Книга: Беглец из рая
Назад: 7
Дальше: 9

8

К вечеру похолодало, с реки запотягивало сырью, в низинах скопился туман, будто молока пролили. Волгло стало, зябко, сумеречно, месяц-молодик рано вытаился по-над бором, светленький, слегка рябоватый, как уклейка. Значит, к дождю.
Лето скатилось с горки и скоро теперь, поторапливаясь с каждым днем, уступит место осени. Как только вскарабкается над гребнем моей крыши большой ковш с ручкой да раскалится аж добела, тут и поджидай листопада, ветра-листодера и моркотных, заунывных дождишек. Господи, как время-то промелькнуло: давно ли заехал в Жабки, впервые мать с собою притянул, словно бы на вожжах (так упиралась сердешная), и вот возы заново уряживай и заворачивай оглобли до следующей весны. И не так ли и вся наша непутевая жизнь? – привычно, безо всякого сокрушения подумал я, мельком взглянув на кладбищенские ворота, косо осевшие в петлях, но задернутые батогом, чтобы не шастала скотина.
Дома Марьюшка моя смотрела в телевизор, подавшись всем тщедушным тельцем вперед с таким переживанием, словно там решалась ее судьба. На экране серый волк (этакий русский валенок-полудурок) без устали ловил хвастливого насмешливого зайчишку и никак не мог поймать. Я-то знал, что этого, длинноухого и мосластого, ежедень догоняют все волки мира, но им, увы, суждено остаться без ужина и завалиться под коряжину с пустым животом. Ах, бедолаги-бедолаги...
Мать, как и все ребятишки, прижаливала зайца, а я переживал за непутевого волка. Экая орясина, однако, экий доддон. Не беспокоя Марьюшку, я натянул пиджак, гостевую бутылку сунул во внутренний карман, слегка причепурился перед зеркалом, взбил гребнем и без того невесомый, одуванчиковый пух волос, готовых распрощаться с моей головенкою, тыльной стороной ладони подбил волнистую белоснежную бороду и вдруг сам себе понравился, может, косой вечерний свет учтиво так для моей персоны упал в зеркало, убрал все изъяны и даже облагородил обличье...
«Русских дураков до Москвы раком не переставить, потому что дуры рожают», – философствовал Гаврош, сутулясь на лавке под ветлою. Значит, принял на грудь норму. Сейчас будет костерить русское племя и возносить евреев, а после кричать на всю улицу: «Я не дурак!.. У меня все схвачено!» Духоподъемные самопальные капельки, что развозили по деревням сердобольные барыги, творили свое дивное дело. Все кособочилось от них в голове и принимало чудные очертания. Растревоженная печальная душа искала обидчика, и взгляд, конечно, падал на ближнего, кто корячился в упряжке возле и изрядно поднадоел своей настырностью и постной убогой рожей. Евреи же носили бриллиантовые запонки, шерстили длинноногих девочек, делая из них потаскух, жрали ложками черную икру, лупили друг друга жирными тортами, играли в казино и чемоданами вывозили валюту в свой волшебный Израиль. Ну как их не полюбить за ловкость рук и за размах затеянного предприятия? Такой огромный пирог разрезали на куски, шутя слопали и не поперхнулись даже. Не горбатятся, не роют носом землю, а значит, с головою ребята, своим умом живут; ну как тут их не уважать?..
Дураков-то везде хватает. Их не пашут и не сеют, они сами родятся, – подумал я, миновав Гавроша незамеченным. Пусть чехвостят, пусть вытирают о нас подошвы, топчутся по загривкам, как в последний час. Ведь жили когда-то на Руси три брата: двое так-сяк, а третий – Ванька-дурак. Тот самый, что приручил Сивку-Бурку вещую каурку, гром, молонью и резвый ветер.
И верно, что на дураках у нас воду возят, а после милости просят. Как можно окрестить нашего брата, кого полно на Руси?.. Полоротые, что живут вечно с открытым ртом, куда ворона залетит; полоумные, растутыры, разье... и распи... кого другим словом и не назвать, – такого сорта люди, на кого серьезное дело не возложить, пустят его обязательно с горы. Есть еще дураки и полудурки, от коих можно великого поступка дождаться, в литературе их обозвали чудаками, носителями чуда, есть и придурки, что любят нырять в тень, тусоваться под наклеенной личиною, шиковать за чужой счет, но совсем не умеющие ничего в быту. Но есть дурачки и дурочки, дурилы, дуроломы, дурынды и дурыни, есть дурашки и дуралеи, дурачины и дурачищи. И все это – русские люди особой выкройки, себе на уме, коими полна наша земля, и нет им переводу. Но, кроме них, есть непонятные по природе человечки – блаженные и юроды (уроды) бога ради, кои умеют вещать и видеть на сто локтей в землю...
А сам-то Гаврош, что ходит в умниках, разве не полудурок? Ведь живет у хлеба и без крох, мужик красивый, в полной силе, а без бабы в дому, без детишек, кочует по лесам с ружьем, как леший дух, до сего дня не состряпав себе верного пристанища...
Хорошо, что изба Горбачей в сотне шагов, и внезапную мысль мне пришлось срочно урезать... Ибо я уткнулся в глухие ворота, где не было ни звонка, ни ремешка со щеколдой. За два лета Зулус обиходил своими руками дом, как картинку, спереду обнес фигуристым штакетником, за которым густо цвели георгины, а сзади и с боков загородился так плотно, что и мышь не проскочит. Получилось что-то вроде сибирской кержацкой заимки, маленькой крепостцы, куда чужаку не пролезть, а прошаку не попасть. Окна горели ярко, наяривала разухабистая тюремная песенка, так пришедшаяся по душе новому русскому, сунувшему свой партбилет под застреху рядом с промасленной пушкой системы «наган». На подоконниках ярко, бесстыдно пылали герани, такие редкие в нынешних деревнях и провинциальных городках. Синяя тень, как в немом кино, змеисто струилась в лад музыке за тюлевой шторой. Я беспомощно оглянулся и вдруг понял, что уже совсем темно, для гостей я припозднился и надо поворачивать к дому. Не кричать же на всю деревню: де, впустите! Да, и к стыду своему, только туг дошла до меня бессмысленность моего визита. Чего приплелся-то, заступник, для какого дела? Бутылку на стол, и здрасьте, я ваша тетя, не хотите ли со мною познакомиться? Так растерянно толокся я возле палисада, будто коза на привязи: вроде бы и рядом ивовый куст, и как бы хорошо эту нежную молодую листву схрумкать вместе с гибкими податливыми ветвями, да вот эта треклятая вязка давит на горло при всяком рывке и осаживает назад. Да и зачем тревожить веселящихся людей, если на воле так мирно, спокойно, деревня вся обложена густыми туманами, как обвальными снегами, и редкие огоньки в домах напоминают каюты отчалившего от причала корабля. Вверху ярко горели звезды, и каждая, казалось, приманчиво подмигивала мне, домогаясь ясного ответа на вопрос: «Собираешься ли к нам?»
Я повернулся уходить, но тут штора колыхнулась, из-за нее почти по пояс высунулась женщина и переливисто спросила, не сразу распознав меня:
– Кто тут?..
– Да я это, – нерешительно признался я и только тут вдруг осознал, что прошусь в дом к той самой Тане Кутюрье, которая шьет одежды для ангелов. Удивительно, как случайное сравнение тут же пристало к имени и зазвучало как французская фамилия, совпав с внешностью женщины и ее манерами. Таня Ку-тю-рье...
– Здравствуйте, Павел Петрович. Вы к нам? – выкрикнула Татьяна в темноту и тут же поспешила с кухни, хлопая всеми дверьми, но вытаялась из ворот бесшумная, порывистая, как бы поднятая над землею. Искренне, с какой-то детской непринужденностью привстала на цыпочки, поцеловала в щеку и потерлась о бороду. – Она у вас совсем не колючая, – сказала, пристанывая, будто недоставало воздуха, цепкой влажной ладошкой ухватила за запястье и повлекла в дом. Татьяна не спрашивала о моих желаниях, а я ей повиновался.
– Шел мимо, думаю, дай загляну. У вас весело, карнавал. Гости, что ли? – бормотал я, скрывая стеснение. Щеки горели, как нажаренные морозом.
Зулус сидел сбоку стола, вернее, восседал, гордовато откинув голову и широко разоставя ноги, похожие на тумбы. Из горенки вышел муж, встал на пороге, упираясь теменем в верхнюю колоду ободверины, иронически скривив губы. Зять был удивительно похож на тестя не только статью, не только угловатостью фигуры, но и цепким домогающимся взглядом, будто призывающим к ответу. С улицы в доме было непривычно светло, даже резало глаза. Зулус неприветливо молчал, прощупывал меня глазами, Татьяна суетилась возле, говорила торопливо, с протягом, как причитывала.
– Павел Петрович, вам никто не говорил, что вы похожи на Деда Мороза? Вы такой пушистый, вас хочется постоянно гладить и трепать. По волосам вам будет за сто, а по лицу, если присмотреться, то не больше тридцати. Удивительно здоровая, живая кожа. Вы, наверное, не курите и не пьете? Я угадала?.. У бати моего кожа мертвая, как кирзовое голенище, и у мужа моего, хотя он вас раза в два моложе, как у черепахи, как терка, можно редьку тереть... Вас, Павел Петрович, должны любить жгучие брюнетки рубенсовского типа: все в перевязочках, складочках, груди как подушки, ляжки в гофру от желтого плотного жира. Вы для них будто Дух Святой, и они ночью стали бы вас перекладывать с титьки на титьку и нянчить...
Татьяна явно дурила иль выставлялась перед мужем, хотела его допечь за недавнюю ссору иль вызывала ревность, чтобы, распаля к ночи, испепелить в любви. Но муж молчал и только иронически улыбался, катая во рту жвачку.
– Танька, отвяжись от гостя. Ты как танк. Отвяжись! – приказал отец.
– Батя, а гость-то не простой. Он – профессор из Москвы, его вся столица знает и ходит на поклон. За один погляд ему деньги платят. Правда, профессор?
– Ага, профессор кислых щей... Нынче за грош-то удавятся. Им что профессор, что поломойка. Последняя даже важнее и нужнее. Им лишние извилины мешают...
Перед Зулусом стояла початая бутылка. Он размашисто, проливая на клеенку, наполнил чужую рюмку, резко придвинул к краю стола, как подачку.
– Садись, Паша, в ногах правды нет...
Я не чинился. Уходить было поздно, передо мною сидел любопытный «фрукт» – тот тип человеческий, который был мне необычайно интересен. Зулус оказался в центре логической системы сбоев, которые не так часто открываются постороннему, даже чутьистому человеку с повадками гончей. Я, прихрамывая, прошел к столу, поставил свою бутылку и, стараясь быть простецким, сел. Татьяна Кутюрье нагородила сто верст до небес, но в этой красивой завиральне действительно таилась своя правда; я отчего-то нравился крупным, уже отрожавшим женщинам, обросшим мясами; они-то домогались меня как могли, но я бежал, видя в них лишь погибель свою. В этом чревоугодии, в этой страстности, с какой поглощались монбланы еды, я видел западню себе: казалось, столь же незаметно, аппетитно они схрумкают и меня, не выплюнув в тарелку даже крохотного мосолика...
А мне нравились тоненькие, гибкие девушки с приметными обводами по корме и с той червивинкой внутри, незаметной поначалу, которая после вылезает наружу и делает из неземного таинственного существа сущую мегеру. Конечно, я полагал, что этой минуты в совместном житье лучше не дожидаться, а сплывать по течению к новой пристани, где на берегу, чуть поодаль, стоит тоскующая одинокая прелестница, встречающая свою мечту.
Ну, человек предполагает, а Бог располагает и не шибко-то дает разгуляться на вольных выпасах, исподволь тачая узду со стальным мундштуком, истирающим зубы. Мне надо было как-то ответить Татьяне, ибо, усевшись напротив, она пристально, изучающе уставилась на меня и явно домогалась ответа.
– Танечка, рубенсовские женщины хороши, спору нет... Это плоть напоенная и успокоенная, с пороками, вылезающими наружу, которые уже не надо скрывать, ибо всего откушано и испробовано вдоволь и нечего уже хотеть. А мне больше по нраву тот тип женщин, что недовольны судьбою, их можно осчастливить, они многого хотят и если не загрызают сразу, то, притираясь, не перебрасывают с титьки на титьку, как ты выразилась, но становятся преданнейшими друзьями.
– И чего же вы как костылик? – засмеялась Татьяна. – Все один да один.
– А еще не нашел такую, – признался я и с грустью посмотрел на милую женщину.
Была она в зеленом шерстяном сарафане и атласной белоснежной блузке с отложным воротником, откуда прорастала длинная хрупкая шейка, какая-то предательски беспомощная и слабая. Татьяна от моей приценки смутилась и отвела взгляд.
Муж привалился подле. Был он угловат, с худой кадыкастой шеей, адамово яблоко круто выпирало из кожи, будто там застрял рог молодого козленка. Темные волосы с ранней проседью на висках стояли на голове папахою, а в сталистых широких глазах жил холод рано остывающего человека. Я уставился на Илью с ревностью одинокого, обиженного судьбою соперника. Конечно, гнусно завидовать счастью другого, ибо этот порок скоро изъедает изнутри, как ржавчина металл. Но такова, наверное, сущность всякого мужика, ибо все женщины, принадлежащие другим, кажутся особенно редкими и милыми, силой иль наглостью отнятыми у тебя, незаслуженно присвоенными, украденными бесстыднейшим образом. Волокиты, они умудряются охмурить, обвести вокруг пальца, оставить с носом самое невинное и благородное существо, обещав златые горы, насулить тысячи грядущих блаженств и райскую жизнь, а выпив несчастную, скоренько выбрасывают вон, как половую тряпку иль ненужный хлам.
А я ведь не такой. О-о! Я, конечно, иной – тонкий и нежный, особенно ценящий редкую красоту; я бы носил тебя, милая, на руках, как драгоценный ларчик. И что ты нашла в этом тощем, небритом субъекте с пористой серой кожей, похожей на шкуру старой черепахи, в этих тонких язвительных губах, словно бы вырезанных перочинным ножом...
Я лгал себе, я принижал Илью, тайно сознавая, что этот парень красив, что он опятнает еще не одну девицу и многих погубит, злыдня, пока не успокоит кровь. Я крутил рюмку в руках, уже тяготясь застольем. Я не пил совсем, но зачем-то держал посудинку, будто боялся отказаться.
– Тебя в Афгане зацепило? – нарушил молчание Зулус.
– Да нет, по дурости...
– А палец где же?
– И палец – по дурости...
Получалось, что я смеюсь над Зулусом, а ведь бабка Анна предупреждала, чтобы я не задирал его.
– Почему же вас считают умным, если все у вас по дурости?..
– По дурости считают... Видите ли, Федор Иванович, многие маются от тоски иль скуки, жизнь им в тягость, но некому открыться, освободить душу. Видят меня, инвалида, которому ничего уже не надо, и начинают вдруг изливаться. Опустошатся, и им легче жить. А мне каждая судьба – в строку...
– Значит, ты пустой человек, – сделал неожиданный вывод Зулус, и седая щетка усов вздернулась.
– Ну, папа, что ты такое говоришь. Это же профессор Павел Петрович Хромушин, – взмолилась дочь.
– А я, значит, сарделька, да? Ты мне рот не затыкай... Еще рано отца учить.
– Да никто тебе рта не затыкает, Господи.
– Вот и не затыкай. А ты, Илья, жену не поваживай. Ты ее по шерсти не гладь, на шею сядет. И молчи, молчи, Танька, когда отец говорит... Пока ты мой кусок жрешь, а не я твой. Вот сяду в угол, тогда и укоряй.
Татьяна сникла, потухла, съежилась вся, как речная желтая бобошка на закате, закрыла лицо ладонями. Зулус долго не снимал с дочери изучающего взгляда, словно не узнавал ее, и щетиноватые брови угрозливо шевелились в лад внутренним страстям. Лицо у Зулуса было вырезано из смуглого камня, обочья густо затушеваны, словно бы в коже остались порошины от близкого взрыва, так впечаталась угольная пыль; взгляд вишневых глаз насупленный, несмиряемый. Можно было подумать, что Зулус уже решительно заложил за воротник и сейчас боролся меж темной бездной и явью, колеблясь на самой грани. Надо было заступиться за Татьяну, но слов верных не находилось. Чужая семья – потемки, и в какую сторону ни налаживай оглобли – везде болотина, трясина и тухлая прорва.
Зулус меня опередил, с тем же непримиримым взглядом сказал:
– Не знаю, чем вас и угощать. Всего вы не хочете. Штучка столичная, вам колбаски хорошей подавай, коньячок, осетринку. А мы, деревенские, по-простому: рукавом занюхал, лапу пососал – и сыт.
– Спасибо, ничего мне не надо. Пить я отродясь не пью, а кто не пьет, тот не закусывает, – пробовал я отшутиться. Я оказался под грозою, и надо было где-то затаиться, чтобы не сразило молоньей. И на равнине луговой жутковато, и под одинокую березу не спрячешь голову – спалит.
– Много вам надо, образованным. Вам все подавай, и чтобы сразу, – хрипло сказал Зулус и запил свое странное умозаключение глотком самопальной водки.
Я недоуменно взглянул на хозяина, но странным образом уже понял и согласился со всем, что будет сказано потом. Мы были деревенского кореня. Все вековое, пусть и припорошенное, пусть и трижды неправильное, замутненное и исковерканное, глубоко сидело в нас и заставляло с горестным недоумением отталкивать от себя тех людей, что позабыли родовое, отеческое. У них, наверное, была своя правда, но она была непонятна и чужда нам. Зулус говорил, словно забивал гвозди по самую шляпку плотницким топоришком. Бил он ладно, с размаху, словно мастерил мне ящик.
– Вы – парши, перхоть, вы наводите сраму на всякое доброе дело и превращаете в отходы, хоть бы – в навоз... А вы – в отходы. Вам бы сидеть на параше на зоне, чтобы больше не замышлять еб... революций. Ну и что получили? А что заслужили – то и получили. Шуруп в одно место, не при дочке будь сказано. Огоряй Ельцин, этот серый человечек, заимел шунты, несколько дворцов, сто мешков зеленых в швейцарском банке и ёрш в задницу. Алкаш несчастный... А вы оказались гнидами под еврейским ногтем. Думаете, отсидитесь? Они знают, что всякая гнида вошью станет и авось пригодится им. И не давят, и жить не дают...
– Согласитесь, ведь не все плохие, – пробовал я защититься безо всякой на то охоты. – Вот и дочь ваша...
Но Зулус не дал договорить:
– Дура она, дура... Мать шила и никаких институтов не кончала. Я был человеком даже под землей, с Доски почета не слезал. Я двадцать лет горбатился, добывал уголек стране. И меня ценили, давали жить. Я двадцать лет солнца не видел, но и ада не знал. Два километра над головою. Ты бывал в шахте, интеллигент?..
– Ну...
– Гну... Да твои руки тяже одного места и не держали. Нету ада, нигде нету. Мы сами себе, трусы поганые, устроили ад тут – на земле. Захотели живым меня закопать? А я не дамся, меня не так просто взять. Мне чужого не надо, но и своего не отдам. Кто мою косточку с тарелки схватит, я его – ам! – Зулус страшно щелкнул желтыми зубами, как московская сторожевая. – Я тому горло перегрызу. – Мужик раскалился, побагровел, дробины зрачков стали как ружейные дульца, из которых сейчас вылетят крохотные пульки...
«Но в меня-то за что стрелять, за что?» – мысленно воззвал я, но не был услышан мужиком.
– Раньше не было свободы: то нельзя, это нельзя. И правильно! Но была воля – а! Или я не прав? Вся страна подо мною, раскатись моя телега, все четыре колеса. И потому мы пели песни и смеялись. Была воля, да, была, только мы не знали того. Или не так?
– Все так, – подтвердил я, не кривя сердцем. Зулус удивительно точно, пусть и грубо, но считывал мои мысли, будто украдкою листал потайные записи.
– То-то, – самодовольно протянул Зулус, бледнея. – Воля для души, а свобода для брюха. А брюхо надо держать в узде. Или не так? А сейчас много свободы. Делай что хошь, что противно Богу, а в душе-то – неволя, ей некуда от брюха скрыться. Кругом одно ненасытное брюхо и внутри его маленький человечек, козявка, меньше даже и хуже. Та хоть не гадит. Правда, доча?
Татьяна разъяла ладони, посмотрела на отца сквозь щелку, прощающе улыбнулась.
– О Боге говорят, церквей пооткрывали, ой-ой! А мы скотинимся. Потому что для тоски церкви те, а не для веселия души. Вера-то она веселая, это – праздник. Или не так, Павел Петрович? Вот и ходи молися, чтобы радостно жить... А чего молиться, когда воли нет, и чему молиться, когда Бог ваш в брюхе упакован и окольцован, как бык за ноздрю... А черти к нему – на загривок.
Татьяна укоризненно покачала головою, и отец снизил тон:
– И чего на Бога пенять, коли сам виноват... Захоронили бы тогда Ельцина вместе с царскими останками, все меньше расходов. Значит, никто не хочет умирать, а все намерились жить, как в раю.
– Вы же его нам вытащили, – укорил я.
– Значит, никто не хотел умирать. Все захотели жить еще лучше. Без солнца разве правду увидишь?..
Зулус скидывался в мыслях неожиданно, и я едва поспевал за ходом его рассуждений. И все время он чего-то недоговаривал или делал скидку в сторону, чтобы не поймали за хвост, не заставили говорить правду. А кто ее знает – эту правду, ведь она, как оборотень, имеет столько обличий, сколько людей на свете, и всякий тяжущийся за истину имеет в виду и стоит на суде до последнего именно за свою, и только за свою, коя приятственна его сердцу и безубыточна для семьи. Разговор незаметно растревожил меня, и я невольно распустил язык, будто нашел в доме Горбачевых истинных союзников.
– Федор Иванович, я полностью ваш. Только чуть-чуть если... Бога-то нельзя за ноздрю. Если он укрепился в вас, то он и неистребим, как бы вы ни шатались по ветру. И даже если вас и штормит, тут права Татьяна, Бог при вас, он неотлучен, он не даст скатиться в океан пошлости, удержит на берегу. И если нынешняя свобода – это грязь и пошлость, подлость и разврат, то это не оттого, что Бог беспомощен и прикован за ноздрю и на него можно наскакивать всяким бесам, но оттого, что Бог в вашей душе и не ночевал. Вот и расплачивайтесь сами за себя, а на Бога не сетуйте. Я думаю, что Бог изначально дал человечеству волю, чтобы испытать Адама, глубину его страстей, но слепил по своему подобию, чтобы подсказать, что есть куда вернуться, есть за что зацепиться. И вот государство потихоньку, исподлясь, заменило волю свободою. Я вас так понял, Федор Иванович?
Зулус настороженно кивнул головою, в вишенных глазах слегка поотмякло, в них пробудился интерес ко мне. Вот, вроде бы только что хотели убивать, уже поставили к стенке и зачитали приговор, но с последними словами что-то вдруг стронулось в сердце, будто кто-то воззвал с небес и послал с милостью гонца, и приговорщик вдруг усомнился в своей правде.
– Посмотри, убивают кругом, – задумчиво произнес Зулус. – Кровь рекою, люди как вши, хуже вшей, и убежать некуда. Вроде все можно: кради, обманывай, убивай. Такое мнение складывается, что все можно, если денег наворовал. И в то же время шагу не ступи, все занято, уже дышать трудно: ни на реку – за рыбой, ни в лес – за зверем, ни скотину водить, ни землю пахать. Но все можно тому, кто приезжает на «мерсах» из столицы с охраною: тузам и воротилам. Они все поделили меж собою на зоны, скоро нас, мужиков, за колючую проволоку – и подыхай там...
Зулус говорил, как плакал, лицо его пошло пятнами, и даже жесткая щетка усов словно бы сникла, облепила губы; мужик на время потерял твердость духа, но этой минутой слабости в нем еще крепче укреплялась решимость жить по своему уму, по своей воле, ни в чем не уступая воровскому государству, но всячески обхитряя его.
– Эти власти обанкротили народ, пустили по миру с кошелкой... Наставили кругом Гаврошей, чтобы следили за нами, как псы цепные.
– И потому вы ненавидите Гавроша? – вкрадчивым голосом спросил я. – Вы ненавидите не самого Гавроша, а власть, что давит через него и не дает дышать.
– Ссучился он, твой Гаврош... Да ср... я хотел на него. Ты понял?! – снова вспылил Зулус. – Сам с телушку, а хрен с полушку. Рылом не вышел пацан, чтобы под себя равнять. Под пулями не бегивал, в окопах не леживал... Он у афганца ружье отнял, собака. Да у меня этих ружей!.. – Зулус запнулся, воровато поогляделся, нет ли возле чужих, задержал, взгляд на мне, глаза стали снова как два ружейных дульца. – При Сталине в каждом доме было два-три ружья. Висели на стенах, да. Ими стены украшали. Оружием гордились. Мне двенадцать лет было, когда отец одностволку шестнадцатого калибра подарил. Вывел за порог, показал на лес и говорит: «Ступай и без добычи не приходи. Я – косорукий, охотиться не могу, вас у меня много, и теперь ты за добытчика...» И никаких тебе документов, никаких сейфов, чтобы хранить ружья, никаких справок и бумажек из больниц, что ты не глухой и не слепой, не наркоман и не сифилитик, что у тебя стучит сердце и екает селезенка. Ни фига не надо было... Вот тебе и Сталин. «Тиран» кричат, «тиран», свободы не было. Для раздолбаев он был, наверное, тиран. А сейчас свободы вашей долбаной – выше крыши, нажрались, но нет никаких прав и нет воли. И потому стреляют из-за каждого угла, затаились за железными дверьми, завели свирепых собак. Ну?.. И все – прахом. Стреляют. А в телевизоре окопалась одна шпана, которой место на нарах иль в Чечне. Всякие Сванидзе, Стервидзе, Киселидзе, Онанидзе. Их бы на недельку в окопы, в грязь, под бомбежку. Я бы посмотрел на этих телевизионных красоток...
– Папа, выбирай слова, – строго перебила Татьяна. Она была для отца за цензора. И отец, на удивление, оборвал речь, потому что его решительно потянуло на матерки, а в этих выражениях русский мужик чрезвычайно оборотист и занозист.
– Значит, при Сталине в людях было больше Бога, чем сейчас, – вдруг нашелся я, удивившись точности неожиданной мысли. – Церквей было много меньше, а Бога – куда больше. Сейчас храмов кругом понаставили, но туда поспешил ростовщик, убийца и плут, кто успел ободрать народ как липку, а нынче встали к аналою со свечками, поближе к батюшке. Бог не запрещает убивать. Он попускает человека и на этот страшный грех. Убивай, если так хочется, если невтерпеж. Но смотри... Вы правы, Федор Иванович. В каждой русской семье, наверное, при Сталине хранились ружья, и никто их не ревизовал и не отбирал, и редкостью великой было, чтобы кого-то убивали на селе. Вся округа знала про это несчастье и долго помнила. Да я и сам из деревни родом. Я первое ружье купил в тринадцать лет в конторе «Заготживсырье», и никто не спрашивал у меня документов. Значит, трупами нынче устилают Россию не потому, что на руках много оружия, а значит, его надо обязательно засунуть в сейф, узаконить, уконтролить, обеспечить медицинской справкою, но оттого, что человек побежал от Бога, удивительно быстро побежал. Осеняя себя крестом, поклоняясь Христу, он побежал к пагубам, оставляя жалость по ближнему тут же, в храме, даже не донеся ее до паперти. Особенно поспешил молодяжка, у которого длинные ноги, сильные руки и жестокое сердце, свободное от Бога. Молодяжка-горбачевец и молодяжка-ельциновец. Разве не так?.. А вы что думаете об этом? – спросил я у Татьяниного мужа, чтобы понять ход его мыслей и как бы выставить оценку за способности. И в этом вопросе таился свой корыстный умысел.
– Никак не думаю, – коротко отозвался Илья.
– А кем вы работаете?
– Я геолог... По углям специалист. По особым углям, – ухмыльнулся Илья, будто сказал что-то двусмысленное, касающееся женщин.
– Он всю страну исколесил вдоль и поперек, – вдруг заступилась за мужа Татьяна, словно бы Илью незаслуженно обидели, уронили в чужих глазах, и надо было его, безъязыкого, срочно возвысить.
И я снова заметил невольно, что у Татьяны странный, срывающийся голос девочки, и в этом милом изъяне скрывается некая душевная червивинка, старинная хворь, от которой уже не освободиться никогда. Была какая-то невызрелость, глубоко скрываемая обидчивость и ранимость детской души, которая вдруг угодила прежде времени в грубый плотский мир, такой далекий от романтических представлений.
Илья снисходительно засмеялся, по-барски положил руку на ее тонкое плечо, словно бы вздел ярмо на голубицу, насильно отданную отцом-матерью за неласкового человека.
– Чего ты смеешься? Ведь правду я говорю. Я его дома совсем не вижу... То он на Алтае, то на Сахалине, то на Памире. – Татьяна слегка отстранилась от мужа, и круто загнутые острые ресницы сполошливо замерцали, будто в круглые глаза угодила соринка.
– Правда, правда, – примирительно согласился Илья и снова засмеялся сыто, напористо, хотя ничего смешного в словах жены не было. Этим смехом Илья привязывал жену к себе, как невольницу, ставил на подобающее место, не роняя, но особо и не выпячивая. Жена, правда что, была очень миленькая, и муж, наверное, хотел похвалиться ее красотой, чтобы все сидящие удивились, какую драгоценную вещь он заимел. Хотел похвалиться и не мог – гордыня мешала.
Но мне-то зачем эти тонкости? Я-то зачем подглядываю в щелку, чтобы в закрытом чужом сердечном мире отыскать заусенец, разбередить его в незарастающую язву.
«Пачкун ты и завистник жалкий, – укорил я себя. – Бога на тебя нет». И невольно заметил, что Татьяна как бы чурается мужа, слегка сторонится его, ставит меж ним и собою препону, засеку, будто недавно состоялась размолвка, и та невольная чужесть, что вспыхнула во время ссоры, еще не сгладилась от любовных игр.
– Да, где я только не побывал, – глухим мечтательным голосом протянул Илья и потянулся лениво, привлекая к себе жену и тем переламывая ее строптивость.
– Это сейчас всех повязали, в кандалы обули, – сказал Зулус. – Раньше я мог с сотней в кармане до Камчатки укатить. И на каждой станции тебе – пиво, четвертинка. Где глазам глянулось, вышел из поезда – и живи себе. Только не хулигань и не воруй. Сколько народу ехало во все концы. На каждом вокзале – табор. И у всех деньги: ни нищих шибко, чтобы уж совсем, как нынче, ни голодных, чтобы в помойках рылись... Каждый мог заработал – только захоти. И кость чужую из миски не воровали...
Глаза у Зулуса впервые оттаяли и увлажнились. Он сейчас походил на удивленную диковинную птицу, вставшую на крыло над родимым болотом и впервые увидевшую скрытную кулижку чистой воды, куртинку отцветшего тростника, осотные папахи на потускневших к осени кочках, повитых бордовыми ожерельями клюквы, крыши изб, похожих на серые валуны, выросшие из приречных хвощей, тоже своих, родных, как и родными были и те человечки, мерно кланяющиеся на огородах своей земле.
Зулус, может быть, впервые подумал, как спокойно ему жилось прежде, как ровно дышалось, и весь грядущий Путь был спланирован, разоставлен указующими вешками от рождения до погоста. И вот подул внезапный снеговей, все метки захоронил в сугробы, и сейчас, когда годы так стремительно покатились с горки, надо думать, как выжить на потощавшую в четыре раза пенсию, да еще и помогать дочери. А бесы все пляшут без угомона по стране, вьют хороводы на чужих костях, и нет им острастки.
– Бывало, каждый год – в Крым. Получку – в карман, семью под локоть и в Крым. В Воркуте метель по улице, а в Крыму шелковое море, генацвали усатые, шашлыки, вина – залейся, не хочу. Девочки... Бывало, и причастишься...
– Хорошо, мама не слышит, – засмеялась дочь. – Кот усатый. Вот вы все какие, мужики...
– Павел Петрович, какую жизнь мы профукали! – Зулус словно только что осмыслил случившееся, трясущейся рукою наполнил рюмки. – Выпьем за упокой не чокаясь. Ведь мы сами себя похоронили и закопали своими руками. Мы сейчас сквозь щелку гроба смотрим и видим лишь волосатый кукиш русского жида. Надо было всех вместе с царскими останками – в одну яму. Дураки мы, дураки, какого кнура себе на шею завалили...
Я хотел было упрекнуть мужика, де, вы сами шахтеры подкузьмили нам, такого злобного быка выпустили без вязки из хлева. Дивились да радовались, ослепши под землею: экая, мол, русская сила, не чета станет бесенку Горбачеву. Ну прямо богатырь в дозоре на границе, а рядом с ним – Чёрная Морда – гармонист, гулевая душа, а третьим – вровню им – внук писателя и сын адмирала. Ну рылом не вышел, правда, свинья свиньею, только не хрюкает, да не с лица же воду пить, но зато ума палата, на всех достанет. Но вовремя я прикусил язычок, спохватился, вспомнив мудрый наказ бабки Анны: «Смотри, не задирай мужика, за ним горя ходят».
– И плохо, что каждый год – в Крым. Коммунальная квартира... Грязь, свалка. Все на шармачка, нищета, поделенная на всех. Было бы что вспоминать, – язвительно возразил Илья глухим надтреснутым голосом. – А я молодую жену на Канары повезу, потом – на Багамы. Верно, Тань?.. В Египет – пирамиды смотреть, в Китай – суп хлебать из змеиных сердец и ласточкиных гнезд... Вам, старикам, обидно, мы вас понимаем.
– Какой я старик. Мне едва за сорок. Я тебя в калачик одной рукою заверну.
– Ну, не старик, – поправился Илья перед тестем. – Это я так, к слову.
– Вот и выбирай слова. У меня рука тяжелая, – гнул свое Зулус.
– Обожди, дай сказать, отец... Нельзя же плодить нищету.
– Так это же вы наплодили нищету, долбаные демократы... В самом соку мужика на пенсию выкинули. Я бы сколько еще мог ишачить. Шахты позакрывали, людей пинком под зад. Сволочи – одно слово для вас.
Но Илью, оказывается, было трудно сбить с мысли:
– Сколько можно один рубль делить на всех... Поехали по стране, все побросали, как блуждающие триффиды. На вокзалах – ни пожрать, ни поспать. Я-то, Павел Петрович, все на себе испытал: вонь эту, грязь. Какая копейка и заведется в кармане, так некуда потратить. – Илья почему-то обращался ко мне, видимо, тоже побаивался дразнить тестя. Обидится, полезет с кулаками, а тогда и не оборониться.
– Но ведь весь народ поделили на улусы, нищетою загнали в резервации. Мать к сыну не может поехать, дочь к отцу. Это же садизм, утонченный садизм деспотической безнравственной власти, де, я вас не трогаю, как прежде, не посылаю в тюрьмы и на казнь, но вы умрете в безвестности на помойке, а ваши дети станут бродяжничать и где-то подохнут в столице, как тараканы. И так умирают миллион за миллионом. Ведь великая страна кончается...
– Если бы она была великою, то не подпала бы под власть кучки жидомасонов, – язвительно, со скрытым умыслом поддел Илья: де, я-то знаю, кто действительно во всем виноват. – Дорогой профессор! Ваша Россия давно треснула, как плохой глиняный кувшин, все стало вытекать из посуды и иссыхать. Вы живете воспоминаниями, тем, чего уже давно нет, пропало. Да и было ли оно? Это «баль-шой» вопрос. Именно вы и живете брюхом, а не мы, молодые. И прежде жили с мечтою о брюхе, чтоб всем сыто. И все. А всех тремя хлебами не накормить.
– Вот у тебя, зятек, наверное, пойдут дети, – вмешался Зулус, не утерпел. – И когда дочь твоя пойдет на панель, а сын в тюрьму, тогда вспомнишь меня. Может, тремя хлебами и трудно накормить такую прорву дармоедов, что сидят на нашей шее, но все-таки были на столе эти три хлеба. А сейчас и одного нет. Лишь сухие заплесневелые корки вы кинули нам, беззубым... А мы-то вас кормили мякишем, сдобным и сладким. Мы вас из последнего вытягивали за уши, ничего не жалели. Все вам, все вам. Жрите, галчата, учитеся... А вы так ничему и не научились. Только и научились чужую кость из миски воровать. Горлохваты...
Татьяна тоже порывалась встрять в перепалку, глаза ее загорелись. Она переводила взгляд с лица на лицо, то хмурилась, то сердечно улыбалась, и тогда на круглых твердых щеках проступали ямочки, а углы пухлых губ, как-то странно задираясь вверх, будто завязывались в узелки.
– Отец, сплюнь трижды, хоть и не веришь ни в Бога, ни в черта. У нас будет сын, и он поедет учиться в Кембридж. И ты будешь любить моего парня больше, чем свою дочь.
– Деды живут внуками, а внуки мстят за дедов, – раскатисто засмеялся Илья, и высокий лоб внезапно покрылся частыми морщинами, собрался в гармошку. – Если бы переворот задержался, допустим, еще лет на десять – пятнадцать, то страна жила бы в бардаке еще лет сто. Внуки отомстили за дедов, таков закон всех переворотов. Много оказалось злопамятных внуков, и мало осталось упертых за идею дедов, кто бы мог взяться за автомат. Вот ты, отец, правильно подметил: никто не захотел умирать... Никто. И теперь не стоните, коли не захотели умирать. А мы за дедов тридцать седьмого отомстили. Такова селяви... Ведь твоего деда тоже кулачили?
– Ну, кулачили, – с досадой и некоторой оторопью согласился Зулус.
Разговор сместился в туманное и непонятное прошлое, о коем почти не вспоминали в семье. Да и что о нем рядить, если Грунюшка говорила о том времени беззлобно, с каким-то беспечальным удивлением: де, надо же, такого горя хватили, перетерли его и не озлобились, и семью не растрясли...
Вот этого чувства смирения и не хватало в нынешнем подросте. Я с придиркою вгляделся в Илью: вроде бы русский, а точит ножик, словно чеченец иль афганец... Ну, бились, будто камень о камень, высекая искры, ну, голодовали, нищебродили, но ведь пели и смеялись, как говорит Зулус, кажинный день. И это чувство веселья пересиливало все пережитые тяготы... А тут сытый, удачливый мужик сидел напротив и хохотал, как неживая целлулоидная кукла, которой малыш надавливает на электрический органчик в животе.
– Значит, и ты мстил за деда...
– И ничего я не мстил, – противился Зулус. – У него была своя жизнь, а у меня – своя.
– А я говорю – мстил, – решительно настаивал Илья и обводил застолье победным взглядом. – Если бы не мстил, не было бы революции. Ты же Ельцина вытаскивал из реанимации, а сейчас клянешь. Ельцин – твоя месть за деда... И, вообще, хорошо, что народ заперли, не дают гужеваться, шляться по стране. Пусть сидят по своим избам, накапливают чувство мести, а не растрясают его по вокзалам. Это как железные опилки притягиваются на магните ворохом друг к дружке. И в старые времена разве крестьяне болтались зря по городам? А бабы... И жили ведь, растили детей. Весь свет – в окне. Только купцы, разбойники да монахи бродили. Да мужики с обозами... Дорогой профессор, разве я не прав?
Странно, но в словах Ильи я увидел искус, похожий на правду; вот так и изворотлива частная земная истина, если она излетает из уст блудодея. Нищета, оказывается, благо, утрата родства – благо, казарма – благо, смертоубийство и пошлость – тоже благо. Обездоленный народ сидит в своем кугу, жалкий и бессловесный, обрастает, видите ли, национальными чувствами, прижимается друг к другу, как железные опилки к магниту, и тем самым не только сохраняется, но и копит месть для грядущей революции.
Но все перевороты сочинялись сытым человеком, а голодный сытому – не товарищ и будет спихнут с воза при случае где-нибудь в заснеженной степи.
– Мы же не блохи. Попил кровцы, нажрался мясца и в другой воротник прыг-скок, – вяло ответил я. – Национальное чувство хранится в ладной семье, где мир и покой. А в нищей семье копится зависть. Месть и зависть – отвратительные для русского человека повадки, совсем для нас чужие.
– Ваш навоз и пахнет слаже, а? Это, Павел Петрович, мазохизм, – засмеялся Илья. – Это ублюдочный мазохизм вымирающей расы...
– Не надоело трепаться? – отмахнулся от зятя Зулус. – Я тебе скажу: на всякого мудреца найдется ерш с протиркою, а что-то с горбинкою.
Лицо у Татьяны страдальчески сморщилось, она виновато посмотрела на меня и покачала укоризненно головой: де, простите, пожалуйста, в деревне все по-простому, без изысков. Я развел руками: мол, понятное дело, не мучайся, девонька, а сам меж тем старался запомнить присловье Зулуса в новом для себя варианте.
Хозяин выбил из пачки сигарету, пошел на улицу прохладиться. Выйдя следом, глядя снизу вверх на Зулуса, еще разгоряченный от словесной трепотни, я вдруг сказал в курчавящийся тугой затылок, будто выстрелил:
– Федор Иванович, а я недавно во сне тебя убил...
Кто дернул меня за язык? – не знаю. Видно, внезапный переход из света во тьму, из душной говорильни во вселенский покой, объявший деревню, повернул мою душу на это игранное признание, коему не было верного толкования. Я ведь и шел-то к Зулусу вовсе по другому поводу, но, зряшно исполнив дипломатию, поставил себя в дурацкое положение. Но слово выпорхнуло и поймать его невозможно. Оно превратилось в энергетическое светящееся облачко и зависло на время где-то под фонарным столбом, слившись с голубоватым озерцом электрического света. Комары толклись там, мохнатые жирные бабочки, с гудением пролетали кургузые рогатые жуки, проносились, обдувая ветром лицо, летучие мыши, похожие на нетопырей. И в этом семействе живых существ, источающих тепло, поселилось в невидимом коконе мое жуткое сновидение.
Зулус пыхнул дымом, взглядом проводил белесый пахучий завиток и спросил, не оборачиваясь:
– А за што?
– Сам не знаю, – солгал я.
– Ладно, хоть во сне. А взаболь убивал когда-нибудь? – спросил Зулус, и голос его дрогнул.
– Никогда...
– А я убивал. В Афгане... И два ордена имею. – Зулус говорил хрипло, пережевывая слова вместе с махорным чадом. – Я был командиром взвода разведки.
– И не жалко было?..
– Жалко не жалко... Война ведь. Иль ты его, иль он тебя. Пока дрыгается – жалко. А как затвердеет – бревно... А бревно чего жалеть... Ну, пока, убивец. Пойду отдыхать.
Так и не взглянув на меня, Зулус вошел во двор, плотно запер ворота.
Назад: 7
Дальше: 9