Книга: Беглец из рая
Назад: 4
Дальше: 6

5

Несомненно, квартира Поликушки еще при жизни уже не принадлежала ему, достаточно взглянуть на этот бедлам, который художественные натуры отчего-то называют творческой обстановкой. А он-то, мой друг Поликушка, бывало, вечно не расстававшийся с простиранной ветошкой, подтиравший лихорадочно каждое крохотное пятнышко на мебелях, видимое даже взыскующему взгляду лишь под мелкоскопом, постоянно наблюдая весь этот табор из раскиданных вещей и посуды, наверное, постепенно сходил с ума, никнул, терял волю в борьбе с посланцами ада, которые мало того, что ежедневно расстреливали старика из психологической пушки и подпускали уродливых саранчуков, так теперь под видом молодой привлекательной особи сами проникли в уютный мир Поликушки и стали разрушать его до основания с очаровательной улыбкой на безгрешных устах, слегка призагнутых в углах, будто скрученных в петельки...
Дома у Катузовых нас действительно ждали: стол был собран, молодые хозяева чинно сидели рядышком.
Увидев нас, тут же приотодвинулись. Волосяной хохол на голове у Татьяны был покрашен в охряный, почти красный цвет, казалось, что мак расцвел на тонкой нежной шейке. Черное платье с оборками и стоячий кружевной ворот лишь подчеркивали лаковую бледность лица и голубую хмарь под встревоженными, часто вспыхивающими глазами.
– Ну что, папа... Похоронили? – вскричала Татьяна, и голос ее, высоко натянувшись, пустил визгловатого петуха. – Бедный Поликарп Иванович!.. Он же не болел, папа... Он выглядел таким жизнерадостным... Я, говорит, с вами до ста лет проживу. Я, говорит, нахожусь на передовой, позади Россия и умирать мне нельзя! И вдруг потух за неделю... Это что же такое, папа?
Катузов криво ухмылялся, отвернувшись от жены, словно бы стыдно было слушать ее бредни, при нашем приходе супруги как-то сразу почужели, отстранились, будто мы принесли с улицы мороза.
– Успокойся, дочка, – жалостливо сказал Зулус. – Все не вечны под луною... Все когда-нибудь там будем. Вот и профессор потвердит... Павел Петрович, объясни дочери... Не стоит, Таня, рыдать по покойникам, но надо петь и смеяться, чтобы они не тосковали и не жалели нас. Ведь это мы – несчастные. Сколько еще нам горбатиться до посинения. – Зулус споткнулся, понял, что завернул телегу не на ту дорогу, и, скрывая промашку, торопливо разлил по стопкам. – Ну, родные мои, тяпнем по единой, помянем Поликушку. Это же так прекрасно, когда люди вежливо уступают дорогу молодым, догорают легко и быстро, как береста на ветру, не залеживаются бревном и дают нам неожиданный.праздник...
Зулус лихо опрокинул стопку, поперхнулся, а потом, вспомнив что-то веселое, засмеялся. Дочь укоризненно качала головою, долго водила пальцем по ободу хрусталя, словно прогоняла от себя невидимых хищных живулин: так когда-то делала покойная Марфа. Я зачарованно наблюдал за Татьяной, снова удивляясь их внутреннему сходству, похожести бесконечных терзаний, что не давали отдыха красивым мечтательным женщинам, вроде бы созданным самой природою для семейного счастья и здорового расплоду. Татьяна поймала мой взгляд, встряхнула ярким пламенем волос, прогоняя с лица печальный морок, и выпила до дна. Я пригубил следом, и водка вдруг показалась мне вкусной. Может, зря лишал я себя одного из немногих на земле удовольствий? Вот и в «Домострое» сказано: не проклято вино, но проклято пьянство. Не похуляй вино, бо оно есть кровь Христова... Кагорчиком иной монах так напричащается, что и на ногах не стоит от блаженного счастия, но так и норовит повалиться на мать-сыру землю... И я, кстати припомнив церковную заповедь, опустошил рюмку, что водилось за мною крайне редко.
– Поликарп Иванович... Поликушка был редким на свете человеком. Может, один из тысячи... Он считал, что жил в раю... Те, кто похитили власть и спрятали ее за кремлевской стеною, почему-то все жили в аду... Так они уверяют нынче нас... Хотя все были при должностях и почестях... Но все мало, мало было им, так хотелось больше... Ну характер такой шакалий у этого сучьего племени, чтобы только урвать. Чтобы сын маршала обязательно стал маршалом, сын академика – академиком, сын народного артиста – артистом... И потому все они, хоть и припеваючи, но жили в аду (так им казалось), потому что маршалов мало, бессмертных – по счету, народных артистов – и того меньше... А Поликушка, счастливый человек, имел спокой, работу, крышу над головою и потому жил в раю...
– Потому что он идиот, – грубо оборвал меня Катузов, и адамово яблоко в гортани резко подпрыгнуло. – Сущий идиот... Устроили помойку и хрюкали в грязи. Смех ведь!
– О покойниках иль хорошо, иль ничего! – наставительно поправил зятя Зулус. – Старик был не из худшей десятки. Чужой кусок не рвал из глотки. И тебе, Илья, он сделал праздник. Оглядись, Катузов, это теперь все твое...
– А чего все-то, чего-о! Этот свинарник? Эта собачья панельная конура?..
– Но у тебя даже ее не было... А тут как на блюдечке... По рыночным ценам на тридцать тысяч зеленью потянет... Тебе, зятек, всю жизнь горбатиться бы пришлось, и не заработать. А ты – нос в потолок...
– Господи, о чем вы! Все не о том, папа, не о том. Ведь добрый человек умер и больше никогда не вернется. А вы о квартирах, о баксах... Вы что, не понимаете? Злые вы, злые и бессердечные люди... – Татьяна говорила с блескучей искрою в глазах, театрально-возвышенно, как со сцены. Нет, женщина не играла на людях, это изумленная душа ее вопила от творящегося на земле зла. – Поликушка не мог умереть сам, папа! – Голос у Татьяны задрожал, надорвался на взлете. Женщина пристально обвела взглядом всех нас и вдруг заплакала. – Они убили его, папа! Убили!.. Они не дали человеку высказаться, чтобы все услышали и поняли. Господи, как вы не понимаете? Поликушка угодил под холокост...
– Кто убил? Кто это они? Может, явился со стороны мужик с кувалдой и приложил по лобешнику? Чего ты мелешь? – оборвал Катузов, цепко схватил жену за хрупкое плечо, повернул к себе, так что хрустнули мосолики. – Посмотри мне прямо в глаза... Ну что ты строишь из себя Клару Целкин...
– Кто о чем, а вшивый о бане... Успокойся, ведь не вся жизнь ниже пояса...
– Ну так объясни нам, дуракам, если такая умная...
– Сотрудники ада, вот кто... Поликарп Иванович рассказал мне... Они охотились за ним, они хотели прогнать его из земного рая...
– Что, и у тебя, Танчура, крыша поехала? – спросил отец. – Видно, совсем заморочили вам головы в городах... Ехала бы ты домой, девка...
– И давно поехала... Только говорить тебе не хотелось, – злорадно захохотал Катузов. – Макинтоши для ангелов кроит, а про штаны забыла. Летят мужики по небу, а шланги наружу... И какашки – на голову.
– Катузов, ты меня очень сильно обидел. Я тебе этих слов никогда не прощу.
– Так уж никогда... Зачешется пониже пупенца, сама попросишь... – Илья зачем-то дразнил, притравливал жену, словно бы готовил к разрыву. Взорвется баба, наговорит колкостей и тем как бы подготовит Кутузову дорогу к уходу: де, поглядите, люди добрые, ну как с такою стервой жить?
– А у тебя вообще никогда крыши не было. Посмотри на себя в зеркало... Не голова, а грыжа... Место под шапку, если не сказать хуже. Дон Жуан из Пердичева, только по юбкам шарить да плодить уродов, себе подобных! – Голос Татьяны зазвенел, сорвался на визг, глаза округлились, позеленели от ярости.
– А ты мою родину не замай, жабья дочь... Вылезла из Жабок... Кутюрье, бультерье... Ха-ха... Ее в Париже ждут, дура!.. Выползла из болота и корчит всю из себя... Запомни, Танька, на всю оставшуюся жизнь: Одесса – мама, Бердичев – папа... Иначе пропадешь... Если хочешь знать, из Бердичева великие люди на свет вышли, на весь мир знаменитые...
– Это ты, что ли?
– А хоть бы и я...
Бедный Поликушка был начисто забыт: единственная поминальная рюмка и та пошла дуриком, не в свой черед, и замутила смятенные неразумные головы. Зулус не вмешивался, может, не решался взять чью-либо сторону, и я понимал его затруднения: если, предположим, склониться к дочери, защитить ее, то зятю может крепко не занравиться, и тогда самое пустяковое слово вдруг обернется порохом иль берестяным свитком и подпустит лишнего жару в семейный неустрой, а если же Катузова поддержать в нескладную минуту, то Танчура может глубоко, непростимо обидеться до конца жизни. А как хочется, чтобы у дочери все заладилось, и как знать, если сейчас на людях царюют буря и натиск, гром и молоньи, то в минуты ночного уединения они сами скоро столкуются и затрут ласками все случайные шероховатости; только бы сейчас не усугубить семейную досаду случайным попреком... И потому, наверное, Зулус молчал и туго соображал, тупо уставясь в салатницу, откуда торчала серебряная ложка, похожая на рукоять клинка.
Но я, лишний вовсе при споре человек, никак не мог принять этого вздора на поминках: душа бунтовала. Я с тоскою взглядывал на окно, словно ожидал увидеть зрячую душу Поликушки. Старик никогда не понимал небесных блаженств и потому с плачем покидал сейчас родимую землю, на которой не смог сохранить рая. И откланяться-то, уйти мне казалось неловким: словно бы поспешу прочь от трудных обстоятельств, умыв руки и сохранив достойную мину на лице. И вовсе некстати подумал, почему-то жалея Зулуса, его поклонную голову, густо припорошенную ранним снегом: если не утишить, не унять сейчас ссоры, то, видит Бог, не избежать слез и проклятий. И ведь знаю, что в данную минуту третий лишний, что милые не бранятся, а только тешатся, но влез, бездельный, со своим профессорским, брюзгливо-поучающим голосом:
– Молодые люди, очнитесь!.. Остыньте, горячие головы! Сейчас наговорите лишнего, а после стыдно будет вспомнить. Остудите, милые, жар, опомнитесь: язык на замок, а ключ в море.
И перенял, дурень, всю ярость на себя... Даже Зулус не заступился за меня, своего благодетеля. Он потел в своей старинной черной тройке, перехватывая со стола рюмки и кидая их в бездонную прожорливую топку бывшего воркутинского шахтера, и, может, придумывал для меня в назидание потомкам необычную казнь. Да и было за что держать мстительный умысел, ибо снова я, уже в который раз, оказался свидетелем не совсем благовидного подсудного поступка. Я, как тяжелое бревно, оказывался на его дороге...
– Не вам бы нас поучать, Павел Петрович. – Катузов принагнулся вопросительным знаком, чтобы поглядеть мне в глаза, я невольно отвернулся, но Илья, преследуя, не спускал с меня привязчивого злого взгляда.
– Это почему же?..
– Мы, конечно, небезгрешные с Танчурой, но и ты не святой. Указчику – чирей на щеку. Так, кажется, в народе говорится? Грубо, но верно. – Катузов приобнял жену за плечико, и Татьяна не скинула тяжелой властной руки.
Я проглотил грубость, чтобы, опомнясь от внезапного нападения, выварить из нее желчь для грядущего поединка. Конечно, дворянской дуэли на пистолях не получится. И даже той, что предполагалась меж Гаврошем и Зулусом: на кладбище возле свежевырытых могил... Но и прощения от Катузова ждать бесполезно. Я, наверное, переступил дорогу искателю горючих сланцев, затворил ему путь в верха, чтобы пробиться в касту посвященных, и потому Катузов возненавидел меня с первой встречи и теперь ищет случая, чтобы сквитаться со мною. Да, муж и жена – одна сатана... И то, что Татьяна Кутюрье, милая портняжка из Жабок, неожиданно покорилась своему властелину, обрадовало меня, будто я уже одержал крохотную победу и склеил глубокую трещину в семейном кувшине. Неужели система сбоев вдруг потеряла свою остроту?
– Все же мы, Катузов, на поминках... – напомнил я.
– Да, на поминках... Но эти поминки устроили вы, Павел Петрович. Это вы убили Поликушку, отняли у него дурацкий земной рай, когда деревянный рубль был поделен на всех, и снова вздумали надеть на русский народ камзол и вшивый парик времен масона Петра... Себя-то вы, конечно, уже в дворянах видите? А может, и бумагу на то звание имеете с гербовой печатью и поместье?
– Каюсь... – искренне повинился я. – Никак не представлял, что власть перехватят дилетанты от науки, продавцы цветов, картежники и анекдотчики одесского разлива, мелкие шулера и менялы, шестерки и братва, кому прежде считалось неприличным подать руки.
– Вот-вот... Не согрешишь – не покаешься. Кайтесь, бейтесь лбом до крови, но нас не невольте. Я бы всех вас заслал в химчистку, вывесил на просушку на солнышко, а к власти призвал бы варягов: володейте нами... Видите ли, ему Поликушку жалко... Боже мой, Боже мой! – Катузов театрально всплеснул руками, и острый кадык мелькнул под кожею, как поплавок под мелкой речной быстриною.
– Кого вас-то? Кого?..
– А всех колбасников-коммуняк. Обещали рая, а настроили лагерей... И снова вы, везде вы, партейные, и снова кругом лагеря нищеты и колбаса для простого народа, в которой нет мяса, но есть немецкая синтетическая вата и финская туалетная бумага. И снова прежние крики о благоденствии, – словно и не было бархатной демократической революции и босс Ельцин не влезал на танк, превозмогая дикое похмелье и одышку, одним глазом кося на убежище в Белом доме, а другим – на приоткрытые двери в американском посольстве... Прав кудрявый Немцов, хоть и туповат, но с наглецой и напором. Весь мир должен принадлежать деловым людям, кто знает, в натуре, как отделить желток от белка, не взламывая яйца... А вам, колбасникам, обязательно надо сначала все раздолбать, отнять и поделить. – Катузов говорил всполошливо, напористо и зло, жена же с любопытством и недоверием смотрела снизу вверх на извивистые тонкие губы, на ядовитую ухмылку, на впалые щеки, будто скроенные из солдатской кирзы.
– Ты что, анархист? – спросила Татьяна с издевкою.
– Нудист с трехцветным покрасом, – неулыбчиво ответил Катузов. – Когда приду к власти, всех заставлю ходить голыми, в первую очередь Черномырдина, Хромушина и т.д. Только взглянул на человека, и сразу понятно, кто он и на что годен. За зебры – и на солнышко на просушку... В одежде вроде бы демократ, а раздень его – сплошь красный!
Мне стало жаль Катузова. Он был из породы неудачников, с тяжелой хворью на душе и потому тайно боящийся Бога. Илья завидовал мне даже за то, что я с такой легкостью распрощался с былым благополучием, находя в добровольном заточении утешение и замену тленным земным почестям... Значит, я в изнурительных гонках по жизни опередил Катузова на целый круг, и ему уже никогда не догнать меня в этом мире... Только от одной этой мысли сойдешь с ума. Ведь сначала ему предстоит насытить гордыню, а после пренебречь ею. И потому Катузов презирал меня, находя хоть в этом утешение.
– Ты говоришь зло и не по адресу. Ты меня с кем-то перепутал, Катузов...
– И ни с кем я тебя не спутал, Хромушин. Зря ты задаешься, профессор без кафедры, пиковый туз без колоды. Тебя выкинули из игры, как засаленную меченую карту. И сейчас ты интересен лишь советским потертым бабам из бывшего профкома и месткома, которые живот носят на бандаже, а груди в авоське... Ха-ха... Рубенсовским женщинам с целлюдитом на жирных ляжках и отвислым гузном. Им ты можешь заливать байки, старым б..., которые охотно давали мужикам из чистого патриотизма.
– Ну почему же... Смешно сказать, но это было достижением социализма: сбегаться только по любви... Давай о женщинах после поговорим, хорошо? И зря ты, Илья, злишься на меня. Разве я тебя в чем-то заел? Обещал и обманул? Ты пригласил на поминки, и я пришел. Хотя и через силу... Хвалиться не буду, но вот и тебе, Катузов, я был нужен. Я вызвался помочь – и помог, а сейчас ты на меня льешь помои... Но я и не жду от тебя благодарности. К чему слова. Может, я в чем-то действительно не прав, так прости, пожалуйста... Давай исходить из житейского правила: добрый сосед – лучше плохой родни. Поликушка вас любил и, значит, было за что, – гибко подольстил я Катузову, чтобы снять в разговоре вздорный накал, угнетающий меня. Надо было немедленно уйти из гостей, а я зачем-то тянул время и покорно принимал брань.
Татьяна поняла мое милосердие, пришла на помощь, воскликнула:
– Папа, налей всем. И не пей, пожалуйста, один. Я Поликарпу Ивановичу в благодарность за его доброту сшила великолепный костюм из натуральной английской шерсти, и в нем он отлетит в райские кущи... Жаль, не успел поносить. А ты, Илья, не смейся надо мною. Ангелы, что присматривают за нами, – это бывшие дббрые люди... Но их нельзя сердить... Они могут отступиться от нас.
Катузов оказался за столом напротив меня и, уставя мне в висок граненую рюмку, неуступчиво продолжал злословить, словно бы решил окончательно допечь меня.
– Я на одном фуршете познакомился с академиком... Юрий Константинович Фарафонов. Такой милый, смешной огрызок прошлого с клювом старого умирающего грифа и злоотточенными коготками. Вдруг оказался вашим другом. Он странно отрекомендовал вас. Хромушин, говорит, это рыцарь без тела и дела... Я поначалу не понял, а сейчас дошло. Как точно подмечено... Вы инфернальный тип нереального бесплотного тела, то бишь кочующий во времени, докучающий всем призрак.
Знаете, ваш тип подробно описал Максим Горький в «Климе Самгине». Тип человека без тела и дела... Вы вечно чем-то недовольны, плачетесь и ноете, непрестанно жалеете себя и рубите сук, на котором сидите, чтобы, упавши и потерев шишку на темечке, с досады тут же приступить к разрушительной работе. И так без устали во все времена... И потому вы ненавидите тех, кто вкалывает и мечтает заработать... Вам плохо, когда другим плохо, но еще хуже, когда кому-то хорошо... Вы плачете, жалея весь белый свет, и в тоже время изничтожаете его... Потому что вас поперли, выставили за дверь. Нас прищемили, и вам больно. Вот вы и ноете на весь белый свет, корчите из себя борца за справедливость. Думаете, я совсем дурак и ничего не смыслю?
– Да нет... Может, и не совсем... – Я невольно отплатил Катузову той же монетою, задев за живое. Меня ударили по щеке, и я не смирился, не подставил готовно другую, но мелко отомстил. – Ваша беда в том, что вы хотите большего, чем дает вам судьба. Вы забываете, что у подножия любого счастия покоятся невинные кости... А завидовать – грех, большой грех. Катузов, почему бы вам не продать душу дьяволу? Раз – и готово, и все сразу при вас: деньги, чины, власть, успех, только успевай пригребать лопатой да не смотри назад, чтобы не ослепнуть... Оглянешься, и сокровища твои сразу превратятся в потухшие уголья. Но подумай, как страшно будет умирать. Ведь с собой не заберешь состояние, дворцы, Канары, любовниц, утехи, золото...
– Ой не пугайте... Ради бога, не пугайте. Не бросайтесь красивыми словами. Да лучше хоть что-то оставить за собою – дачку, машину, столовое серебро, золотишко, счет в банке, чем всю жизнь не иметь ничего, кроме пауков в углу, тараканов на кухне и мышей за унитазом... Эх, кто бы позарился на мою душу! А то бы и продал!.. Грабить – так банк, спать – так с королевой... Но как?.. Легче верблюду пролезть в игольное ушко... Там же три круга обороны. К агро-мад-ной куче денег разве припустят со стороны? Стервы, прикрылись бронею, не взорвать. Ужом разве, сквозь двери спальни. – Катузов нехорошо засмеялся, осклабился, выставив щетинистый подбородок вперед.
– И неужели бы ты продал душу? Илья, что ты сказал, опомнись! – охнула Татьяна и от страха обронила на пол вилку. От неожиданности все вздрогнули, на улице потемнело, нависшая туча спрятала солнечный зрак. В форточку повеяло сквозняком.
– А что... и продал бы! – Катузов обвел застолье победительным взглядом. – Как два пальца об асфальт... Да-да, продал бы... Трус не играет в хоккей. Одинова, братцы, живем, и только на земле. Почему Адам с бабой своей бежали из рая? Чуете? Если бы хорошо жилось, то не поскочили бы на землю... Ведь небо – это мираж, пустота, мрак и стужа. И если есть на самом деле Бог, то он правит не в небе, а на земле, где-нибудь в горах, может, на Гималаях иль в Тибете. И рай был когда-то на земле, а Бог был в нем управителем. Потому люди и ползут на вершины, чтобы поговорить с Богом и выведать... Товарищ Бог, можно вас на два слова? – Катузов, ерничая, поклонился тарелке с едою и хихикнул. – Хоть на три, булдак, если не окаменеешь! – провещал Катузов грохочущим басом...
– Если все с попущения Господа, то почему и не предположить, что это Он и попустил бежать Адама и Еву из рая, – нашелся я, сказав первое, что пришло на ум.
– Ну да... Гнать-то было не с руки. Из ребра одну чахоточную скучную бабенку, похожую на свинку, едва сообразил, а мужику баб-то мно-га-а надо... Целый дивизион! – Катузов торжествующе развел руки, будто собрался охапить и взять под свой прислон всех тоскующих женщин Дерибасовской улицы. – И тогда сказал Господь: «Плодитесь сами, а я умываю руки!..» И Адам взялся строгать, и плотничать, и ковать, а Ева – покрякивать и рожать...
– Илья, очнись! Что ты такое мелешь непотребное? Это же твои отец и мать. – Татьяна звякнула вилкою по бокалу, чтобы оборвать ужасные речи мужа.
– Таня, не пугайся... Илья шутит... Обычный вариант расколотого сознания. Им обладают многие нынешние демократы. Хочется всего и сразу. И в Бога не верят, но боятся Его. Надкусили власти, слизали сверху сладкое, а внутри-то горько. Ой, горько-о! Ворошиться надо, людьми двигать, латать дыры. Вдруг и отвечать придется, в конце концов, пусть и не перед Вышним судом, над которым смеются, так перед земным. Вот южнокорейский диктатор расстрелял студентов, а нынче и его подвели под вышку. Ельцин спалил безвинных русских людей в Белом доме под музыку «семь сорок», а теперь и ему не спится... Прямо по Пушкину: «Все мальчики кровавые в глазах». Не дурак, знает, что когда-нибудь призовут к ответу. Сколько ни лобызайся с патриархом, а срок-то грянет. Никакие земные власти не дадут верных индульгенций на вечные времена... И однажды возвестит вещий голос: «Встань, несчастный! Суд идет!» Отсюда на душе постоянный страх, а вдруг позвонят в дверь трое в макинтошах от Татьяны Кутюрье; вот и снятся плохие сны с обязательным побегом в никуда сквозь развалины. Так что не шути, Катузов, над святыми истинами, столь дорогими для многих...
– Я не шучу, Хромушин. И не заливай моей бабе баки, когда я возле. Я не мастак пудрить мозги и дурачить. Я прямой человек, как палка... сырокопченой колбасы. Но я всю землю сквозь прошел, подошвы стер до дыр и бездельных людей не терплю. Раздвоенными нас сделали вы, когда строили всеобщее счастие на одной шестой суши, но каждый тайно хотел ухватить хоть капельку счастия лишь для себя... Хоть с чайную ложку, но сегодня, пока молодой.
– А сейчас не то же ли самое? Строите счастье за чужой счет, идя по трупам.
– И то, да не то... Каждый когда-нибудь сдохнет и превратится в падаль... Прежде мечтали лишь о счастии перехватить рублик от аванса до получки. А сейчас строим благополучие для себя своими руками, не оглядываясь на чужого дядю и его подачки, за которые надо заплатить свободой. Заметил? Две большие разницы... Раньше мы жили как в монастыре: нас заставляли быть порядочными, а мы упирались, выли от скуки, душа хотела развратца. Но скрывали, строили из себя невинных агнцев. – Катузов довольно рассмеялся. Может, он издевался над нами, а мы наивно принимали его злые слова за чистую монету. – А дозволили – и многим сразу захотелось... Заметил? Многим... Больше секса! Потому что внутри каждый из нас сволочь. Вот этот порядок по мне. Порядок вольного выбора... Хочешь стать сволочью – будь им! А по старику чего плакать?.. Он пожил свое, он добровольно заступил место новой поросли. Он молодец! Да и кто бы его стал убивать? У тебя, Танчура, мозги набекрень. И чего тебе взбрендило? Предположим: три таблетки клофелина в чай – и нет Поликушки, спекся гриб...
Татьяна бросила подозрительный взгляд, и Катузов осекся.
– Я сказал: предположим... И что ты, Танька, по-волчьи на меня смотришь? Я лишь сказал: предположим... Разве кто-нибудь убивал старика? Я хоть и не Раскольников, но куда проще топором... Стоило ли тратиться на таблетки? Да нет, пожалуй, я крови боюсь: она везде оставляет следы... Поликушка умер, потому что все свое выпил и съел. Да и надоел нам порядком, Танчура. Разве не так?
Признание Катузова ошарашило всех.
Зулус понуро ковырялся в тарелке, не поднимая глаз: последние слова Катузова словно бы придавили мужика к стулу, он сгорбился, обвял в плечах.
– Я тебе такое не говорила... Еще подобное сболтнешь, и я уйду! – взвизгнула Татьяна, ресницы сполошливо затрепетали. – Уйду навсегда! Ты понял меня?
Я подумал: Катузов скажет; де, и катись колбаской по Малой Спасской. Ведь появился повод окончательно развести семейные мосты. Но Катузов вдруг пошел на попятную:
– Ну пошутил я, пошутил. Уж и пошутить нельзя, да?
Мне вдруг стало жаль Катузова: в нем я увидел себя прежнего, одинокого, стоящего на перепутье в ненастный день, но с громадным самомнением и геростратовым комплексом. А кто многого хочет, тот, рано или поздно, как и я, попадает впросак. Каждый решает за себя и платит по своим счетам, и нечего свои скорби перекладывать на чужие плечи. В этом некоторая зыбкость православного понятия: покайся – и простится... То самое игольное ушко, сквозь которое пролезает страшный грех убийства и блуда. Может, и простится Господом, но улучшится ли сам кающийся? – это вопрос особый и непознаваемый... Потому и призывают двуличные, ныне стоящие у власти, покаяться публично, чтобы мы готовы были грешить с новой, безжалостной душою. А коли покаяться всем публично, то как бы привязать себя к стае злоумышленных людей, готовых к любой подлости... Господи, если кроется за Катузовым вина, так пусть и несет добровольно, молча эту торбу и бьется лбом под иконою, если приспичит его душе. А я не следователь, чтобы припирать человека к стенке.
– Танечка, успокойтесь... У вас тонкая, нежная душа, и не надо водить ее по краю пропасти, вдруг споткнетесь и уроните. Она и разобьется... Поликушка, наверное, вас очень любил, – виноватясь, сказал я, словно бы это я внес смуту в поминальный день своей неуживчивостью и готовностью к сваре. – Мы все вроде бы хотим в рай, а живем так, будто собираемся в ад. – Я уловил взглядом, как несогласно вздернул головою Катузов, и торопливо закончил: – Нет, я никого не обвиняю. И я, конечно, такой же, как и все. И я!.. – Я неожиданно вскрикнул жалконько, с подвизгом, по-ослиному, и невольно смягчил дух застолья.
Все посветлели.
Катузов попритух, примирительно засмеялся и вдруг отступился от меня. Зулус, позабыв стол, обсасывал копченую ляжку Буша, сплевывая синтетические костки в тарелку. Федор был заметно пьян, его так и потягивало улечься на пол, и лишь длинные ноги, цепко упершись коленями в столешню, удерживали мужика в приличном равновесии. Только Зулус и отмечал поминки, предавшись горестным чувствам.
– Дура баба! – вдруг вскрикнул Зулус...
– Кто дура-то, кто? – беспонятливо спросили мы в один голос.
– Да Поликарпыча девка... Нарядилась, глупая курица, на панель. Забыла, что отец в гробу, скоро гореть синим пламенем... Кого рожаем-то, кого? Конец света! Уроды, мать их в растутырку. – Зулус уронил голову, всхрапнув. Промычал, словно потерялся во тьме: – Танчура-а, милая, ты где-е?
– Тут я, папа, тут...
– Ты-то хоть меня не обмани, доча... Дальше Бердичева ни ногой, слышь? До свекрови и обратно... В Париже одна шваль... Перед кем красоваться? Умру я в Жабках без тебя... – прошептал в стол и подавился последними словами, захрапел с переливами и подсвистами, как спят только безмятежно пьяные.
Катузов горделиво возразил, словно бы речь шла о нем:
– Почему никуда, отец? Очень даже куда... Этот коротышка, закройщик из Торжка, сдержал обещание... У него все схвачено. Скоро и Танчура едет в Париж со своими нарядными чучелами... И тогда все услышат о Татьяне Кутюрье! Эта шваль диктует моду, под них все девки пляшут. Танечка-а, родная моя, потерпи, с королями дружить будешь... А я романом займусь. Все пишут... Что, я хуже других? Настебаю роман: «Время большого обмана». Получу «березовую», а может, и Нобиля. «Береза» любит такую прозу. А что?.. И на нашей улице запоют петухи! – Катузов посветлел лицом, в широко распахнутых глазах появилась слезливая поволока, курчавые волосы встали дыбом. Илья расчувствовался, шумно придвинул стул к жене и властно притянул к себе. Танчура поежилась от объятия, но смирилась, потерлась щекою о его руку.
Я поймал нужный момент и, чтобы снова ненароком не нарушить мира, торопливо вышел от гостей.
Назад: 4
Дальше: 6