась за дочерью. Они шли рука об руку, и сзади старая мать казалась дочерью своей дочери… Какое странное это время: оно не имеет реального обличья, это какая-то мара, кудесы, чудеса, странная и страшная игра с человеком; оно вокруг нас, мы живем в нем, как рыба в воде, и нам не дано коснуться его, всмотреться и определить в нем самих себя. Ведь стрелки часов иль движение светила по небосводу, по которому мы определяем лишь собственное движение, это лишь утеха нашему воображению, чтобы оно не расстроилось вконец. Но откуда приходит время и куда девается оно, как представить?
… Они заходили в реку, переливчатый свет размыл очертания, и сейчас на расстоянии Серафима была дочерью своей дочери. Удивительно, как откровенны старики и малые дети в своей наготе и как естественны: их не тревожит чей-то любопытный взгляд, словно бы нежная кожа от долгой жизни задубела и превратилась в кожуру, а душа так опростилась, что вернулась обратно в изначальное состояние, вовсе лишенная грязи и пороков. Вот и сейчас Серафима, не стесняясь меня, готовно скинула нательную рубаху, сунула ее дочери, присела, заохала на всю реку, а после стала плескать на себя пригоршнями и счастливо смеяться, задыхаясь изношенным сердцем, словно бы щекотали ее. Настасья ласково уговаривала мать, будто маленькую, намыливала ее всю с головы до колен, а после омыла терпеливо и жалостно ее худобу и на берегу покрыла длинной полотняной рубахой, уже высохшей, и лишь тесемки под горлом не стянула, чтобы и туда, в пазушку испитой груди, выкормившей стольких детей, тоже попал небесный жар и хоть на мгновение, да оттеплил и оживил ее. Мне бы отвернуться ради приличия от этого омовения, ведь неудобно и совестно подсматривать за наготой, особенно старой, но я против воли, однако, все-таки любопытно озирался и вдруг поймал себя на том впечатлении, что все плотское неожиданно стерлось, рассеялось в золотистом воздухе, и теперь виделось, как на потрескавшемся от времени полотне, где будто бы все происходившее на картине и ныне живо до волшебства, хотя на самом-то деле уже так далеко в отхлынувшем времени и невозвратно, и сейчас не более чем обман, наваждение, чары…
Обиходив мать, Настасья и дочку вытянула из воды почти насильно, и та устало зарылась в белый жаркий песок, оставив снаружи лишь острую зверушью мордочку и любопытно приглядывая за нами.
– Внуча, ты где, внуча? Как хорошо-то! – почти всхлипывала Серафима и, не дозвавшись устало притихшей Аннушки, разом и забыла ее, уселась, где пожелалось душе, вытянула худые ножонки пятками вместе, заголила рубаху по колено и, оглаживая их, словно бы успокаивая от нытья, молитвенно обратилась к нам ли, к небу, иль к самой себе. – Осподи, хорошо-то как! – И ласково затянула голоском, колеблющимся слегка: – «Вот вспыхнуло утро, румянятся воды, над озером быстрая чайка летит. И много простора, и много свободы, луч солнца у чайки крыло золотит…» – Но вдруг перебила песню, скомкала, видно, что-то открылось ей в памяти, удивило и больно поразило. – Это что выходит, деточки мои? Это как ребенком сюда бегала, больше и не бывала, что ли? Зренья во мне не стало, а я все вижу лучше, чем видела… Доча, ты трусики-то выжми, это нехорошо, мокрые-то трусики, можно застудиться… «Шутя ее ранил охотник безвестный, она умерла, трепеща в камышах…» Как в детстве бегала, больше и не бывала у реки. Не приведи кому без глаз остаться, это хуже, чем без ума. Я второй год без глаз, а как умерла. Тете Мане каково пришлось, коли двадцать лет в потемках была. Это как в темнице, это как в землю лечь живой… Аньке штанишки смени, ты слышь, Настасья? Да в реку больше не пускай. Она как дорвется, хуже сатаны… Ой, хорошо, девки-парни-и. – Серафима дробненько залилась, радая всему.
– Все уже сделала, ты успокойся, – сухо откликнулась Настасья, не ворохнувшись однако, ибо давно уже не слышала никого: она лежала на спине, взглядом утонув в небе, но мыслями погрузившись в себя. Даже здесь, на воле, у края желанной реки странная смута бродила в ней, и по тому, как потухше глядела порою на меня, я сознавал, что куда как далеко она отплыла сейчас.
– А я ночью сказку сочинила, – вдруг просто призналась Настасья, глядя в небо. – Мне сказка приснилась… Без людей, без жизни, просто приснилась сказка. Я будто сочинила ее, всю ночь сочиняла и очень устала, а проснулась – и все помню. Она длинная была во мне, сейчас я пыталась припомнить ее, а она укоротилась вдруг… День не прошел, а она укоротилась.
– Я однажды на гармошке во сне играл…
– Это все известно, не то, – грубо оборвала Настасья и отвернулась порывисто, напрягшись спиною и вздрагивая плечами, словно бы заплакала безутешно от жалости к себе.
– Ну прости, прости, – пересилив недоумение, повинился я и даже протянул руку, желая коснуться ее плеча: мне так хотелось обнять Настасью, обласкать ее слегка надломленную в горести шею и круглые плечи, сейчас покрытые испаринкой, и ложбинку спины, призрачно осыпанную белесым пушком. Так все радостно было мне в этой женщине и желанно, что я задохнулся: я боялся и неловкого слова, а еще более – молчания, тревожного и зыбкого. – Ты только начни, и сказка твоя очнется.
– Странный сон без лиц, без природы, без меня, и только мой голос будто бы повторяет следом мой же голос, – глухо начала Настасья, заикаясь. – В общем, однажды одному народу стало плохо, он умирал от вражды и голода. Нет-нет, не от вражды, – поправилась она и стала рассказывать монотонно, оцепенело. – Они не от вражды умирали, а просто все жили сами по себе, за оградами, боялись друг друга; боялись появиться за оградой на белый свет, на охоту выходили средь ночи и, конечно, никого не могли убить в темноте… Что-то путано получается, а когда в голове, то все по-другому, красиво… И тут одному, самому доброму и светлому старику приснился вещий сон: будто кита бог дал, его выкинуло на берег, и если все по совести станут жить и по-братски делиться, то им надолго хватит того мяса, а может, и навечно. Старик подивился тому сну, рано утром побежал на берег, видит, кит лежит, такая ли туша, и хвостом брякает. Старик к народу побежал, стал в дома стучаться, а люди не верят, закрылись на засовы. День бегал старик по деревне, другой, а на третий вернулся на берег – кита нет. Народ же голодом сидел да и не выдержал, на берег кинулся. Ну, старик сидит, а кита нет и словно не было. Мужики и убили человека: будто обманул он их. Он-то кричал им, мол, вы сами повинны, в вас веры нет… Убили они старика и обратно в избы вернулись. Снова сидят день, другой сидят, а па третий – страшно стало: пришли они на берег, стали разбираться, кто убил старика, ведь на каждом вина, и снова… Нет, не в том дело. Я вот сейчас думаю, почему они убили человека? Вроде бы он благо нес, он же не обманывал, это неверье их погубило, ведь так? Это неверье их обмануло.
– Он любви не разбудил. Он лишь отдельные страхи объединил в общий страх.
– Но как тогда разбудить в человеке любовь?
– А есть ли она вообще, вот вопрос. Это так сомнительно, что ой, – вдруг жестко, с неожиданной неприязнью сказал я.
Видно, тон мой Настасью взбесил и оскорбил, лицо ее побледнело, заострилось, и она вдруг не сдержалась, почти закричала фальцетом, и взгляд ее был полон ненависти ко мне:
– Заучил чужие слова! Если нет любви, то их-то, детей, куда? Ею живем, ею.
Настасья готова была кинуться с кулаками.
– Это эгоизм и самовнушенье, – уже не мог остановиться и я. Бес правил мною, и, чувствуя, как понесло, закружило меня, я внутренне захолодел. И уже не испытывал к Настасье недавних влечений, близких к поклонению, и со странным брезгливым любопытством заметил вдруг, что у нее слишком широко поставлены глаза и окружены частой насечкой ранних морщин, а нос туповатый, да и губы отвисли подковкой, посинели в углах, наверное, от жары, а тяжелый волос побит ранней толстой сединой. Откуда, из каких черных глубин возбуждалось во мне это мрачное любопытство? Значит, эта тьма постоянно клубится во мне?
Женщина растерялась, огляделась вокруг: дочь ее сонно грезила, затемнив ресницами глаза, Серафима все так же сидела, ровно протянув ноги, и деловито охлопывала вокруг себя песок, она глядела на солнце, и тусклый свет его словно бы проникал в ее самую плоть, окутывал сердце, чтобы запечатлеться надолго, когда вовсе задернется перед ее взглядом тьма; далее, в стороне от расплавленной реки, словно бы остановившейся нынче и слегка колышущейся в своих пределах, лежали вызревающие луга, и над метлистой травой, над овсюгом и жухлыми клеверами тонко рисовался долгий клюквенно-яркий угор с длинным рядом солнечных домов и башенкой ветряной мельницы, редкие пуховинки скатывались по склону неба за реку, и от них по шелковистым бережинам скользили темные прозрачные отражения.
Потом она перевела взгляд на меня, и он неожиданно оказался жалостным и внимательно проникающим, словно бы Настасья вдруг прочитала мою душу и за шелухой слов уловила их дальний сиротский смысл. И она заговорила тихо, мягко придыхая, вплотную надвинувшись:
– Ты слушай меня, есть любовь-то, есть. Тогда зачем жить, если нет? Ласка – есть, любовь – есть, дети – есть, и мы с тобой – есть. – Она споткнулась и чуть ли не со слезами на глазах попросила: – Не смейте больше так, ладно?.. Я вот все думаю, что мы, бабы, нынче не своим делом занялись, нам захотелось волю проявить, дурное насилье, эгоизм, хотим на что-то влиять, мечтаем открывать, возноситься и двигать другими людьми. Какие-то дурные мы стали, верно? Бабье, сокровенное все порастеряли – тихость, верность, женственность, полумужичьем ходим, даже походка мужичья стала, и голос от табака охрип… А ведь наше дело – любить любимого, мы для этого и на свет идем. Что может быть лучше этого дела, господи: рожать любимому детей, кучу детей, растить их, стирать рубахи, готовить еду, когда в доме светло, тихо, ласково… Но нынче так случилось, что миллионы баб, вместо того чтобы семью любить, детей поднимать – и ее не любят, ибо времени нет и желанья, и общее прачешно-столовское дело с холодной душой творят…
Я слушал ее и не слушал, слова проникали в меня, но окружал и сыпил ее шелестящий печальный голос, и я уже мучительно ревновал к тому, кого она любит нынче и ласкает.
– Но если я не любил еще? – вдруг грустно и откровенно признался я, но к чему-то улыбнулся и, видимо, придал словам своим тайный неискренний смысл: ведь и без того-то обнаженные честные слова обычно не воспринимают люди, считают их за уловку, игру настроения. А тут еще моя дурацкая улыбка.
– Ой ли, так я вам и поверила. Вы же мужчина. – И она так оценивающе посмотрела на меня, что я смутился, да и она отодвинулась в сторону, потом бесцельно побрела по отливу, затканная солнечной паутиной, и тут, вновь одинокий, почувствовал, как небо окатывает меня сухим полдневным жаром. Сейчас бы веник березовый, и хоть парься: так круто настоялся день. Я торопливо зашел в реку, она сначала остудила, потом ласково окутала и понесла. Но берег вновь притягивал меня, одному плавать показалось одиноко и безрадостно, да и вода не казалась уже такой желанной. Видно, во всем нужны успокоение, незамутненность души… Когда я выбрался на берег, перебарывая течение, опрокидывающее с ног, Настасья уже насобирала на подсохших заплесках черных сладковатых кореньев и плавника, заплесневевшего и каменно тяжелого, свалила дровишки в груду и пыталась разжечь.
– Сейчас с одной спички запалю. Я ничего зря не делаю,—упредила она мой совет, услышав за спиной мое дыхание.
– Ты сухих веток сначала подбери, а толстые сучья после, – подсказал я, но Настасья лишь дернула плечом, дескать, отвяжись, не суйся под руку, и часто, нетерпеливо заширкала коробок, ломая спички. «Я ничего зря не делаю», – повторяла она, но усилия ее были напрасны, и потому, делая вид, что затекла спина, она распрямилась:
– Ну что вы как надсмотрщик…
– А вы не суйтесь, куда не просят.
– Это вы не мужчина, а баба, – вспыхнула она. – Не знаете, что надо делать? Мешаете только, я без вас бы мигом. – Но она уже извела коробок, хорошо, у матери оказались спички, и я заново, улыбаясь тайно, смиренно принялся разводить кострище. И только потянуло дымком и кисловато запахло подсыхающим на пламени заводяневшим плавником, еще огонь плотно не облизал толстые сучья, как женщина полезла с котелком, стала совать его на толстую рогатину. «Я ничего зря не делаю», – повторяла она, но то ли в спешке, то ли от горячности характера, не терпящего досмотра, но только залила костер; огонь, повозившись под пеплом в смертной своей норе, пышкнул и пропал, родив лишь сладкую прощальную гарь. «Только мешаетесь под руками. Одна-то я бы мигом», – досадовала Настасья.
Но костер все-таки занялся, и жаркое пламя едва виделось в недвижном прокаленном воздухе. Вот и кипяток готов, поднялась его белая, словно пивная, пена, там и чай настоялся, какого желала Серафимина душа. Ни слова не сказала старая о чае, а тут, как сготовился он, когда кружка обожгла ее ладони, благодарно призналась: «Ой, ублажили, детки. А я сижу и думаю, ой, хоть бы чаю. Как догадались, иль я так желала, что вы услышали мое хотенье?» И она дробненько зашлась, потирая руки.
Тридцать лет, как Серафима вернулась из Вазицы, река текла под ее окнами; по ней бродили буксиры, вывешивая дымы, вились чайки; оттуда прибегали выросшие, с голодным блеском в глазах ее дети; с реки приносил рыбу муж; за рекой в матером лесу, говорили, тьма грибов и ягод; но так случилось, что ни разу за тридцать лет река не поманила Серафиму, не позвала к себе на поклон, и душа не затомилась предвечерней серебристой порой при взгляде на полное живое течение, пронизанное зоревым брусничным пером. Все заботы, все крученье-верченье за шестью детишками да школьный класс на плечах, стопы тетрадок, река все как бы оставлялась напоследок, на особый случай. А тут вдруг такая радость сошла вроде ниоткуда: река и река, эка невидаль, теки себе на здоровье, ублажай многий люд своею плотью. Но в реке-то оказалась душа, тихая и многопечальная, готовая к долгому доверчивому разговору с каждым затосковавшим иль полюбившим человеком. И спохватилась Серафима, и замерла в предчувствии, и решила про себя, что, наверное, скоро умрет.
– А любовь какая-то есть, значит, раз она есть, – вдруг сказала она, замиряя душевную смуту. – Все можно придумать, а любви не выдумаешь… Это приправа такая, вроде соли-перца. Проживать без любви можно, а жить – нельзя… Я три любви за семьдесят лет видала. В Слободе, помню, была девка Сара, в школе училась. Стояла у окна и все пела: «Я уйду с толпой цыганов за кибиткой кочевой». Отец у нее был мясник, убил от ревности мать; остались две сестры, воспитывались у бабушки. Приехали цыгане, зашли в гости, она с молодым-то цыганом и убежала. Организовали погоню и не могли догнать… Они приехали в Вазицу тогда, она скрывалась у Коны Петенбурга, все на лавке лежала, лица не открывала. Через несколько лет снова приехала она в Вазицу с цыганским табором. У нее уже был ребенок за шалью. Было такое мнение, что цыгане ее приворожили, хотя перед всем народом клялась она, когда хотели задержать, что вот прощайте, дескать, люди добрые; не силком, а по своей воле, по большой любви покидаю вас… Ну а тут, как снова приехала с табором, мы узнали, нам интересно. Я пришла к ней, а она не смеет на меня и взглянуть. Муж у нее оказался стариком, ее от молодого продали старику. Я пришла, он лежал на печи, угрюмый такой, слез сразу и прогнал меня. Сара вышла в сени, плачет, мне шепчет: «Ой, мучаюсь я, продали меня». Позднее дошли слухи, что она утонула в озере. От любимого оторвали – да за старика. Правда, чего тоже, любимый-то: страхолюдный такой, кривоногий. Приворожил, поди.
– А мне жалко ее, – задумчиво сказала Настасья. – Только не любовь это, а наважденье.
– Любовь зла, полюбишь и козла, – прыснула Серафима. – Еще свекор, помню, любил свою жену Татьяну. Там уж другой коленкор, там кино было сплошное. Готов был ей ноги мыть да воду ту пить. – Серафима рассказывала теперь без прежней живости в голосе, словно бы голову напекло ей иль трудно было верные слова найти…
«… Мать у Хрисанфа была с Пижмы, высокая, ядреная, щеки заревом, коса в руку и за словом в карман не лезла. Сиротою осталась, на лодочке приплыла в Вазицу, а там народ до посторонних суровый, с прищуром глядел. Заселилась она в баньке бросовой, это еще до меня было. Ну, стала в купеческий дом ходить: полы мыла да сварить что, бабила она хорошо и живот правила. На слово боевая, а уж обидного не скажет… Алешка-то Крень и сосватал ее: чего сватать тут, верно, взял за руку да и привел к себе. В лесу жили, а пальцем не тронул, она худого от него на знавала. Он лесовал: бывало, уйдет в лес, с собой сухарей возьмет да масла туесок. Долго промышляет, иной раз и месяц, и все каравашком постным питался да сырой щукой. Вернется домой и туесок масла обратно несет, говорит: «На, Татьяна, это тебе гостинец от лисы».
Умирал тяжело, мучился. Перед смертью только и просил: «Прости, Татьяна, прости во всем». А у него самое ругательное слово было, как разгорячится: «Эх баба, такая ты баба».
Хрисанф-то не в отца-батьку, не-е… Они все, сыновья, с причудой почто-то. Всё сметаны, помню, не любили. А я забеременела, чашка большая со сметаной стояла на столе. Я хлебаю и мужа-то дразню: «Вот как сметаны захотела, ну и захотела же я сметаны, наверное, парень будет». Деверь-то и говорит: «Саня, сейчас меня выблюет, ей-богу. И неуж ты с бабой такой спать после будешь, она же сметану ест». Муж-то крынку выставил на пол да собаку позвал, а меня сзади обхватил, чтобы я не убрала сметану. Так и держал, пока собака не долизала… Нет, он уж мне не потатчик был.
… Ну а третья-то любовь – моя будет: вы знаете, как я в Вазицу попала, да не знаете, как Хрисанфа завлекла. А он словно бы судьбой мне назначен, и жизнь его с моею пересеклась с первого дня. Он мне поначалу казался так себе, ну что в нем такого, а вот, оказывается, все-таки постоянно тайком думала, что есть на свете человек, с которым бы я могла сбежаться. Но Хрисанф тогда был женат на ненке, жил в Верхних Кельях и в Вазицу редко спускался. И все бы ничего… Но вы знаете, когда я поняла, что Хрисанфа люблю? Когда он в море чуть не погиб и вестей от него не было дней двадцать. Ведь любишь, пока боишься потерять, а я всю жизнь боялась его потерять, да и сейчас боюсь…»
Знать, голову напекло старенькой иль непрестанно маялась она по дому своему, видимому нам и отсюда, с реки, овеянному зеленым черемуховым дымом, где остался ее муж, и неведомо, там ли он иль что творит, разгульный такой человек. Хрисанфом она и жила, ненавидя его и любя, а что в голове, то и на языке. Серафима уже забыла, что говорила ранее, даже что вспоминала вчера, сказанное не держалось в ее туманной голове и высеивалось, как дым, оттого старушка часто повторялась с прежней энергией, словно бы только что вспомнила интересное иль необычайное, хотя никто и не просил ее делиться своей памятью и сокровенным. Но зато каждое слово, произнесенное полвека назад, а то и более, вдруг вспыхивало без особой натуги с такой явственностью и живостью, что Серафима даже цепенела от некоторого страха за себя. Сегодня вот приснилось вдруг, что ей лишь три года, сидит она в кресле, протянув ножонки, обутые в козловые зеленые сапожонки, на ней черное бархатное платьице с белыми кружавчиками по подолу, все в оборках, выстрочках, воланчиках, такое ли чудесное платьице, а на коленях серебряный поднос с красной рыбой, у которой живые змеиные глаза, а хвост свисает до полу и плещет, тихо качается по нему, метая мусор. И вдруг мама откуда-то является, совсем молодая тоже, и что-то с ужасом кричит Серафиме, но слов не разобрать, и показывает на поднос, а там уже не семга трепещет, а омерзительное чудовище, черно растекшееся. Боже ты мой, приснится же такое. К болезни какой-то, а то и хуже, подумала утром Серафима, а после сон забылся, сменился давно незнаемой радостью, но сейчас вот голову напекло, и сон оттого, наверное, вернулся вдруг…
Ослепла Серафима два года назад, сказали, от печени, ибо два раза была жестокая желтуха, болезнь Боткина. Но ослепла неожиданно как-то: вот сегодня, к примеру, была еще вроде бы здоровая, зрячая, так ей казалось тогда и так вспоминается нынче, но в одночасье и потухли глаза. Однажды ночью разболелся зуб. Серафима нитку суровую петелькой сделала, надела на последний зуб, единственную надежду и крепость ее опустевшего рта, единственный корневой зуб, который берегла пуще жизни и которым еще чуяла настоящий вкус еды. Но тут разнылся-разошелся, проклятый, – голова навылет. Хрисанф пьяный во сне стонет, ему не до бабки. И не стерпела Серафима, пала надеждами выстоять до утра, надела суровую нитку на зуб, к дверной ручке привязала и дверь отхлопнула. Зуб-то не выдернула, а второй раз не посмела. Едва до утра домаялась, поехала в больницу, но так накипела в ней боль, что не в ту сторону кинулась старуха, за пять километров от Слободы лишь дошло до нее, куда едет. Пошла обратно пешком, наконец, попала в больницу, а там неприемный день. Села у двери, объявила: пока не выдернут зуб – не уйду. Побежали звать врачиху, хорошо, рядом она жила, коснулась щипцами, зуб-то и выпал, и кровища хлынула. Кровь остановили, Серафима и захохотала, боль как рукой сняло. Отсмеялась она, сердечно откланялась, на улицу вышла, тут и сумерки сошли на глаза. Вот будто бы свеча залилась стеарином, нет для пламени воздуху, и оно никнет, пока вовсе не потонет в восковой лужице. Так и с Серафимой случилось. Но врачи объявили, что от печени кануло зрение.
Но и у этой болезни своя история… В двадцать третьем открыли в Вазице школу и направили Серафиму туда учительствовать. Из Зимней Золотицы ехали на карбасе: везли мужики мешки с зерном да крупой, все, что заработали в Архангельске, тут и Серафимин паек был, все ее довольствие. И вдруг шторм догнал карбас, и близ берега на лудах опрокинуло мужиков. Сами-то они, спасаясь, выплыли, а спутницу свою забыли в этой смертной суматохе, когда каждая волна – последняя. Лишь парень лет семнадцати замешкался, схватившись за киль карбаса, словно бы не решаясь отхватиться от него, и тут увидел сквозь водяной дым, окутавший стихию, что вроде бы перед лицом его на гребне волны всплыли волосы; эти волосы потянул он на себя и спутницу свою увидел, уже сомлелую, и вместе с нею на накатной волне выкинулся к берегу. Уже позднее, под диким хмелем вспоминая этот день, вдруг вскипит Хрисанф, дескать, знал бы тогда, так лучше бы руку отсек, чем спасать девку. Гляжу, говорит, волосье плывет, думаю, говорит, что за чудо: хвать, а то наша баба. В общем, отыскал богатство, ярмо на шею себе, деревянны деньги.
И стали мужики мять ее на берегу да растирать, и она едва пришла в себя и долго не могла понять, что с ней. Ком в горле, дыхания нет, на глазах студень, волосы колтуном, вся истерзанная, избитая, места живого на теле нет. Уже будто все соображала, а дыхание пропало: хотелось сказать, не мучьте меня, оставьте, лучше уж умереть. Тут один мужик зашел за камень-валун и кричит похабную частушку: «Девки думали, морошка – это Мишкина говешка». Серафима услыхала, и ей вдруг стало смешно, и она вроде бы засмеялась иль думала засмеяться, но икнула и от натуги пробка из горла выскочила, и последняя вода вылилась. Ей так захотелось пить, но мужики не давали, лишь губы смажут тряпицей, смоченной в родниковой воде, – и все.
А после Алексей Крень, отец Хрисанфа, бывший за старшего в карбасе, сказал: «Ну, Серафима, спаслась ты от смерти, но коли жить будешь, то в старых годах вспомнишь нас худым словом, ибо намяли мы тебя сильно, натискали, выхаживая от смерти». (Так после все и случилось, и те слова постоянно в памяти.) Сколько-то еще погрелись у костерка и постановили идти в часовенку на берегу, чтобы отмолить спасение, и Крень сказал Серафиме: «Если нет тебе с нами пути, девка, то нет с нами и плавания». А куда денешься на пустынном берегу, если ни куска хлеба, ведь все на морском дне схоронилось, все волной раскидало. Согласилась Серафима, хотя была комсомолкой и в бога не верила. Принесли ее в часовню, и, как могла, молилась она вместе с мужиками, а те горько плакали навзрыд, безутешно рыдали, ибо утонуло все их пропитание, что добыли они в тяжком труде, а голодно тогда было, и в Вазице приели всех кошек и собак. Тут и Серафима не сдержалась, залилась слезами, вспоминая и мать-покоенку, и жизнь сиротскую, так рано начавшуюся с тягот, и будущее, такое туманное.
В этом крушении пропал Серафимин паек (мешок муки), кормили ее на деревне, как пастуха, – поденно; ходила она по избам, усаживали в застолье, кормили чем придется, порой долго выдерживая у порога, если не ко времени являлась, и так тошно становилось тогда юной учителке, что до горечи спекалось внутри. Но особенно горестно переживалось ею, когда попадала в семью несчастную, вдовью, где тяжелый хлеб с мякиною считался за благо, когда дети с тоской смотрели ей в рот. И Серафима, понимая, что объедает хозяев, торопилась подняться из-за стола и откланяться благодарно, зажимая в себе девью слезу. Но как сурово ни обходились с учительницей, девчонкой еще, которой только бы подолом трясти на вечерках по ее-то возрасту, но умереть не дали, хотя самим ой туго приходилось; не дали умереть-то, последний кусок разделив, последний житный колоб вполовину со мхом.
А на складе в ту пору лежала махорка и полагалась она совслужащим: учителю и фельдшеру. Рыбаки сидели на тоне, ловили семгу, денег им не давали, платили рыбой. И они не только по хлебу скучали, но и по табачине, им тошнехонько, до тумана в глазах хотелось дернуть взаправдашнего курева, а не того сухого мху, из которого с досадой лепили козьи ножки. Вот и попросили мужики учителку достать махорки, того самого самосаду, от которого кровь живей струится. Пришла Серафима и сказала завскладом, дескать, я курю. Тот ей на цигарку выдал, а сам глазом ловит, как девка себя поведет: а она в дверь дует, отвернувшись, как труба самоварная, да еще и нахваливает, ой хорошо, ой сладко, давно настоящего табачку не пробовала. А у самой в горле ком и в голове ветер. Но с той поры стала махорку получать да рыбакам отдавать за рыбу, но незаметно и сама пристрастилась на всю жизнь…
«… А я ведь и запомнила тогда своего спасителя. Кудреватый, глаз голубой, ростом бог не обидел. Он в сердце моем, как в зеркальце, отразился да там и остался, такая заноза. Он женат уже был, баба из ненок, но вскоре дошло до Вазицы, что на озере промышляли они, жена из лодки будто бы вывалилась и потонула. Ну, там разговоров было. Двое на озере, кто видел? Хрисанф и сказал тестю своему, что дочь его утонула, сказал, а поди узнай. Он после-то и заездил в Вазицу: далеко, но сам нет-нет и спустится на лодочке. Однажды в нардоме спектакль был, зашли пьяные парни, сыновья тех, кто побогаче. Лампы керосиновые сразу загасили и драку устроили, давай лупцеваться кто во что горазд, и скамейки в ход пошли… Я испугалась, бросилась в окно, а у меня юбка была из чертовой кожи, попала я на гвоздь и повисла, как проклятая. Туда-сюда, уже и наливаться стала кровью, ну, думаю, какую смерть себе нашла. Не смогла потонуть, так задохнусь. И стыдно ведь, как будто повесили меня сушиться, юбка на голову западает. Тут парень какой-то бежит на драку, я и крикни ему. (Главное, какой крепкий материал, тогда крепкие материалы были.) Ну, парень-то снял меня и понес на руках, я думаю, на худое несет, он со мной беду хочет сделать. Он несет меня, будто рукавичку меховую, я хочу в волосы его вцепиться, глянь, а то Хрыся мой. Лежу на руках, обомлела вся, мне и слезать неохота. А он поставил меня на ноги, по заду хлопнул и хоть бы слово сказал. Мне обидно, что он на меня ноль внимания, я упала нарошно и притворилась, что мне плохо, лежу и стону. Хрисанф вернулся, спрашивает, идти не можешь ли, а я сквозь зубы: ы-ы. Скулю. Он меня и понес да на квартиру мою донес, а как рассмотрел да узнал меня, сразу и заприставал, руки распустил. Ты, говорит, мне должна, верни должок старый за спасенье, я второй раз тебя к жизни вернул. А я его по рукам, ха-ха, но ему неймется, и я сквозь жалость да по щеке его и мазанула, легонько так, для виду. Не могла же я прямо так и лечь с ним, верно? А он психанул да и вскинулся от меня. Я в слезы, ой, думаю, пропала моя жизнь… Но тут вскоре узнала, что в Верхние Кельи много ненцев наехало, да три семьи промышленников, и захотели власти там школу оформить, раз детишек набирается. Я и напросилась в учителя, ну а там уж моя воля была: выбирать ему не из кого, а я из себя была махонькая, да писаная, верно? Плохих девок не бывает, молодые девки все сладкие. А после дети пошли косяком: он в лес на промысел, я вроде бы тонявая, такая рюмочка, хоть винцо попивай, ха-ха… Из лесу явится под весну, а уж в зыбке гы-ы, словно ветром надуло. Мала я, да удала и нос сапожком, да и он, хозяин мой, борозды не испортил, зря не катался: всего-то у нас было три парня да три девки, да две задохлись. Тогда ведь моды не было, чтобы из себя плод изгонять. Раз зародился, милый, тянись из потемок на свет белый…»
* * *
Как за столом оставили мы Хрисанфа, за столом и нашли: он в нашу сторону не повернулся, хотя появились мы шумно, составил локти на столешне и, неотрывно глядя в стеколко, любовался собою. Случилось, что однажды в Городе сняли его на цветное фото, сунули в голубой пластмассовый шар, и сейчас он, обрюзглый и сивый старик, смотрел на себя молодого, белокурого, с ласковым голубым взглядом, вот так неожиданно проникал в иной мир, давно минувший; конечно, подрисовали, подольстили мастера, не без того, не зря же деньги брали, собаки, но ежели разобраться по уму – таким и был.
– Ну и хорош же, дьявол, – играл Хрисанф, чуя, что мы пришли. – Ну и как тут девкам его не любить, а? Бровь торчком, нос крючком, губа лопатой. Вот дьявол-то…
– Дедко, это ты с кем? – спросила Серафима, радая, что застала старика дома. Хрисанф безумно взглянул на супругу и, точно не заметив ее, продолжал:
– Писаный красавец, ну дьявол… это же надо такого уродить! И какая-то хрычовка, плюнуть некуда, выпила такого мужчину, во что превратила его, вы гляньте, люди добрые. – И вдруг зло прикрикнул: – Сдохли, что ли? Жди вас. Может, старик тут помер, может, с голоду ноги протянул, а они, барыни, тьфу на вас. Она на солнце пошла, воробьиная душа. Может, кого молодого углядела, а? Вьются ведь там, заразы, видал волосанов, им бы только свежего товару.
– Может, и углядела, хи-хи. Такой чернявый, волосатенький, – снова засмеялась Серафима. – «Фимочка, – говорит мне, – какая вы душенька…» Так чего не помер-то, отец? Иду, думаю, наконец-то дедко мой помер, хоть одна во славу поживу, любовника себе заведу, какого захочу… Помирал бы?
– Тебя-то переживу, – мутно взглянул Хрисанф. – Я сколько раз помирал, на сто людей, кажись, хватит.
На главную: Предисловие