Книга: Беглец из рая
Назад: 6
Дальше: 2

Часть четвертая

1

От Гавроша неожиданно пришла весточка. Буквы на боку, как пьяные, бегут враскоряку. С великим трудом разобрал, что, в Жабках случилась беда, и Гаврош проявил неслыханное геройство, похожее на безумство. «Пашка, срочно приезжай на ревизию, – писал егерь. – За опасные мои труды вези ящик водки или хотя бы бутылек столичной. А все прочее – нормалек.
Хозяин земли русской Артем Баринов».
Я повертел писульку, но ничего вразумительного не вычитал, скоро собрался, оседлал свою древнюю «букашку» и покатил к хозяину Жабок. Я не думал ехать в деревню, без матери Жабки как бы отодвинулись, отступили уже навсегда, потерялись в просторах, будто обнадеживающая придорожная вешка по пути к вечному дому. Да и чего богатого, особенно памятного я оставил в случайном сиротском углу, что бы обнадежило меня и позвало в глухой угол? Ветхая случайная конура никак не повязывала меня с прошлым, и можно было без особой грусти, беззатейно распрощаться с нею, как со случайным постоялым двором при дороге. Даже близкие люди теперь охотно покидали меня и не оставляли по себе никакой укрепы...
Мать-то верно чуяла, как грустно и слезно станет без ее сухонькой ветхой спины, как-то удивительно умеющей заслонять меня от знобких ветров, и потому постоянно причитывала по сыну, как по убогонькому. Добра в избе не нажито, землица скоро запустошится, сосенки и березняки бесцеремонно приступят на усадьбу, полонят ее, выпьют всякое напоминание о стремительно откочевавшей жизни. Ведь покинутые людьми избы скоро заселяют невидимые земные и небесные духи и, изгнав домашнего хозяйнушку вон, начинают вести свою зазеркальную жизнь...
...Выхлопная дырявая труба «Запорожца» гудела на всю вселенную, и под эту одуряющую песню, сердцем постоянно сметываясь от радости к внезапной тоске, я и выехал на машинешке лесной дорогою к деревне, еще не полоненной чертополошиной, хвощом и осотником. Избы, как земляные лоснящиеся бережины, еще не просохшие после весеннего дождя-ситничка, и река Проня, пока не вошедшая в свои берега после половодья, вкрадчиво прижималась к деревне.
Новую пустошку я заметил сразу, еще не поверив глазам своим; моя изобка как бы выпросталась, отбежала от деревни наособицу, осиротело озиралась, потеряв соседку. На кого теперь опереться плечом в зимние ветродуи, когда заносит деревеньку по самую макушку, у кого испросить подмоги во внезапное лихо? Соседний дворишко повыгарывал, остались от него зольное пятно, нелепо торчащая русская печь и груда обгорелого житейского сора, как-то безобразно выпирающего из-под битого кирпича и прелых, обильно залитых головней, испускающих кисловатый дымок, словно бы только вчера случилась эта беда, и под древесным трупьем, призасыпанным прахом, еще живет коварное пробежистое пламя, готовое выметнуться наружу.
Еще не заходя в дом, я зачем-то споро прошел задами на пожарище и оторопело застыл возле, пристально всматриваясь в бесполезный теперь хлам, словно бы старался разглядеть в этой горестной картине прежнее крепкое жилье о три окна с геранями, одетых в изузоренные ризы, крашеный палисад с тремя древними яблонями, деда Левонтьича, сидящего на передызье на лавке, одним краем приткнутой к развесистой ветле, в лохматых разношенных валенках с калошами и цигейковой шапенке, похожей на кирпич, присдвинутый на затылок. Пусто было возле развала, никто из погорельцев не рылся средь обгорелых останков с горестным старанием, слепо отыскивая что-то приличное, еще годное для житья, и у баньки, уныло торчащей на дальней меже, не колготился Левонтьич с топоришком в руках. Я невольно приценился к своему дому, стоявшему метрах в пяти от пожара, и поразился чуду: огонь не коснулся нашей изобки, словно бы чья-то небесная рука загибала ярое пламя на сторону и напускала на беззащитные стены охлаждающие ветровые струи, значит, не судьба была повыгарывать мне...
В боковом окне торчало любопытное старушье лицо, словно бы вырезанное из куска еловой коры, с седым клочом волос, глубоко запавшим ртом, и в этом привидении я с трудом признал хозяйку Анну. Стекло отблескивало в вечерней заре, и в пролысинах розоватого света старуха казалась стенью, лишь смутным напоминанием о той могутной бабе-гренадерке, с которою я распрощался по осени. Может, она спутала меня с Левонтьичем, давним ее ухажером, неожиданно принявшим городской вид? Я стянул с головы вязаный черный колпак, вошедший в моду после чеченской войны, и поклонился. Но Анна так и не сшевельнулась, может, то была припечатанная к стеклу черно-белая фотка?.. В Жабках любят дивить честной народ.
В избе стукнула внутренняя дверь, неохотно подались и заскрипели ворота – значит, Гаврош дома и ждет с нетерпением бутылек, чтобы утишить утробный жар. Нет, он не поспешил навстречу, припадая на левую измозоленную ногу, но гордовато, суровя свою натуру, скрадывал меня в тени крыльца. Лицо было бронзовым от вешнего загара, без прежней пропойной худобы и, казалось, лоснилось от сердечного довольства. Вид мужика не только удивил меня, но и неожиданно обрадовал, так что я на мгновение даже запамятовал о несчастных погорельцах, коих не обошла беда. Я почувствовал к Гаврошу что-то братское, словно бы во всем мире оставался единственный родной мне человек. Гаврош лениво смолил вечную цигарку, держа на отлете жиловатую руку, как то делают городские барышни. Что оставалось в Артеме прежним, так это серая застиранная майка, чудом держащаяся на плечах, и впалогрудое, прогонистое, почти мальчишечье тело. Значит, Артем прокалился, высветлился на пожаре и, пройдя сквозь огонь, обрел новое обличье.
– Как доехал? – спросил Гаврош и резко встряхнул головою, так что жесткие волосы рассыпались по плечам на два вороненых крыла. Посмотрел пристально на чинарик, но не кинул у крыльца, а приклеил к нижней губе, приосыпанной редкой рыжеватой щетиной... Зачем добру пропадать?
– Слава богу, живой, – ответил я, подлаживаясь под тон мужика.
Мне хотелось узнать у егеря о случившемся, но я, помня деревенские обычаи, с любопытством не лез. Всему свой час: расспросят и доложат. Гаврош упрямо дожигал окурок, словно в этом бычке, в его ядовитых никотиновых останках, окрашивающих палицы в охряный цвет, и хранилось самое блаженное и хмельное, чем украшается такая постная, никчемная жизнь.
– Коли приехал – живи, – милостиво разрешил Гаврош и поднялся к себе в дом, будто это не он подавал мне телеграмму и срочно зазывал в Жабки.
...Раньше зимами я так тосковал по деревне, что мое скудное житьишко, моя холостяцкая нора в моем воображении порою преображались в богатые благочестивые хоромы, не скудеющие радостью, постоянно освещенные солнцем; я летел в лесной засторонок на крыльях, во всю дорогу неустанно подстегивая себя, не давая передышки. Господи, как мы умеем украшивать минувшее, а пережитое переносить в будущие времена, хотя догадываемся, что даже крохотные оттенки, слабые зарницы от перечувствованного уже невозможно повторить. Но воспоминаниями-то и украшается жизнь человека, иначе бы он стал беспамятной, уныло жующей скотиною.
...В углу моем царил полный разор: посередке кухни – покосившееся креслице, диван без ножек, а на нем внавал скидано мое скудное добришко, про кое в деревне скажут: вынеси на улицу – никто не позарится, не подберет. Когда оно было распихано по чуланам и полицам, таилось в шкафу и под материным ложем, порою ненавязчиво попадаясь на глаза, то казалось значительным, имеющим цену, но сейчас гобина моя, потерпевшая неожиданное потрясение, кинутая посередке кухни внавал, выглядела особенно бедною и безобразною. Я попинал тюк с постельным бельем, поворошил телевизор, лежащий на диване, и устало опустился на стул, озирая заплесневелое после зимы житье, не зная за что приняться... Наверное, я сейчас напоминал князя Меншикова, угодившего из богатых дворцовых покоев в таежную изобку на реке Сосьве.
В Москве, спрятавшись от мира меж книг в бетонный ковчежец, как мышь-домовушка, я верил, что наконец-то добился желанного одиночества, но тут, в деревне, такая глухая тишина вязко обступила меня, похожая, на сырую болотину, так резко ощутимо сузилось пространство за плечами, что я как бы оказался в тугом коконе, свитом вокруг меня невидимым шелкопрядом. Конечно, эти ощущения первых минут не были новыми для меня, их надо было лишь стряхнуть усилием воли, как прилипчивые тенёты, и решительно взяться за круг домашних дел, разогреться сердцем, разогнать кровь, первым делом затопить печурку и, впитывая в себя жаркие отблески от пылающих поленьев, вдруг растеплиться душою, почувствовать прилив неожиданной радости и легкости во всем теле... И невольно вскричать внутренним, неслышимым вовне ликующим голосом: «Я на земле-ма-те-ри, а кругом осиянный простор, в котором я плаваю, как вольная птица! Я – пти-ца-а!»
Сейчас же чувство воли не наступало, не хотелось шевелиться, и я понуро сидел, как сыч на суку, круглыми бесцветными глазами осматривая скукожившуюся за зиму нору. Конечно, дорога сказывалась – шесть часов от столицы и молодого затрут в бледную немочь... Но не столько в усталости дело, братцы мои милые, Марьюшки нынче нет возле, не шелестит темным походным плащишком, не хлопает холодильником, почасту взглядывая на меня, схватывая настроение, чтобы не навредить неосторожной примолвкою, не шурудит деревянной лопатою возле русской печи, складывая в необъятном брюхе ее звонкие березовые полешки, загодя припасенные в чулане, чтобы по приезде оказались под рукою, не гоношит легкую стряпню, так необходимую после долгого переезда... А я бы только окрикивал Марьюшку с легким раздражением, пугаясь за материно здоровье: «Ну уймись же, не суетись... Приляг, отдохни». А она бы суровато отбрила: «Старым людям нельзя лежать... Старым людям надо ходить». – «И ничего я не устала... Ехала как барыня, руки скламши».
Занавеска в материн запечек сорвана, видны голые старинные доски, уложенные на березовые чураки – это остатки Марьюшкиного одра; темные прикопченные стены с паутиной под потолком, мешки с крупами, деревянный истертый совок, выглядывающий из чувала с мукою... Не напакостили бы там мыши, – подумал я машинально, исподволь чувствуя себя уже другим человеком, словно городская шкура уже слезла с меня чулком, как со змеи. Все заботы, которые владели мною в столице, все соблазны, угар и дрязги оставили во мне лишь легкое жжение и недоумение: «На что годы потратил?» Сейчас в баньке бы отпариться да и позабыть прежнее, чумное.
И я, как бы очнувшись, вдруг приказал себе: «Павел Петрович, надо приниматься жить...» Мысль, конечно, нелепая, похожая на вычурную нескладицу, но она удивительно точно объясняла мое новое состояние – тонкий переход из прежнего мещанского состояния в крестьянский лад. Я как бы из племени безродных горожан отплыл ранним утром на другой берег в полузабытый, полузаброшенный народ, издалека подозрительно вглядывающийся в меня из-под ладони: де, кого это несет к нам нелегкая и с какой затеей?
Тут явился Гаврош и вывел меня из расплывчатого состояния. Встал у порога, широко разоставя ноги как «хозяин земли русской», перебрал глазами барахло.
– Ничего не пропало?
– Да нет, кажется...
– Матери скажи спасибо, что спасла добро. Надсажалась, волочила на огород... А снегу нынче навалило по пояс. С иконой бегала, дура... – беззлобно добавил Гаврош и выбил из пачки сигарету. Я снова подивился, какой у мужика благополучный вид, будто из санатория только что прикатил, где вставили огоряю новую печень и легкие. Где землистый цвет лица, где водянистые мешки под глазами и плесень во взгляде?..
– Почему – дура? Может, икона и спасла наш дом...
– Ага, выкуси... Это я воевал с огнем, не щадя живота. Фуфайка на спине горела.
– Диво... Это просто чудо...
– Зулус – идиот. Я ж, Пашка, говорил тебе, что за ним горя ходят. И Левонтьич – идиот, кому доверился... А теперь – в могилевской... Ты давай приходи, посидим за чашкой чая, побеседуем. Есть о чем поговорить.
Гаврош не напомнил о московском гостинце, но я-то эту невысказанную мысль сразу поймал. Загнал «Запорожец» в огород, стаскал поклажу, затопил печуру; изобка отпотевала, заполняясь легким голубоватым туманцем, а вместе с нею открывался душою и я. Глядя на огонь, на этих рыжих белок, поскакивающих по берестяным свиткам, я быстро оклемался, и хоть не принимал на грудь привальной чарки, но как-то легко захмелел, чему-то невольно улыбаясь. Лицо мое разжарилось, кожа была готова лопнуть, расседаться как солончаковая земля от солнца, пойти пузырями. Дрова же весело умирали, последние силы свои отдавая мне... Не так ли и вспыхнула соседняя изба и в одночасье, похожая на огненную птицу, весело отлетела в занебесье... Иная деревяшка полтора века стоит, и никакой бес ее не заберет; а Левонтьич за свою жизнь три раза горел. Да, против судьбы не попрешь... Попробуй прыгнуть с крыши на зубья бороны голой задницей: ой-ой, мало не покажется...
И тут моя текучая мысль невольно скинулась на соседа; знать, с горя помер несносимый старик, коему вся деревня сулила до ста лет истирать подошвы. Такой задубелый свиловатый корень был, который и топор не заберет с первого замаха. Сам-то мужичонко метр с кепкой, глаза-шильца, голова усажена прямо в плечи, нос дулею, руки до колен; бывало, идет мимо окон, плечи не посунет к земле, в хребтину словно бы штык вставлен, шаги аршинные, и только просторные голяшки резиновых сапог хлюп-хлюп по икрам. Бабы отчего-то на нос Левонтьича засматривались, ноздрястый, приопаленный внутренним жаром, словно бы примеривали эту кочерыгу к своей нужде. Ну и что нос? – ни басы, ни красы. Какое наказанье, наверное, было пареньку: мало того, что росточком не удался, даже в армию не забрали, так еще такую страшенную редьку Господь посадил меж крохотных, близко посаженных глазенок...
А куда жена-то девалась, коли муж помер? Помнится, она была года на четыре старше Левонтьича и куда выше его ростом, молчаливая костлявая старуха, редко показывающаяся на деревне; было такое впечатление, что она еще при жизни закопала себя. И вот однажды бабку разбил паралик. Старик просил дочь: «Нюрка, забери мати к себе. На кой ляд мне бревно?.. Одна обуза». Зять, не желая видеть тещу в своем дому, укорял старика: «Левонтьич, даст Бог, сам еще належишься, кто за тобой ухаживать станет?» – «А я не буду лежать, ексель-моксель. Я сразу помру...» – «Это вилами на воде писано». – «А я говорю: сразу». – Левонтьич сердито обрывал разговор...
Значит, он угадывал свой срок? Знал, что в свой час падет, как изъеденное изнутри дерево, не будет торчать белесой сухостоиной средь молодого подроста, утыкаясь в мглистое небо костяными нагими сучьями; оттого и жил спесиво, не поклоняясь миру, но назойливо осуждая его в каждой мелочи. Левонтьич решил для себя, что он – безгрешный, и жил в созданной им системе сбоев, отстраненной от православных заповедей; он без Бога твердо знал, что ему надо делать и как предстоит доживать.
...Угли в печи замрели, покрылись бронзовым туском, голубоватые сполохи отлетели в трубу; я поворошил кочережкой, призакрыл трубу. Домашняя раскладня, весь этот разор уже притерпелись взгляду, казались естественными; уже не диво, если весь этот скарб, едва распиханный по углам, натыкаясь порою на мои ноги, так и пролежит неприбранным до скончания лета... Я догадывался, что мною уже овладевает чувство истинного бобыля, которому все равно, что скажут о нем в деревне... Перевел взгляд в окно; день, казалось, не кончался, не хотел умирать, побуждал крестьян шевелиться; от земли исходило живоее парное тепло. Яблони, облетая, устилали тропинку бело-розовыми паволоками, похожими на ранний снег. Шевелилась калитка погоста, песчаная, истолченная ногами дорожка казалась сиреневой, свежий крест на крайней могиле походил на девушку в подвенечном платье... Кладбищенский мусор уже грудился возле моего огорода, переползал на покрытые ряскою гряды. Марьюшки не стало, и репища мои, и картофельники скоро полонит дурнина. Старенькая Марьюшка, уйдя в могилку, сломала мой бытийный ряд, нарушила ею же заведенный устав: земля не должна пустовать. Для кого мне корячиться лето, пластаться внагинку? Много ли мне одному надо? Куда легче в магазин сходить и купить продукту на бобылье не слишком ествяное брюхо.
Городской бобыль, наехавший в деревню, – это уже вовсе другой человек, неприметно утративший свое родство с землею, унылый, меланхоличный, бездельно коротающий на соседней лавке такие долгие безрадостные дни: и на улице скучно, и в своем дому никто не ждет.
Я еще не живал в подобном состоянии, но, бесцельно переводя взгляд по своей неприбранной избе, уже странным образом примерял личину бездельника, как старинный выцветший макинтош.
Белая козочка, как привидение, появилась в моем саду, ловко пристроилась к яблоне. «Кыш, кыш, тварюга!» – неистово завопил я, распахивая окно. Встряхнув монгольской бородою, коза равнодушно посмотрела на меня наглым лазоревым глазом и, обнажая розовые десны, лихо потянула с яблони длинный лафтак кожи. И праздная жизнь моя оборвалась, едва начавшись; повседневные заботы, как стая бродячих собак, сейчас непременно вцепятся в меня и давай терзать за ляжки, только успевай отмахиваться...
Я выскочил из дому с возмущенным сердцем и кинулся на козу с дрекольем, вредная же тварь уставила на меня лицо восточной красавицы, нисколько не боясь меня. Из жадной пасти свисала на грудь яблоневая шкуренка, розоватая с исподу.
– Сейчас рога-то уж пообломаю! – задыхаясь, пообещал я. – Промеж-то глаз наугощаю дубьем Что, в суп захотела, старая вонючка?
Животинка выставила навстречу упрямый лоб, лениво переваливая челюсти. Тут с крыльца раздался хриплый бас соседки:
– Зинка, свинья этакая! А ну подь до дому...
Коза заверещала и встала пред яблоней на дыбки. Подбежал Артем, схватил скотинешку за рога и поволок на свой двор; животинка, отчаянно упираясь копытцами, волочилась по земле всем упрямым туловом, слёвно бы ее, уже обреченную, приговорили под нож. Артем подтащил козу к хлеву и беспощадно пнул ее под задние стегна.
– Чего пинаессе-то! – завопила мать. – Я тебе ужо попинаю. Свою заводи, тогда и пинай.
– Молчи, дура, – огрызнулся Гаврош. – Завтра же пущу на шашлык. Мясо-то, конечно, вонькое. Но сутки в молоке подержать, а после – в уксус, так бабий дух отобьет. Я, конечно, не пробовал... Ну как, сообразим, Павел Петрович?
Я пожал плечами.
– И, эх, синепупый, – одёрнула с крыльца Анна, неожиданно сменив тон. – Дьяволина худая, откуда ты молока-то надоишь? Сам засох, и на деревне ни одной коровенки... Артем, Артем, голова ломтем, – вздохнула старуха, отчего-то пристально глядя на меня, словно бы не узнавая, что за человека принесла нелегкая на их усадьбу.
– Это уже не твое дело, мать. Молоко – ерунда, стоит захотеть. У меня все схвачено. В лесу от дикой свинки надою... Позвоню, на вертолете из Москвы доставят лучшим образом. У меня полковники да генералы под рукою... Ты лучше самовар нам наставь. Мужик с дороги, он устал и чаю хочет... Пашка, как там Москва?
Я неопределенно пожал плечами. Москва затаилась меж семи холмов, как курица на золотых яйцах, и не было ей никакого дела до своего забытого народа. Но на всякие яйца найдется свой изголодавшийся Змей Горыныч, и тогда, быть может, в последние минуты русская столица, пред тем как провалиться в тартарары, вспомнит о своих затурканных кормильцах.
– Не слыхал?.. Говорят, у вас одна баба родила змея-абрамыча.
– Нет, не слыхал. Абрамычей много, но они наползли со стороны на денежный запах.
– Значит, про чеченку шла речь. Чеченцы – хорошие ребята, дают нашим раздолбаям прикурить. С волками разговор короткий, а с этими нянькаются... Вот и пусть хлебают юшку. Надо туда Жирика с братвой заслать, он всех поставит по струнке.
Еще к рюмке не приложился Гаврош, а уже скинулся на политику; наверное, старые дрожжи давали себя знать. Я неожиданно засмеялся, стукнул Гавроша по костистому плечу, отбил руку. Нет, не нажил мужик за долгую зиму мясов, но оделся в железную шкуру. Тело у егеря было молочно-белое, а шея темная, изветренная, будто крытая охряной краской, и кисти рук точно в коричневых лайковых перчатках, потрескавшихся на сгибах.
– Меня с налету не тронь, ушибешься... Давай потягаемся на пальцах?
– На бутылек?..
– На шалабан... Помнишь, как у Пушкина?.. В избу однажды залез бес, а я этого беса щелчком послал до небес... Думаешь, я тупенький? Я и вам, москвичам, дам фору.
Меня озадачило, что Гаврош не вспоминает про гостинец; зашился, что ли, иль закодировался, иль взял власть над своей слабостью? Ведь по-всякому судьба играет с человеком. Пил-пил мертвецкую, а однажды вдруг надоело, отвратило, откинуло; взглянул на свою жизнь со стороны, ужаснулся ее никчемности и заорал на весь белый свет: брат-цы-ы мои милые, не хочу более так жить!..
– Не пьешь, что ли? Завязал?..
– Ага... Никто не подносит, дак...
Я понял намек Гавроша и, внутренне кляня себя за податливость, сходил за бутылкой. Сам вот не пью, а других спаиваю, сбиваю в гнусный порок, оставаясь чистым. Господи, да не все так просто! – мысленно воскликнул я; вот не привез бы гостинца, так выглядел бы в глазах однодеревенцев последним подлецом; де, его житьишко спасли, рискуя жизнью, а он, скупердяй, даже жалкую поллитру зажилил. Разве можно с таким человеком иметь дело?.. – Да ни в кои веки.
Не в деревенском заводе нынче самовары, хотя и зачастую стоят, пылясь на полицах, в тусклых медяных боках запечатлевая удивительное постоянство крестьянской жизни. Но чайник уже кипел, и посередке стола горкой лежали вареные яйца и толстокорые огурцы осеннего посола, ржаной хлеб толстыми одноручными ломтями, стояли горшок с пшенной кашею, только что добытой из русской печи, и кастрюля с картохами. Я обежал взглядом стол, поражаясь неизменности деревенской выти, какой-то заунывности ее. Да вот еще скотинешку осенями побило молоньей, и сейчас вовсе оскудела трапеза: ни молочного, ни мясного.
– С голоду вот помираем, Пашенька... Пробиваемся кой-как... Пензия-то, пензия... горе одно. Удавиться можно, а на похороны уж и не хватит. Привез, нет, милый, овсяных хлопьев на киселек? Как помру, без киселька нельзя поминать. Грех большой... Я тебе надысь заказывала...
Я сделал вид, что не расслышал старую.
– Будет тебе, бабка... Совсем опупела?.. Ей киселька захотелось... К тебе человек в гости пришел, – оборвал сердито Гаврош, оглядывая стол с видом хозяина. Он уже настроился на выпивку, а его отодвигали от счастливой долгожданной минуты. Оказывается, душа-то и не забывала водочку, ее острый коварный вкус; просто притихла в изморе и оцепенении, чая своего часа. И вот дождался, а тут дурацкие протяжки. – Пенсию-то заслужить надо... Все вам мало. Все дай, дай!.. До чего жадный народ пошел...
– Пашенька, не слушай его. Мелет чего ни попадя. Ведь свое просим у властей. Заняли, так отдайте. А они наши денюжки по своим карманам. Да и то верно: берешь-то чужое, а отдавать надо свое. Кому охота, – жалобно печалилась старая, басовитый голос ее рассохся, заскрипел. Устала старбеня от жизни, Но еще хорохорится, планы планует на годы вперед.
Я пригляделся к Анне, проникаясь ее застарелой усталостью, ее вериги примеряя к себе, чувствуя стыд перед нею; ведь и я помогал устраивать нынешний рай на земле; ведь и я помогал кропать безразмерные карманы на сюртуках кремлевских вымогателей...
Без обычного плата на голове соседка походила нынче на угрюмую медведицу, по весне вылезшую из укрывища; волосье – желто-зеленая пакля, забранная на макушке в пук, дольные серые моршины на лице похожи на призасыпанные земным прахом рвы, бровки совсем повыцвели иль повытрусились, и в треугольных глазенках нет прежней решимости преодолеть все препоны и рогатки, что наставляет поперек ее дороги судьба-злодейка. Покорность была во взгляде, такая неожиданная для зычной прежде старухи, а за покатыми, ссохшимися плечами появился горбышек. Горько зажалел я Анну, как родимую мать, и неожиданно внутренне озяб; ведь не в дальних годах и эта последняя ниточка, соединявшая меня с деревнею, оборвется, и обжитые сердцем места для меня сразу запустошатся. Да и сам я упорно приплываю к тому прибежищу, где ценны и угревны лишь воспоминания, и потому торопливо высматриваю мост меж прошлым и настоящим и уже не бреду вперед, спотыкаясь через шаг, но упорно пячусь назад, как рак-каркун.
Я решительно оборвал грустное настроение, выудил из пиджака бутылек и, отыскав проплешинку на столе меж горкою яиц и огурцами, задористо пристукнул донышком, будто состоял в заправских питухах и вот-крепко истосковался по светленькой за долгую московскую зиму.
– Может, не надо? – равнодушно остерегла Анна.
Я виновато посмотрел на бабеню и отвел взгляд.
– Мой ведь нынче не пьет. И сразу на человека стал похож. Осенью-то, как вы съехали, закаржавел было, почернел, как старый сапог. Думала, помрет... А зимусь не попил – хоть под венец... Ему только стоит начать...
Анна с отвращением посмотрела на бутылку, будто намерилась выкинуть ее в окно, но тут же и отказалась от зряшной мысли – ведь деньги плачены, не пропадать же товару.
Гаврош не отвечал, не задирался, не огрублялся, вроде бы не слышал старухи, рылся в буфете, сыскивая посуду, и вдруг предложил, что никогда не случалось прежде:
– Мать, может, примешь? За кумпанию. Все на сердце жалуешься... Америка нынче велит пить... По телеку сказали: граненый стакан в три приема на день... От сердца. А там дураков нет.
– Коли велят примать, сынок, дак выпью, – неожиданно согласилась Анна. – Раз народ пьет, значит, это зачем-то нужно...
– Круговорот веществ в природе... Для очистки труб... Единая да не навредит! – воскликнул Гаврош, разливая вино по скляницам; смуглая рука его тряслась от возбуждения. Значит, истосковался за зиму и с нетерпением поджидал гостей. Не дожидаясь, мужик сразу плеснул из рюмки на каменицу, потряс головою и выбил из пачки «приму». – Хорошо пошла, зараза... Мы-то керосин пьем, привыкли... Мы не баре, нам и керосин сойдет. По двенадцать рэ за бутылек. Нам бы краник даровой – лишь бы капало... Прислонился – и балдей.
Анна в три приема, мелко сглатывая, осушила стопочку и губы обтерла передником:
– Ой, Паша, забыла, когда и пила... И незакоим. Чего хорошего в этой касти нашли? Ой, непути вы, непути, пропащие головы... А ты чего прохлаждаешься, Павел Петрович? Мамушку-то помяни; сердешный.
Я пригубил из скляницы ровно столько, чтобы обжечь язык. Слабый нынче на слезы, я вдруг чуть не заплакал.
– Убралася, девонька... Ну что ж... Не она последняя. Нам дорожку протоптала...
– Убралась, – тускло прошептал я и сглотнул ком. Тоска по Марьюшке, оказывается, не рассасывается, но ежедень дежурит под сердцем.
– Не на саночках жизнь-то у нее прокатилася... Все в жом да в ком, – замысловато подытожила Анна. – И мы-то зимусь едва спаслись.
– Все Зулус – урод, – мрачнея, сказал Гаврош и выпил уже третью рюмашку: она скокнула в горло мелкой пташечкой, но мужика не возрадовала, не оттеплила. – Я ему, подкулачнику, устрою веселую жизнь. У меня все схвачено...
– Почему урод?.. Никакой он не урод... Ведь мал-мала не сгорели, Пашенька. – Анна осуждающе посмотрела на сына, который торопливо освежал рюмку, присоседив бутылку себе под локоть... «Ну и что? Для него и везена была», – мысленно успокоил я старуху.
– Как пошло полыхать, ага. Уже впотемни. Я козичку подоила, значит, убралась, вышла со двора. Батюшки, ште мне. Дымом как опахнуло... Да... Хорошо сын дома привелся. Беги, кричу, Артем, всполоши народ. Карачун ведь всем. Ой, кабы не мой Артем, сгорели бы, видит Бог, сгорели, вылетели бы в трубу. Вернулся бы ты, миленький мой, на пепелище... Дороги нету, телефон обрезали. Кому мы нужны, такие старбени? Вся бы деревня – в прах...
– Зулуса бы в огонь-то, и чтобы все горя за ним туда же! – багровея выкрикнул Гаврош, сердито отпахнул створку окна и выдул на волю клуб едкого дыма.
– А при чем тут Зулус?
Я не видел беды, и она как бы отскальзывала от моего внимания, не вставала во всем ужасе. Пожар не достает сердца, если ты не был возле, если гудящее полымя не коснулось лица.
– Так привелося, ага... Горя-то за ним, как волки... Левонтьич в Тюрвищи пошел пенсию выправить. Проценты там какие-то набежали, да. Ну и попросил Зулуса: истопи, говорит, печку, а то старуха моя замерзнет. На кровати лежит бревном какой уж год, да... В ямку, пока живая, не зароешь... Ну и затопил Зулус, пошел к себе домой дела выправлять, и, наверное, уголек из дверки выпал, закатился на половик, и пошло тлеть... Так мы рассудили.
– И ничего нельзя было сделать?
– А чего, батюшка мой, исделаешь... Зима. Мы как на острову. Ни телефона, ни связи, ни дорог. Меня как опахнуло дымом, я и сомлела. Куда, кого звать? Голова кругом, вся растерялась... Бабы, чего с нас взять. Икону схватила, вокруг избы побежала... Да где там бежать... На карачках, Паша, ползла. Снегу-то до рассох, дак ползла. Снегу-то в штаны сколько набилося, все поморозила... Дак оно и ладно бы, не рожать ведь. Кричу, значит: «Матушка Богородица, пособи, не оставь на пепелище!» А после давай корячиться, барахло-то из комнат в огород тащу, а сил-то никаких у старухи... Ничего, Пашенька, не пропало у вас?
– Если что и потерялось, так пустяки. Главное, изба цела...
– Вам, горожанам, всюду лафа, – сказал Гаврош. – В Москве – квартира, здесь – дача.
– Тебе-то кто не дает, жорево?! Все на свете пропил, – заступилась за меня старуха.
– А что, на одни бутылки можно машину купить. – Гаврош победно встряхнул волосяной гривой, глаза от выпитого уже замаслились, потеряли остроту. – На кой мне машина? У меня все схвачено... Только в Москву позвонить...
– И, эх, Артем ты, Артем, голова ломтем... А избу-то нашу спас... да, спас... – Анна тепло, с неожиданной гордостью посмотрела на сына. – Вина бы еще не пил, дак куда хошь... Ну да... Бежит Левонтьич, издаля приметил, что горим. Запыхался. Сунулся было в дом, фуфайка затлела. Ведро воды на него вылили. Тут про бабу вдруг вспомнил... А старуху-то успели вынести, уложили на перину в снегу. Лежит, значит, как бревно... И тут кто-то сказал: Левонтьич, говорят, а деньги-то ты вынул? А лежало у него в заначке четыре тысячи. Гробовые... Ну кинулся старик в дом – и с концами... Приезжала милиция, разгребали... Нашли три косточки у припечка...
– Дурак. Из-за денег сгорел, – презрительно воскликнул Гаврош, нацеживая в рюмку неторопливо, с внутренним колебанием прицениваясь к стремительно пустеющей поллитре... «Господи, – наверное, думает горестно в эти минуты каждый пьянчливый человек, – ну почто у бутылки так близко посажено донышко?» Знать, душа Гавроша сильно горела выпить, но хотелось и стопарик оставить для заначки, на опохмелку.
– Что деньги?.. Бумага. Тьфу.
– Ага, тувалетная бумага... Возьми вот и напечатай, – огрызнулась мать. – Из-за этой бумаги люди вешаются и горло друг другу загрызают, как волки. Без нее и конфетки не укупишь... Эх, Артем, Артем, голова ломтем, когда только, родимый, в ум войдешь. Нет бы когда матери шоколадку подарить: на, де, мама, посласти душу...
– От сладкого, как и от мясного, у старых закупорка кишок...
Разговор вошел в обычную брухливую, бестолково наезженную колею, когда семейную кибитку потряхивает, обреченно сваливает с полоза на полоз, а она, родима, не рушится, как ни колыбай ее, изгвазданную донельзя, житейскими бурями. Так все привычно слуху, так все обыденно, будто никуда и не съезжал.
На воле стемнилось, тучи пошли по небу крупными бураками. В боковое окно, выходящее на пепелище, я вдруг увидел светлячка, порхающего над сиротским развалом, словно бы на пожаре окаянно скиталась душа Левонтьича, сыскивая свои мосолики и траченную старостью шкуренку. Уныло без укрывища, мозгло, вот и холодный дождь сечет, а нету призора, того призора, куда бы можно любовно приткнуться. Пусть и ветхие те покровы и трачены молью, но свои, родимые и безотказные, да и дух-то от них родимый.
– Не Левонтьич там бродит? – спросил я и неопределенно ткнул пальцем в боковое стекло.
– И надысь шатались... Черт их носит, – угрюмо пробасила Анна, прильнула к темному окну, топыря костлявый лошадиный зад.
– Уйди, не засти света, дура! – вдруг вскричал Гаврош с ненавистью в голосе. – Кому надо, тот и ходит... Вечно лезешь, куда не зовут, – добавил, утишаясь. – Может, там горшок с золотом закопан, вот и ищут.
Огонек на закаулке вдруг вытянулся в золотистую сигару и, осыпая искры, нехотя поплыл в небо. На передызье под окнами надсадно закашлялись, зачмокали по глине сапоги.
...Гаврош яростно слюнявил цигарку, пепел сыпался на щетинистый подбородок, хмельные глаза налились незабудковым цветом, мужик томился, как при последних днях, руки его мелко дрожали. Откинул на сторону длинную сальную косицу волос, навострил морщиноватое ухо, сказал глухо, морщась, как бы от зубной боли.
– Я его, шакала, сделаю...
– Отступился бы ты от него, сынок. За ним сила... А ты дристун перед има.
Разговор повернул в новое русло, и я, собравшийся было уходить, невольно задержался...
– Не говори ерунды... Я все знаю. Поеду в Москву к Геннадию Андреевичу, посоветуюсь, подскажу, как лучше... Зюганов – человек эпохи. Мы с ним большие дела провернем... Одни залились, другие заворовались... Если не я, так кто же? Павел Петрович, ты человек умный, не нам чета. Надо звать под ружье – и марш, марш вперед, чтобы другим неповадно...
– Это ты-то не пьешь, дристун синепупый? Да поглядись в зеркало-то, – грубо оборвала Анна. – Опять замолол, немтыря... Тебе кочергу нельзя доверить, не то ружжо... Другие-то люди как люди...
– Да замолчи ты, дура, – отмахнулся Гаврош от матери, как от назойливой мухи... – Паша, – протянул с тоскою. – Если не я, так кто же, а? Если все воруют, так и я должон? Где-то же есть край, и я с того краю оборона. А ты, Паша, помоги, ага. Ты честный, я по глазам вижу, что честный... У тебя в Москве все схвачено. Ты там, я здесь... Я не вор, не-е... Слушай, Паш, притащи бутылек. Не для пьянки... Для разговора. У нас с тобой долгий разговор закручивается... Надо подумать, как народ спасать. И ты, мать, не лезь, если ничего не понимаешь. Не твоего тут ума.
– Нет, я не дура... Я страну-то поднимала в войну, не дала упасть... Надсажалась... Только с родилки вышла, а на третей день председатель и говорит: «Нюрка, поди мешки грузить». Ну, пошла, куда деваться. Матка-то из меня и выпала... Сразу в больницу, да всю плодильню и вырезали. Паша, миленький, – вдруг отчаянно взмолилась старуха. – Лучше подсоби мне на телевизер попасть, чтобы показали на всю страну.
– Какой тебе телевизор... – с презрением закричал сын, так что вскипела на губах слюна. – Поди козу за сиськи дергай...
– А я найду, что сказать, я скажу! Бабы, скажу, рожайте только девок. А если выскочит ненароком парень, так своими руками, чтоб... Ой, как ты мне надоел, сухояловый... И хорошо, что третья нога упала. Бог-то шельму метит... Настряпал бы пьяниц, огоряй, а жена мучайся до смерти...
– А иди ты, – обреченно отмахнулся Гаврош и тут же облегченно вздохнул, на мгновение трезвея, скидывая с плеч невидимый груз: вот словно бы исполнил заповеданный ритуал, и сейчас можно возвращаться в свою привычную жизнь. – Эх, мать ты, мать, тебе бы стыдно должно быть. Мне же государство чего доверило, а? Целую страну Бельгию доверило охранять, а то и больше... Бельгия на одного. Вот какая власть мне досталася, мать, а ты на меня лаешь. Встать! Смирно! И на цырлах чтоб!
– Прямо сейчас и встала... Эх, Артем, выпала тебе одна собачья жизнь, а ты взял ее и сжег, огоряй.
– Да ну тебя... Дуру не переспоришь...
– А ты с матерью и не спорь.
Мать с сыном перетирались друг о дружку, как жерновой камень о зерно, и потиху оба, прямо на моих глазах, превращались в дресву и мучицу, и сквозняк, что дул в подоконья, уносил пыль и труху в сени и на двор через плохо прикрытую дверь, и эти два до боли знакомых, почти родных человека на моих глазах тонели, худели, морщинели, превращались в стень, в призрак от прежних полнокровных людей.
Может, только из жалости ко мне и затеяна была эта перебранка, чтобы я в перепевах чужих заунывных семейных песен забылся бы хоть на один вечер, забросил прочь тоску и угрюмые думы о скоротечности земного быванья, которые нынче одолевают меня.
...Снова за окном повис мохнатый светлячок, приклеился любопытно к стеклу, а через мгновение, не найдя ничего интересного, поплыл на пожарище. Не попрощавшись, я пошел к себе: сколько ни тяни, но надо когда-то обживать свой угол, готовить его на ночевую. Сердце же вело меня на пепелище, где, печалуясь по утраченному достатку, роется в головешках Левонтьич, сыскивая похоронные денежки и паспортину: ведь без них и до перевозу даже не пускают, строго спрашивает сторож на реке, дескать, куда, старик, лезешь на новые квартиры без спросу и прежнего вида, не имея на то земной сопроводиловки из ада министра. Я невольно взглянул на небо и увидел там лишь торжественный хоровод.
...Я, московский нахальный петушишко, вдруг соскочил, поперхнувшись, с нашеста и угодил в таинственное бучило русской жизни, в тот кашный котел, где когда-то вываривался великий народ, и обнаружил на самых низах удивительный надмирный покой, а мне всегда думалось, что он несуетно сотворяется в небе. Оказалось, что именно там Господь мешает мутовкой сусло для свежего пива, это над головой моей играли гусли, и накры, и дудки, и свирели, это там ярилась радостная музыка беспрерывного гульбища, это там с атласным шорохом расстилались лазоревые портища и тут же заступали место новым шелкам и бархатам. А здесь, в темени оскудевшего бражного лагуна, лишь гудели тяжелые майские жуки да трепетали по стенкам скудельницы летучие мыши, сбивая крылами бренную, всепоглощающую паутину. Это с неба лился мерцающий свет праздничных свечей, а споднизу столбом вставала густая дегтярная темь, стараясь потушить их. Но на тот небесный праздник отчего-то не хотелось: оттуда пока никто не возвращался с вестями и необыкновенными чувствами, не похожими на земные, и потому гульбище, сверкающее звездными огнями, напоминало призрачное счастье из кинофильма «Кубанские казаки».
С безотчетным страхом я остановился на углу избы. Чахло светилось единственное окно, в прираспахнутую створку сновала рука Гавроша с махорной сосулею, вываливались наружу густые клубы чада. Час-то был еще не поздний, но Жабки с головою укрылись в душные овчины, и только в одной прорехе деревенского зипуна, в доме Зулуса, пылали все окна. Сладкий приторный дух цветущей черемухи наплывал волнами с реки: на воде гомозилась кряква, хлопотливо прижимая под крыло утят, внезапно с травяного клоча тревожно взбулькала ондатра и поплыла, оставляя за собою серебристую дорожку, и, вспугнутая зверем, всхлопала в ломких камышах отплодившаяся голодная щука-матуха, но все эти внезапные предночные звуки лишь подчеркивали грузную, безотзывную могильную тишину, одиночество и всеобщую разладицу... По всей русской земле сейчас одни прятались, погружаясь с макушкою в эту тишину, тоскуя по воле, другие же, нахальные и наглые, сыскивали их...
Дома лишь смутно намечались слабым светом с реки, похожие на хладные валуны, выпершие наружу из матерых пород: некому нынче запаливать свету, ибо все коренные старожильные люди на погосте, на Красной горке, а дети их расползлись по белу свету, съезжаясь под отчий кров лишь на короткое летнее время, и тогда, словно бы из мертвого опойного сна, выползают Жабки и начинают на короткое время жить. И так по всей Руси – коренные деревни вымирают, а на их месте встают новоделы, похожие на театральные декорации, и уже временные безкорневые люди заселяют древние земли, как наезжие гости во чужом дому. Только в конце века сошли на нет, порхнули в трубу семнадцать тысяч деревень да сорок тысяч подошли ко краю. Вот скоро и Жабкам не миновать подобной участи...
Тут запоздало прохоркал вальдшнеп: он пересек пойму Прони и пролетел по кругу совсем рядом с деревней, едва видимый глазу. Может, подманивало светящееся окно, похожее в темени на чахлый костерок.
– Последний сторож, – сказал Гаврош, появившийся неожиданно возле, как ночной тать.
– Где сторож? – спросил я, думая совсем о другом.
– Да шнепель... Пролетел вокруг деревни, посмотрел, все ли на месте, прохрюкал – и под куст. Такая у него должность. Вахту несть... Размах орлиный, летит, как древний ворон, а возьмешь в горсть – с кукиш, одно перо. Только видимость. – Гаврош замолчал, попыхивая сигареткой; рука его, по обыкновению, на отлете, рубиновый огонек окурка завис в воздухе, будто глаз всевидящего ангела. Покачался задумчиво и вот поплыл неторопливо, вспыхнул на миг, осветив тонкие губы, щетинистый подбородок и корявые пальцы с толстыми слоистыми ногтями, едва не черкнувшими меня по носу. Опахнуло дымом и сивушным густым перегаром – устоявшимся запахом России, нынче обреченной выживать.
– Я думал, он барышню себе выглядывает...
– Все букашки по парам.... Сейчас ты их не тревожь. Любить-то всем хочется, Да жить не дают, сво ло-очи, – с неожиданной угрюмой тоскою протянул Гаврош и от окурка прикурил свежую сигарету.
– Да кто тебе не дает-то?..
– Всякие швондеры-мондеры. Разнесли денежную болезнь, а лекарства спрятали... Думаешь, я ничего не понимаю... Думаешь, Артем такой дурак... Артем далеко-о не дурак... Пашка, Пашка, до чего довели страну... – Голос Артема вдруг показался мне значительным, вещим. – Страшно сказать, в какую выгребную яму бросили... И говорят мне: воруй, Артем. Мы воруем, и ты воруй. Иначе – белая ворона... И пусть воруют, по крупному, оптом и в розницу, а я не буду... – Артем пьяно икнул, его повело в сторону, мужик оперся об угол дома и устоял. – Паша, я всех выведу на чистую воду. Паша, я их всех за цугундер... Говорят, я пьяница... Да, я пьяница. Ну и что? Я хоть об одну чужую копейку запнулся?.. А я бы много мог иметь. С золота бы ел. – Гаврош вдруг глубоко вздохнул, словно подавлял в себе слезы, порывисто дернулся ко мне, нашаривая плечо. Единственный человек во всем белом свете понимал его и ничем не мог помочь – от книжной моли одна пыль и мерцание, появился подле, как призрак, и улетел... Злость и раздражение на весь несовершенный мир побарывали мужика, и он едва совладал с чувствами. – А еще говорят, я алкаш...
– И не алкаш ты, – успокоил я Артемона, – ты просто пьющий человек...
– Вот-вот! – воскликнул |аврош. – Ты умный человек, тебя вся столица знает. Тебе бы в президенты, мы бы с тобой много делов накрутили... Правда, меры не знаю, вот моя беда. Но опять же, где она, эта мера? Кем прописана?.. И Господь сказал: единая не повредит... Рюмашка, стекляшка, ковш, ведро, бочка, цистерна... Попало под язык, ну как тут устоять русскому человеку? Ведь всю зиму постился, терпел, ни капли в рот... Может, поищешь?.. Мать – медведица: умри – ни капли не даст... Я знаю, Паша, у тебя есть в заначке. Такие люди, как ты, живут с расчетом на годы вперед...
– Откуда... Я водки не припасаю, – решительно соврал я.
– И молодец... Я на тебя не в обиде... Приезжай в ноябре, пойдем с тобой на охоту. Я тебе ухват дам. (Так егерь называл ружье.) И пулю... Нет, картечь лучше... С нею смелее... Завалим поросенка, мяса накрутим, котлет наваляем... под водочку... Генералы возят коньяк ящиками. Пей, говорят, Артем, на складе его много... Армию пропили, все прос... Алкаши поганые.
Гаврош вдруг споткнулся, сердито зашипел, чтобы я замолчал. Я покорно подчинился, хотя и рта почти не открывал. Ведь профессор мудр на кафедре и удивительно глуп на земле среди простых людей: все у него не в лад, все невпопад, словно дикий человек попал на люди из темного леса... Гаврош чует мир изнутри, он живет в его утробе, как кровяная жилка огромного тела, пропуская все через себя. Я же наблюдаю природу извне, но как бы из темной погребицы, пользуясь случайно пойманными приметами, как отраженным от солнца зеркальным светом.
На реке кашлянули в кулак, звякнула цепь, шлепнуло о воду веселко, зашуршали камыши, притираясь к бортам лодки. Посудинка крадучись выплыла на середину заводи, тут не ко времени вспыхнула в небесах четвертинка луны, выхватила из тьмы шапенку, рыбацкий рокан, литые широкие плечи. Человек пробирался, яко тать в ночи, полный азарта, и эти чувства, неисповедимо перекочевав с водной безмятежной, сонной глади, всколыхнули в моей груди нетерпеливый азарт, от которого вдруг украшается жизнь. Речка Проня выдавала ловца каждой струйкой воды, как ни таился рыбак.
– Сволочь, ах, сволочь, – зашептал егерь, зажимая в себе нетерпение. – Значит, лещ пошел... Паскудный вор...
– Кто это? – с тем же напряженным шепотом спросил я.
– Кто, кто... Дед Пихто, в шляпе, но без порток... Вздумал меня провести... Афганец за рыбкой подался... А я его за цугундер.
Рыбак испуганно присел (так показалось мне), словно бы расслышал наш разговор, и торопливо погреб вверх по Проне, рассыпая серебристые вороха водяных искр. Взлетела мамка-утица, мельтеша крылами, метнулся в травяной схорон табунок утят, и все снова стихло, только, прощально угасая, недолго мерцал клинышек растревоженной воды.
– Готовься, будем его брать... Сегодня Зулусу от меня не отвертеться. Под статью пойдет.... Через три часа будь готов... Я подниму...
Гаврош не спросил даже, поеду ли я. Он меня облагодетельствовал своим вниманием, и всякое возражение иль сомнение с моей стороны показались бы непростимым капризом немощного горожанина. Егерь поднялся к себе, заперся изнутри и погасил свет. Теперь на всю деревню тлело лишь мое окно.
Я замедлил на крыльце, бездумно вглядываясь во мрак, нет бы поскорее лечь спать, но я отчего-то упорно убивал время. Над кладбищем небо очистилось, высыпали звезды, с той стороны тянуло черемухой, и вдруг показалось, что этот приторный густой дух настоян на тлене. Над сосновым бором, прилаживаясь к его вершинам, искрилась Большая Медведица, в свои объятия собирая игривых детенышей. Небо втягивало меня, выпивало всякие земные соки, наполняло испугом каждую жилку... Я оказался наедине с небом, как в последние дни мира.
Назад: 6
Дальше: 2