Книга: Беглец из рая
Назад: 4
Дальше: 6

5

Я по наивности думал, что добросердное дело, которое затеял по минутной слабости, затянется и станет меня притирать, как тесные штаны, а оно вдруг сварилось в считанные дни. Катузовы в самый пост, к Рождеству, уже въехали к Поликушке, и новоселье решили справить в Христов день...
Моих забот, к счастью, оказалось с гулькин нос: я лишь подсказал Зулусу место, куда можно бить клинья: «т.:444-34-46, позвать Семена Аркадьевича». И все, никаких душевных потрат. Остальное спроворил Зулус. Он прикатил из деревни при всем параде: в дубленой турецкой шубе, в черном костюме и при наградах. Два военных ордена и шахтерское прошлое сразили Поликушку в самое сердце... О чем шел разговор, на каких тонах, каким интересом принакрыл ту сделку господин Ангелов, – для меня поначалу оставалось тайною. «Чем меньше знаешь – здоровее сердце и надежнее будущее». Главное, что все оказались счастливы, все нашли свой интерес. Поликушке не надо съезжать в случайное чужое гнездо, по пути в которое могли прихлопнуть и зарыть, иль в странноприимный дом. Катузовы получили гнездо, что со временем могло стать своим (а в наше время заиметь крышу над головою – это как бы угодить еще при жизни в рай), Зулус устроил дочь, и брак, что висел уже на волоске, подпер двухкомнатной квартирой; а я получил приличных соседей и душевное волнение, которое украсит и удорожит мою скучную жизнь; и, как выяснилось, даже Марьюшка осталась довольна – теперь, слава богу, отвяжутся от нее неслухи и не станут сватать за Поликушку...
Молодым, конечно, и в шалаше рай, если живут одним дыханием и друг с друга глаз не сводят. И откуда я взял, что меж ними кошка пробежала? Но вбил себе в голову странную мысль, будто от этого был и мне какой-то прибыток, и, теша в себе это скверное чувство, не сводил с Катузовых взгляда, даже вызвался помочь вещи таскать. (Ведал бы отец Анатолий, каким душевным хворям подвержен его духовный сын, какие страсти его терзают... Не пожелай жены ближнего и т.д.) А всех-то вещей – три чемодана, дипломат с кодовым замком и несколько портняжных чучалок, что были привязаны к багажнику и походили на обезглавленные, обезрученные и одноногие трупы. Вот такую тушку-старушку, набитую ватой, я и внес в квартиру Поликушки на плече. В прихожей уже стояло четыре пластмассовых манекена, когда я, хромая, втащил им ватную подругу. Жилье сразу заполнилось людьми, от них стало тесно, не хватало лишь загорланить всем сразу, завести спор иль затянуть проголосную песняку.
Хозяин забыто сутулился в кухне на табуретке, от удивления иль невольной грусти вздернув хвосты бровей на морщиноватый, с треугольной залысиной лоб. Поликушка был гладко выбрит, в белой сорочке и начищенных штиблетах, не хватало только черных сатиновых нарукавников, чтобы сойти за бухгалтера. На груди на витом шнуре висели очки. В руках постоянная обтирочная ветошка. Старик увидел меня, и лишь пожал плечами, покорно улыбнувшись. Поликушка не знал сейчас, проиграл он иль выиграл, впустив в квартиру чужих людей. Мой дом – моя крепость, вот эту крепость, заработанную за баранкой и ухетанную покойной Клавдией, он вдруг в один час сдал без бою, обнадежившись на совестность квартирантов. А вдруг под личиною друзей проползли в брешь люди из ада и с завтрашнего утра начнут терзать его и насылать всяческие порчи? Проклятое время, оно и последние часы, дарованные Господом, не дает дожить по-человечески...
Я и без слов хорошо понимал Поликушку и сочувствовал ему. Старик, конечно, полагался на меня, что профессор, такой ученый человек, не подложит ему козы, не наставит рога, не наденет юзы, не окует вседневным страхом и жесточью, что хозяинуют нынче в столице. Но подножки всегда жди и от ближнего, ибо то коварство безотчетно, непонятно с первого взгляда и чаще – без нужды.
Татьяна безучастно сидела в боковой комнате на чемодане, посунув руки меж колен. Я не видел ее с полгода, и за это время она не то чтобы шибко постарела иль изменилась, но осунулась, построжела лицом, скулы стали крупнее, и то запоздалое девчоночье, восторженное, что было прежде в ее облике, как мне показалось поначалу, пропало окончательно, чему я внутренне огорчился: как бы женщина наобещала мне многое и позабыла о своих словах.
Увидев меня с чучалкой на плече, Татьяна оживилась и визгловато, пресекающимся голосом крикнула в прихожую, как бы приглашая к разговору. Вот была вроде бы для всех лишняя, а тут понадобилась.
– Павел Петрович, вы несете ватную куклу, как любимую женщину!.. – закричала она в прихожую.
– Танечка... Разве так носят любимых женщин? По моему наблюдению их носят на руках, прижав в груди, и всего один раз в жизни – после загса. Это же не мешок с мукою и не бревно, которое тащили на субботнике вместе с Лениным двести тридцать два мужика, четыре ребенка до десяти лет и две дворовые собаки...
Татьяна заразительно засмеялась и сразу похорошела, гнутые упругие ресницы запорхали, словно в глаза попала порошина, а на твердых щеках появились мелкие продавлинки. Нет, моя Кутюрье оставалась прежней, просто она устала от переезда, изнервничалась, думая, что дело не выгорит и опять придется собачиться со свекровью и свекром в те длинные тоскливые месяцы, пока муж скитается по экспедициям.
– Танчура, убери из прихожей свои безмозглые вешалки, а то столпились, проходу нет. И сообрази что-нибудь на стол. Да не сиди на чемодане, как сова на суку. Шевелись, время – деньги.
Я оглянулся, в дверях стоял муж Илья.
– А я по-твоему, что делаю?
– Свое любимое дело. Дыры языком крутишь... Язык-то без костей.
Илья был и без того высок, но черные, в курчу, волосы, что стояли папахою, подымали его голову и вовсе под потолок. С подобными людьми, когда они всем своим заносчивым видом заслоняют простор, я разговаривать вообще не могу, так и хочется пнуть под коленки, чтобы гордец осел на пятах и порастерял гонор. Может, я и не прав, это самолюбие играет и точит изнутри, подобно проказе?
Татьяна поднялась и лениво, с вызовом, пошла на кухню. Муж поймал ее за плечи и поцеловал в тонкую шею, присыпанную золотисто-дымчатым пухом. Провожая взглядом жену, Илья задумчиво сказал:
– Профессор, я ваш должник... Ящик коньяку за мной.
– Да будет вам, – смутился я, обрывая пустой разговор.
– Нет-нет, заметано. А пока по рюмочке?..
– Не пью, дорогой Катузов. Не пью-с, – решительно оборвал я всяческие домогания и ушел к себе.
Марьюшке нездоровилось, она как-то незаметно погрузилась в себя, ушла в такой пост, что не по трудам и скитскому монаху. Я подошел к кровати. Мать лежала отрешенно, уставя глаза в потолок и скрестив руки на плоской груди. Она была похожа на покоенку этими крутыми скулами, обтянутыми старческой, в пятнах, кожею, выступающими вперед зебрами, которые едва закрывали узкие губы, и синими пятаками под присомкнутыми безбровыми глазами. Кисти рук были тяжелые, с ручьями набухших черных вен, а пальцы походили на еловые коренья, вывернутые из земли наружу. Марьюшка дышала бесплотно, была безотзывиста к моему натужному сопению, а значит, жила далеко от меня.
– Мама? – позвал я с тревогою и опустился на угол постели. – Ты со мною не хочешь разговаривать? Я тебя чем-то обидел, так ты скажи?
Марьюшка скосила на меня отрешенный взгляд, глаза были темные, без дна, похожие на речные камни-окатыши, которые я любил собирать в детстве по берегу Суны, нет, пожалуй, они напоминали фасолины, вывернутые наружу из перезревшего стручка. Нет, такие глаза бывают у зверя, когда они оказываются в тени... В провалищах были мертвые глаза, похожие на черные дыры, и они смутили меня. Я испугался и стал теребить Марьюшку, чтобы оживить ее. Мать скорым шагом уходила от меня к перевозу, и я не мог остановить.
– Мама, поговори со мною! – почти закричал я, почувствовав себя ребенком.
«Да, такие сентиментальные люди не могут быть во власти, и Ельцин правильно сделал, прогнав меня из советников, – отвлеченно подумал я. – Слезы – удел детей, келейных старцев и женщин, но не тех сталистых людей, что дерутся за власть...» О чем я думаю, Боже мой?! Почему моя мысль так беспокойна, так суетлива и неподатлива душе?
– Не кричи, не глухая, – откликнулась Марьюшка, и синие тонкие губы раздвинулись, означая улыбку. – Еще слышу и вижу, и в своем уме. А чего еще надо человеку, который собрался в самую большую деревню? Мне бы волос поболе, дак и за молодую бы сошла.
– Мама, ты не жалеешь, что так прожила?
– А как я жила?.. Я, Паша, хорошо жила. И знаю, зачем жила.
– И скажешь? – Мне хотелось разговорить Марьюшку, вытащить из темного плывучего забытья, куда старенькая с такой охотой уходила в последние дни, хотя особенного откровения не ожидал.
– И скажу... Меня бы не было, и тебя бы не стало...
– И все? – удивился я такой простоте ответа. – И для этого стоило жить? Чтобы столько горей перетерпеть? Ты жила ради меня?
– А для чего еще? – в свою очередь искренне удивилась Марьюшка. – Вот другие денежек хапают, хапают, остановиться не могут... Ой, горько помирать-то им, ой, горь-ко-о, Пашень-ка-а. Копили, грабили, сделали из богатой России страну «Нету», и теперь, когда нахапали, отняв все у бедных, – примеряй белые тапочки... Ну-ко, оставь чужому дяде. Э-э, слезами ведь ульешься... От одной мысли любой рак схитит. Хочу спросить: а вот ты, сынок, для чего небо коптишь? И неуж тебе книги не подсказали? На кой ляд они тогда? А ведь ты людей учишь жить...
Я пожал плечами, потому что чужого ответа не нашел на стороне, а свой на ум не приходил. Марьюшка вдруг заповытягивалась ногами, заскоркала руками по одеялу, будто собралась умирать, захрустела костьми. Наконец собралась с силами, откинула одеяло и стала сползать с постели.
– Да не смотри ты на меня так! – прикрикнула строго. – Иди да чайник наставь...
Марьюшка стеснялась своей немощи, ее стремительное, бегучее тело, еше не так давно не знавшее усталости, томилось от своей онемелости, старенькая разламывалась по суставчику, постепенно, неторопливо включала их в работу, как бы замыкая шарнирами в единую систему; и вот те узлы и узелки, жилки и хрящики совсем пересохли, лишились смазки, и теперь каждый раз надо было терпеливо ждать, когда они отзовутся на усилие...
Я направил посуду на стол и стал ждать Марьюшку, не понукая ее. Мать моя была из другого мира, который я застал одним лишь краешком и не смог достаточно цельно оценить и понять его. Однако что-то заставляло меня со временем все чаще предполагать, что, несмотря на всю тягость прежней жизни, она имела множество не то чтобы особенных прелестей, но каких-то особых, уже не восстановимых, притягательных качеств, которые и делали тот быт гармоничным. Человек как природное существо тогда еще не выломился из той среды и крепился с нею здоровыми, без бляшек, кроветворными сосудами, идущими от матери-земли. Марьюшка одним признанием явила из забвения былую органическую логическую систему России и преподала как урок целесообразности, от которой мы отказались, уйдя в систему абсурда. «Меня бы не было, и тебя бы не стало...» Если докапываться до глубины этих слов, глумясь над их истиной, тогда все становится ненужным и бессмысленным... «Ха-ха! И для этого жить?..» И вот мы соступили еще на одну ступеньку вниз, к пропасти, ибо многие из нынешнего поколения не хотят любить жить просто, беззавистно, труждаясь в поте лица своего, рожать детей, но, понукаемые дьяволом, кинулись в свальный грех, наслаждения, бесстыдство, азарт наживы – в тот порочный круг (систему сбоев), по которому ушел в объятия дьявола не один некогда великий народ...
Мать налила себе жиденького чайку, подсластила, намочила в блюдце сухариков, слегка подсолила. Это для остроты она смешала сладкое с соленым.
– Может, огурца из банки? Чего напусто пить? Напусто чай не пьют, – передразнил я Марьюшку, вспомнив ее постоянную приговорку. – Чай пьют с сушкой абы с плюшкой...
– Не надо. Гриб да огурец в брюхе не жилец, – отказалась Марьюшка.
– Тогда селедки норвецкой абы швецкой... Оченно вкусная. Баба на рынке меня глазами чуть не съела, только чтобы купил. Оченно скусная, говорит. Особенно под водочку...
– Нет-нет... С селедки на воду потянет, а старым людям пить много нельзя. Ноги вспухнут, сяду на лавку...
– Тогда колбасы докторской, – настаивал я, туго припоминая, что еще есть в холодильнике из скудных припасов.
– Колбаса – тоже мясо. А мясо старым людям вредно. На сердце давит.
– Тогда творожку со сметаной. Эта еда уж никому не повредит. Хоть философу, хоть свинопасу...
– У меня с детства на творог нехорошая отрыжка. И вообще, Паша, отвяжись. Пристал, как оса к варенью. Никакого отдоху от тебя. Я ем, что желудок просит. Он сам подскажет, что надо.
– Тогда чем же угощать тебя? – воскликнул я с невольной досадою.
– А ничем... До десяти лет завлекают ленты, куклы и цветы. А с двенадцати завлекают любовные мечты... Каждому времени свое, – пропела Марьюшка, вроде бы некстати, и замолчала, задумчиво перебирая деснами размякший сухарь. – Одно жалею, Паша, что вытащил меня к себе. Старые люди не должны мешать. Старые люди должны жить отдельно и до последнего на своих ногах... Их нельзя с места ворошить, они тогда дольше живут. Они к одному месту прикипелые. На Суне-реке и вода другая, и воздух, и продукт. Хоть ту же рыбу взять: мясо крутое, а у магазинной – жидкое, на плесень отдает. Да и то – сколько раз замерзнет да отволгнет...
– Опять снова да ладом. Старая песня на новый лад. Это у «ножек Буша» крутое мясо? Одна химия, и мясо как вата... Там кур падалью кормят. Навезут в деревню дуракам, а вы и рады.
– Но я же вижу, сынок, как мешаю тебе. Прямо гиря на ногах.
– С чего взяла? И ничего ты не мешаешь.
Но Марьюшка не слышала меня, уперлась в свои накаленные думы, кои не выходили уже из головы.
– Когда умру, Павлик, пусть меня не потрошат. Я смерти не страшуся, но боюсь, как в морге потрошить меня станут. На что после буду годна?
– Лучше живи до ста... А после снова начнешь...
– Паша, все помирают, да не все ворачиваются. А я хочу вернуться. Бог велит, и я вернуся... А потрошеные ворачиваются собакой абы кошкой. Приду, а ты и не признаешь... Нехорошо как-то...
– Только за столом такие разговоры вести, – буркнул я.
– А ты брюхо не поваживай. Ты его в нужде держи. – В глазах у Марьюшки, бесцветных, простиранных до донышка, появился злорадный интерес. – Ты брюху своему спуску не давай. Съедет живот на колена, а гнетить станет спину. Будешь корчужкой, – нудела Марьюшка, видя, как я отвалил ломоть бородинского, намазал маслицем, а после покрыл пластом докторской колбасы, которой гнушаются кремлевские очковтиратели, но уже не ест простой люд – не по карману. – Ты к молодой жене стремишься. А ей нужен мужик гончей породы, чтобы ничего лишнего промеж вас не мешало, – ворчала мать тускло, а в глазах дрожало отражение зимнего неба. – Вот умру, наиграетесь вволюшку... Седина в бороду, бес в ребро. Для чего хлебы стряпать, коли тесто перестояло? Будет какой ли урод, – сулила худого мать, тут же забывая свои слова.
Но я-то – коллекционер слов, я живу в их стихии, в их вольной игре, сшибке, драме и комедии, и каждый грубый, желчный возглас матери я воспринимаю на нервах с корчею, противясь всем существом. Зачем так больно? Зачем с насмешкою ковырять язву?..
Ну да не суди и не судим будешь...
Я никак не мог понять Марьюшку, вроде бы тело хочет смерти, молит ее, а душа вопит о жизни, и вся привередливость старенькой лишь оттого, что разладица в ней самой, и никакой из сторон мать не дает потачки, послабки, не уступает, не поноровляет. Вот почти ничего не ест иль ест по тщательному раздумью: «для чего?». Чтобы дольше пробыть на миру иль поскорее съехать на Красную горку? Мать вела себя со мною, как с маленьким ребенком, а внутри все бунтовало и требовало возражений. Я был все время на грани разладицы, завода, и оттого, что смирял себя перед нудою Марьюшки, раздражение не покидало, изнуряло меня. Казалось бы, чего проще: встал из-за стола и ушел, нет человека – нет и проблемы. Но как оборвать вдруг, покинуть беседу, если что-то держит в застолье, путает ноги?..
Я ушел в другую комнату с таким горьким чувством, словно потерпел поражение. Нет, эта безлюбовная одинокая жизнь глубоко корежит, портит человека, ведь не всегда я был таким неуступчивым к ближнему, непотачливым... Реверанс в другую сторону, компромисс, комбинация, тонкая лесть, обман ради исцеления иль победы, игра фразой, словом и голосом – вот оружие психолога и политика, и я этот арсенал изучил вполне, но в отношениях с матерью он не срабатывал, ибо тут над всем хитросплетением уловок главенствует родная кровь.
Я запер себя в квартире, будто монах в келье. Я погрузился в одиночество и постепенно обрастал мыслями, как шерстью на лице, то минутами ненавидел нынешний быт, то тихо радовался ему, изумляясь порой богатству уединения. Каждое случайное слово, брошенная мимоходом фраза, мелкая стычка с матерью, разговор с Поликушкой, взгляд из окна на кладбище домов воспринимались с особым смыслом – каждая житейская мелочь как-то ловко укладывалась в затейливое кружево моих раздумий. Давно ли горел, метался по Москве, сжигал себя на словесных ристалищах, вербуя сторонников, перетягивал колеблющихся на свою сторону, подбрасывая в их засохшее воображение картины грядущего преображения России, и полагал, что только для бури и был рожден, но когда волнение штормовое утихло, когда море сгладилось и вся пена осела на берег вместе с медузами и водорослями, испускающими пряный запах, оказалось, что мой безумный бег по столице и проповеди истин были воплем ослепшего человека посреди безгласной пустыни. И тогда лишь понял, как ладно, оказывается, жить взаперти, нетревожно, отгородившись от безумной гонки за славою и чинами. Все познается в сравнении...
Но и это чувство истиха подтачиваюсь, и тогда хотелось срочно на люди. Все-таки между Кремлем и квартирою в панельном доме – глубокая пропасть, и загнанное внутрь честолюбие все время давало эту разницу понять. Я слишком решительно и безжалостно для себя прыгнул вниз и затаился на самом дне, отбив пяты.
По внутренней напряженности я понял, что вслушиваюсь в тишину, пытаюсь узнать, что делается за стеною.
Брякнула дверь на соседнем балконе, значит, вышли покурить. В край окна увидел Катузова. Он стоял, облокотившись на ржавое перильце, и хмельно щурился, заламывая гусиную шею, отчего круто выпячивался кадык. Я подумал, что не люблю Катузова и мне будет противно видеть его каждый день, хотя он мне свиньи не подкладывал, может, он даже отличнейший парень, понятливый в своем деле работник. Но весь вид его отталкивал, его манера говорить свысока, запрокидывая голову, как бы внося себя в облачную высь, и собеседник становился ничтожнее дворовой собаки... И чего я прицепился к Катузову, как репей к бродячему псу? Денег у него не займовал, и он мне не должен. Вот будто пишу сценарий и тут же играю роль униженного и оскорбленного, а соперника своего одеваю в черные одежды...
Вот и сейчас Катузов громко, нагловато засмеялся, заламывая голову, на высокой папахе волос местами уже выпал легкий иней, и черная курча казалась облитой ополосками из молочной банки. Ему подхихикнул Поликушка и всхлопал в ладони, как попугало крыльями. Я напряг слух: показалось, что перемывают кости мне. Что-то хриповато говорил Зулус, отсекая каждое слово, взмахивая рукою, мне было видно, как качается ладонь на фоне траурного неба, словно шлагбаум, разрешая пролет ангелам и ведьмам. Я поймал лишь последнюю фразу: «Без чудес, Илья, не прославишься. А я много чего начудил...»
Мужики ему не ответили, пошли, наверное, допивать.
В коридоре стукнула дверь, и тут же в мою квартиру соловьем защелкал звонок.
Я не подгадывал Зулуса, а он вот явился: в парадном пиджаке с орденами, на длинных лацканах табачные крошки. Протянул ладонь, пальцы желтые от курева, стиснул мою руку яростно, словно хотел раздавить, а сам усмешливо уставился в мои глаза, усматривая в них слабость, раздвоенный кончик ястребиного носа даже подрагивал от удовольствия. И я напряг силенки, чтобы не прогнуться в коленках, хотя подобного коварства от мужика не ожидал...
– Силен, Паша, силен. Значит, каши много ел... Познакомь с женой-то, может, отобью, – пошутил, обводя медленным взглядом квартирку.
– Да вот... не обзавелся как-то.
– А зря... «И дорогая не узнает, какой у парня был конец», – пропел, процеживая сквозь пальцы густой чуб, испробитый сединой.
– Увы... Для всех одинаковый...
Зулус, наверное, внутри был не злым человеком, но вел он себя сердито, словно в душе постоянно ныло и хотелось покаяться, да не находилось возле сокровенного человека. И вот подковыривал, хотя имел от меня прямой интерес. Из кухни выплыла Марьюшка и, вытерев ладонь о фартук, призагнув ее лодочкой, стеснительно протянула Зулусу.
– Да что вы на кухне толчетесь? – пропела она. – Федор Иванович, проходите, я чаю наставлю...
– Другой раз как ли... Теперь мы соседи, еще надоедим.
– Зачем так-то... Хороший сосед лучше плохой родни. А плохой сосед хуже смерти...
Марьюшка поняла, что мешает мужикам, и затерялась меж шкафов и книжных полок, будто в еловом суземке. Сейчас обопрется локтями о подоконник и будет долго, пусто, словно гость с другой планеты, смотреть в густую синь вечера, испятнанную огнями, в дом напротив, похожий на новогоднюю елку. Нет, уже никакими канатами не пришить старушку к новому житью, где все чужое, вывернутое сальной тухлой изнанкою, которою извольте любоваться, чтобы не умереть от тоски.
– А как ваша жена? – спросил я, проявляя любезность, хотя ни разу не видал ее.
Зулус обвалился о косяк, хмельно щерился, наверное, забыл, зачем забрел.
– А никак... Жена для мужика – это шея. А шея должна быть понятливой и сильной...
– А если дряхлая?
– Делай операцию...
– А если неудачно?
– Тут как повезет. Бывает, что и на жене подхватишь... Тифти-тифти, пятьдесят на пятьдесят. Можно оказаться и в пролете. – Федор пропустил сквозь щепоть жесткий седой ус, приосанился, всем своим видом говоря, что с ним подобной неприятности не случалось. – А без шеи нельзя, не повеситься. – Зулус хрипло засмеялся. – И вина со вкусом не выпьешь, и хомут не на что вздеть... Учись, прохвессор, академиком станешь!..
– Кабы на пользу пошло, – заманежился я. Пустой разговор в прихожей угнетал, но и деревенского гостя гнать вон стало бы тому в великую обиду: де, гуляй, Ваня, а мне спать пора.
– Это верно... Вот у меня баба стала, что свиной окорок, на семь пуд. Нет, на восемь... Хотя я крепеньких люблю. Возьмешь в руки, ну и дальше – без слов... Говорил своей Валюхе: не ешь много, заболеешь обжорством, брошу, как старый валенок с ноги. Расползешься, как тесто, не собрать. А она все: хи да ха, на смех, значит. Мол, хорошей женщины должно быть много... А куда лишнее девать? Я же не морж... Это морж неделю спит, чтобы тетку свою отбарабанить. Готовит Валюха обед, походя сосиску иль котлету целиком в рот – и не жуя. Надоело ее учить: не жри, как скотина... Вот и прогнал слониху во Владимир. Говорю, живи одна в квартире и жри сколько хошь, пока брюхо не лопнет иль не станет заворот кишок... А ты говоришь: ше-я-я... Нет, шея должна быть по голове. Чтобы не крутилась, как флюгер на ветру: и то ей надо, и то надо. Команды должна слушать, на то она и шея, и голове давать отдых...
Зулус говорил со мною свысока, чувствуя за собою силу. Он был действительно красив, этот деревенский мужик, бывший шахтер, похожий на донского казака: густой с проседью чуб, вспыльчивые резкие глаза в глубоких синих провалах, ястребиный нос, будто меченный в схватке шашкой, конечно, выделяли его из толпы. И я не то чтобы тушевался перед ним, но по свойству скверного характера нарочно придавливал строптивость, ронял себя, чтобы как-то не обидеть ближнего. Может, в совестных кругах эта черта моя и сошла бы за благородство, но в нынешнем обществе, когда вши и блохи поедали львов и кентавров, моя внутренняя размягченность казалась знакомцам моим за болезнь.
– За Танькой-то моей присматривай, – вдруг попросил Зулус, и мне показалось, что в яростных глазах блеснула слеза. – Будь ей за отца, – добавил уже суше. – А я как ли потом отблагодарю. – И признался, скривив губы: – Муж-то у ней б.., ходок... Я-то им – все! Я им из последнего, только живите. Господи, и почто не жить?! Дочь-то у меня красавушка, отменитая от всех, такую поискать на всем белом свете. Ангел – девка-то! Уж и не знаю в кого... Я – свинтус последний, мать – свинья. – И вдруг спохватился, оборвал признание, подавил минутную хмельную слабость. – И что мы тут стоим, косяки подпираем? Давай к нам, «по рюмочке, по рюмочке, чем поят лошадей...» Пав-луха, Павел Петрович, раздери тебя в кочерыжку. Мать мою помянем, покоенку, она вас так любила, уж в каждом письме, бывало, чирканет, не забудет...
Зулус вдруг странно замычал, будто подавился, движением ладони стер с лица гримасу, как умылся. Угрюмо обвел взглядом пыльное мое житьишко, приценился, но книжным завалам не удивился:
– Худенько живете... Не богато, скажу вам...
– А откуда богатству быть?
– Ну как сказать... У хлеба не без крох. Мышка чужой слезой напьется. Говорят, вы были советником у Ельцина?
– Откуда известно?
– От верблюда... И неужели никаких тити-ми-ти? – Зулус со скрипом потер желтыми от никотина пальцами. – Не поверю... У золота не без пыли. И неуж не прилипло?
– Ни гроша...
– Да ну?! – Зулус захихикал, что так не вязалось с его выразительным жестким лицом, и погрозил пальцем. – Так уж ни копья?
– Ей-богу! – Я чиркнул ребром ладони по шее, как кинжалом. – Потому что дурак был...
– А-а? – Зулус с облегчением и вместе с тем с некоторым разочарованием вздохнул, непонятное легко прояснилось: с дурака какой спрос. Он обвел меня взглядом, будто снимал мерку для гроба. – Чтобы с горы да без саней? Не слыхал... Там же вор на воре... Святой, что ли?
– Не веришь?
– Как поверить-то, как? Не хочешь, Паша, так навалят силою, чтобы замазать, запачкать. Ослушаешься – в смолу окунут, в перьях изваляют, на весь белый свет ославят. Сучьи законы волчьей стаи... Мозги мне компостируешь. А у самого капуста в банке на черный день. В Израиле иль в долбанном Тики-таки... И неуж – ни шерстинки от скотинки?
Нет, Зулус мне не верил. Власть в представлении простонародья была мамаевой ордой, что захватила Кремль, а я тем баскаком, что собирал дани. Раз был наверху, хоть и мелкой сошкою, то уже и не отмыться вовеки.
– Ни шерстинки...
Не хотел я объясняться, но душа приневолила и этот неверующий острый взгляд Зулуса, которым он обшаривал меня, будто отыскивал потайной карман.
– И ни травинки... Меня случайным вихрем подняло в верхи, будто клок сена. Думал, там небо близко, солнце, там чистый вольный ветер... А оказалась – свалка... Мне, Федор Иванович, не надо такой свободы, при которой жируют лишь клопы, пауки и вампиры. Мне ничего от них не надо. Ни гроша, ни цента. Когда я тянул Ельцина, то не думал, что он так глубоко испорчен, что все внутри у него заржавело, все замки испорчены, а ключи выкинуты. Он – бессовестный человек, и этим все сказано... Он с Горбачевым пустили страну по ветру...
Я выкрикнул признание, как агитку. Зулус поскучнел, его лицо перекосилось, будто из помойки нанесло в лицо. Он, наверное, столько наслушался подобного за последние десять лет, что его чуть не стошнило.
– Ну и дурак ты, Паша. Тебе выпал лотерейный билет, а ты пустил его на растопку. Вот такие все мы русские: иль дураки, иль сволочи; сам не ам – и вам не дам; ни себе – ни собаке... Прости, Павел Петрович, но жить надо просто и тупо, как скважина. А я было тебя зауважал. Пришел ко мне человек и прямо в лицо сказал: «Я тебя убил...» Тебе Бог шанс дал, а ты разбазарил. Ведь скольких русских простаков мог наверх затащить. Кирпичик по кирпичику – и стена...
Я молчал, присев в прихожей на стопу старых журналов, приготовленных в утиль. В них тоже скопилось много мудрых мыслей, печалей, жалоб и советов, но все они сейчас годились лишь для стула под подушки.
Горько отзывалась моя душа на сетования Зулуса. Горько, ибо он проходил мимо моих истин, полагая их за мусор. Я, русский человек, оставался в одиночестве.
* * *
В сочельник был на утреннице. Против воли любовался батюшкой, его здоровым тугим лицом, удивительно белым, сдобным, без всяких намеков на пережитые испытания в долгий пост, с черными шелковистыми бровями, похожими на соболей, улыбчивыми серо-зелеными глазами. С открытой душою я слушал рокочущие стихиры, выпетые бархатным голосом, и совершенно забывал, что когда-то вместе учились в университете, сдавали истмат, диамат и основы научного коммунизма. В молодости отец Анатолий был тонок, как лоза, нетороплив в мыслях, неярок в суждениях, как-то незаметен и оживлялся лишь в те дни, когда возвращался с охоты откуда-то из ярославских лесов, и с той мечтательной блуждающей улыбкой на лице жил еще с неделю, пока все дневные заботы не истирали с обличья следы короткого счастья. Даже не верилось, глядя на него, что этот узколицый кроткий паренек еще на днях ночевал у костра в темном глухом суземке, подложив под бок старенькую фуфайку, а после, на утренней заре, скрадывал на токовище глухаря и пил прямо из бутылки, празднуя удачный выстрел. Теперь он был дебел, велеречив, имел на Ленинским проспекте приличную квартиру, пышную попадью, пятерых отпрысков и ездил на «мерсе».
На клиросе пели девочки и девушки. Одна из них, в белом платочке, с русой косою до пояса, с вишенными глазами в чайное блюдце, нет-нет да и посматривала в мою сторону, и, когда наши взгляды встречались, она заливалась крутым румянцем, будто внезапно ошпаривалась кипятком, и стыдливо опускала милое, истомленное рождественским постом лицо с синими обочьями и легкой лимонной желтизною на скулах. От ее взгляда с легкой косиною я как бы обжигался, на миг забывал молитву и вдруг начинал строить всякие семейные планы, когда сама кротость войдет женою в мою бобылью нору и примется выстилать лебяжьим пером и пухом уютное гнездышко, а я с охотою дам себя зауздать, буду подпятником и стану исполнять любое желание, чтобы моя богоданная была всегда весела сердцем и чиста духом... А, собственно, что странного в моих внезапных чувствах, которые смущают в неподобающее время возле налоя, когда батюшка читает о жизни Христа, еще не знавшего, что он Сын Бога и Сам Бог, и ничего в моих мыслях нет прелюбодейного и нечистого, ведь и сам Сладчайший появился из лона Марии в муках, а после испивал из материных сосцов молочка и хлебца искушивал понемногу, а когда возрос, то питал утробушку всякими плодами и рыбою и винца не чурался, чтобы пригасить солнечный полдневный угар, витающий над испепеленными песками.
Сколько русских семей в минувшие старые годы сочинилось именно в церкви в часы долгого стояния, когда чья-то маменька, рассеянно скользя взглядом по церковному приделу, по лицам прихожан, вдруг утыкается в очаровательное своей чистой юностью незнакомое лицо и начинает невольно наблюдать за повадками девицы, как та слушает проповедь, как молится и ставит свечи, целуя иконы, как принимает причастие и кладет поклоны, развязна ли в жестах, тиха, иль непоседлива, иль игрива глазами, и вдруг, поражаясь своему открытию, внезапно вспоминает, что у нее есть сын в жениховой поре и надо срочно женить его, чтобы не загулял, не забалбесил, не прогудел в кутежах и пьянстве молодые годы, но обсемьянился, и тут решает, что лучше невесты для своего парня ей не сыскать, и уже на выходе, на паперти иль в церковной ограде начинает узнавать у знакомцев, будто ненароком, да чья же это кроткая голубка и из которого она вылетела гнезда, да не повязана ли с кем, и в те же поры, возвратясь в усадьбу, начинает сватать своего отпрыска...
Значит, Господь-то бы стал за меня, если бы мы сбежались, ведь лучшей бы награды и не придумать. Бывает же: пронизают всего человека магнетические токи, такой сладкою мучительной тоскою покроет сердце, что и не вздохнуть, и от желания близости сердце стопорит, и можно умереть, не сходя с места. И к любви это чувство никоторым боком не прилежит, и для него сыскалось бы, наверное, иное название, если бы захотелось вдруг опознать, так загорелось безотчетно в груди, заполыхало, взялось полыменем во время молитвенного стояния в канун Рождества, и была эта вспышка подобна безумию.
Девица и прежде-то кидала на меня взгляды, как бы уловляла меня в сети, но я не придавал значения, да и охлаждала большая разница в возрасте: я – в преддверии старости, она же едва на горку принялась всползать, и ей куда ближе поровенки, чем мужики, потертые жизнью, изрядно потаскавшиеся по чужим постелям. На чужой каравай, братец мой, рта не разевай, сыщутся и более поноровистые. У братьев хохлов по такому случаю есть присказка: «Зьист-то он зьист, да кто ему дасть». И помнить бы надо эту приговорку каждому, кто при годах, чтобы не опозориться случаем. Но если бес-то в голову, то никакие резоны не помогут, де, проморгал, профукал целую жизнь, оставляя все на будущее, а перед смертью не надышишься...
После утренницы подошел к свечной лавке посмотреть молитвенники да образки, подходящие к случаю, а клирошанка моя уже здесь... Встал сзади, затаив дыхание, и всю запечатлел: от белоснежного с голубою каймою платка и толстой, в руку, поясной косы. Была девица моя вся как свежий груздочек, и пахло-то от моего ангела, как от лесной лужайки. Она, наверное, чувствовала мой досмотр, близоруко вглядываясь на полицы, где стояли свешники и недорогие иконки из блестящей фольги, и потому поеживалась, подергивала нервно узким плечом. Я видел нос с горбинкою и ярко-вишневый, чуть навыкате, глаз и присобранный, с паутинками морщин лобик, желтоватую от поститвы скулу с тонкой кожею, под которой бился голубой родничок. Мне бы хотелось дотронуться до девушки, чтобы убедиться, что она настоящая, не из ваты и папье-маше, дернуть за косу, а потом, извинившись, заговорить, но что-то сдерживало совершить эту нелепость.
Возле, чуть сбоку, стояла начальственная тетка с сухими, в гузку, губами и брыластыми щеками, какие бывали по обыкновению у чиновных партийных служак, которые, потеряв своего земного бога, теперь скинулись под небесного. Она порою взглядывала на меня с подозрением, зло, будто я был какой-то мелкий воришка иль провинившийся школяр. И только я скашлянул, чтобы заговорить с моим ангелом, как тетка сказала скрипуче: «Вы, наверное, забываете, где находитесь?.. Это не бар-ресторан и не публичный дом. Это церковь... Что вы притираетесь к девушке, как вор иль насильник? Нечесаный, небритый, какой-то неумытый весь...» – «Мама, зачем же ты так, Господи... Это же профессор Хромушин...» – «Ничего, пустяки», – торопливо промямлил я, с ужасом ожидая барственных извинений. Тут подошел отец Анатолий, мы с ним дружески обнялись, я прижался к нему, как к спасительному берегу, ощущая его тугой горячий живот, перепоясанный по чреслам широким кожаным поясом. От священника пахло хорошими духами, елеем, ладаном, теплым вином. Он был весь какой-то домашний, семейный. Тетка смотрела на эту сцену с изумленным видом, батюшка небрежно протянул ей пухлую ухоженную руку, и женщина торопливо, благоговейно приникла к ней, всей трепетной душою жаждая спасения и грядущих небесных благ. И тут же священец по-отцовски потрепал русую головенку моей клирошанки, как близкой знакомки, и призадержал широкую ладонь, словно бы внушая через белый плат с голубою каймою свои скрытые от всех желания... Девушка робко, близоруко смотрела на меня из-под руки священника, навряд ли видя чего. У нее были широко расставленные, с рассеянным взглядом глаза, в глубине которых жила неотступная печаль... «Нет, такая в жены не годна», – с облегчением подумал я.
На улице мела завируха, подкидывала щедрыми охапками снег, ставила подле домов крутые ребристые сугробы. Кусты в овраге словно бы накрыты от стужи нагольными тулупами, и сама церковка была празднично принаряжена. Вся Москва нынче забелилась, как бы напялила на себя благостную личину. Снежная крупа с ветром прилетела в лицо, я зажмурился, чувствуя, как усы и бороду одевает ледяная накипь, которую так приятно будет перед зеркалом в прихожей сощипывать с шерсти над губою, сдирать сосульки и морозную чешую, видя, как от щек исходит здоровый румяный жар, а в глазах еще столько молодеческого хмеля, который не в силах заглушить даже долгий пост. «Дурак! Какой же я дурак-то!» – вскричал я навстречу метели и безотчетно засмеялся, радый, что так скоро источилась из сердца дурь, и я весь снова принадлежу Рождеству...
Ну что за блажь настигает вдруг человека, когда в какую-то минуту он готов перекроить свое настоящее и будущее. А в следующую минуту это очарование излетает из головы, как утренний сон, ничего не оставляя по себе, кроме неясных воспоминаний. Чего почудилось мне вдруг? Чего намерещилось? Словно бы колдун очаровал меня, вложил в мозг вместе с ладанным дымом присухи, а сейчас очнулся я, трезво осмотрелся вокруг и, вздохнув облегченно, сказал себе: слава тебе, Господи, что не попустил к новой отраве, ибо человек, склонный легко обманываться, так же легко подпадает и под грех.
Но что-то необычное, наверное, было в моем лице, потому что Марьюшка, приподняв голову с подушки, встревоженно спросила, подслеповато глядя на меня:
– Павлуша, что-то случилось?
– Да так... Вышел из церкви, и вдруг голову вскружило, обнесло, чуть не упал...
– Это с непривычки... Привык брюхо поваживать, оно и берет власть...
– Хорошо обнесло-то, блажно, как с вина. Ветер со снегом и морозец. Родиной опахнуло... Крылья бы такие, чтобы полететь. Иль ковер-самолет. Уселись бы вдвоем. А, мать?
– Не говори так, Паша. А то заплачу... Загнетил ты себя в ледяной дворец и меня увязил. Вот лежу, а кости как свинцом налились, тяже камня... Сочиво бы надо варить, а я лежу, как трухлявая колода. И день-то со снегом – к урожаю, должно... Бывало, мы гадали в Рождество. Занесем, девки, курицу в избу и смотрим, куда побежит: если будет воду пить, то муж – пьяница, если в зеркало поглядит, то говорун будет, если зерно примется клевать, то – богатый. – Марьюшка вдруг замолчала, смежила темные тяжелые веки, словно накрыла заплесневелыми старинными пятаками.
– И ну?..
Не открывая глаз, Марьюшка улыбнулась:
– Ты весь в Петруху, отца твоего... Не язык, а ботало. Бывало, рта не закрывал. Только разве спит когда... Думала, чем он девок завлекал? Да вот этим и брал... Как жизнь-то прокатилася, так я и спохватилася; жила, нет, удивилася, едва не удавилася... Все в работы, нероботью уж не была. Бывало, в девках-то фитилечек в избе горит, едва пышкает, как лампадка. Свету электрического в заводе не было, карасин дорогой, только на праздник когда и заправишь лампу. А все делали, пустого времени не знали. Чтоб руки скламши? – уж нет... Днем со скотиной ухлопаешься да обрядня, дом на плечах, вечером лучину в светец, сидишь, вяжешь кружево допоздна, занавески вышиваешь, шерсть цапаешь. Жили как: все ведь от своих рук, фабричного иль покупного ситчику – разве на сарафан, ну сапожонки иль туфли батя справит на базаре, так бережешь на приданое. Такой воли, как нынче, не знали... Было, братовья много рыбы наловили, поехали в Вологду торговать и меня с собой взяли. Хорошо денег выручили, мне туфли купили. Вот я лежу на возу-то, охраняю, значит, а они приходят с рынка, пьяненькие, конечно, но немного. Так, чуть-чуть. Всю рыбу распродали. И мне туфли в подарок, да. А я уж тогда невестилась. На, говорят, Марьюшка, носи, да нас не позабывай. Вот ведь как... Будто чуяли... Да чего уж... Оба на фронте и погибли на одном году.
Марьюшка вспоминала такое стародавнее, что мне казалось уже сказкою, почти неправдою, и, только по трезвому раздумью как бы очнувшись от долгого сна, я вдруг понимал, что Русь возросла в немереных трудах, которые даже не постичь нынешнему человеку; что шло за обыденку, за каждодневное правило, похожее на монастырское послушание, теперь кажется мукою и нестерпимым страданием, ибо многие вдруг возмечтали о веселье и бесконечном празднике плоти, и если и обращают когда взгляд в историю, то видят себя в ней не крестьянином, иль бедным служкою, иль ремесленником, иль приказчиком, но обязательно потомственным дворянином, княжеским отпрыском иль чиновником не ниже шестого класса и, конечно, при богатом имении, при дворне и больших деньгах.
А ведь нашим предкам работа не казалась в тягость, весь свет жизни они видели лишь в трудах и потому дня не могли провести праздно, сложив руки на коленях, бездумно глядя в окно. Они не знали тоски, ибо сызмала, наученные родителями, блюли лишь одно житейское правило: «Трудись, и жизнь твоя пролетит незаметно».
Мир безо всякой радости вступил в новое летоисчисление. Дребезжащим тусклым голосом, словно угрожали подпалить пятки, президент вяло попрощался со своими подданными, уверенный, что все плачут по его уходе и молят остаться у власти; он не заливался соловьем и, может, впервые не рыкал львом, не угрожал и не страшил, но даже прощения попросил и выронил всепрожигающую горючую слезу, похожую на пылающий угль, которым вскоре устроят новое пожарище... Гордец – человек, фанфарон и честолюбец, сколько сил потратил он, чтобы сесть на власть; лишь из самолюбия, опьянев от той высоты, на которую вознесла его судьба, он в том же хмельном угаре разрубил огромную империю на полти, как домашнюю убоину, словно бы разумея, что со всею обширной землею ему не сладить, а на его долю хватит вполне и российских пространств; и никого же не терпит долго подле себя: ни сильного, ни слабого, ни умного, ни спесивого, но окружил мелкими костистыми зубастыми рыбешками-пираньями, и при первом же сомнении, что придет на ум или нашепчут приближенные, отдает их на съедение жирным котам, которые во множестве поселились во дворце. И вместе с тем, что-то русское живет в натуре и искренне привлекает многих, особенно на первых порах; да, распьянцовская душа и в пьяном бреду может натворить всяческих бед, но и в то же время может вдруг стукнуть кулаком на весь мир, де, ни пяди русской земли не отдам, и с этим горделивым чувством, блестя глазами, ходит по Кремлю и день, и другой, покоряя поступком сердца народа, но после, так же неожиданно, словно бы устыдясь своих решительных слов, потупит взор и блуждает по залам как потерянный, уже полностью отказавшись от искренней вспышки; что-то тираническое, не просто сумасбродное, но бесовское, глубоко угнездилось в нем, ибо ради власти готов рубить головы, как, бывало, казнил стрельцов царь Петр; он с легкостью расстрелял парламент, на что не решилась бы после Гитлера ни одна европейская республика, перед которыми так преклоняется российский президент, и вместе с тем что-то атаманское, безудержно хвастливое будоражит его сердце, когда в подпитии вдруг велит слугам бросить своего письмоводителя, похожего на верблюда, за борт корабля, чтобы украсить гульбу и придать ей куража, а после сам же и поит его из чары, готовый в примирении пустить слезу. Всеми своими повадками Ельцин как бы говорит всему миру: нет, не прост русский человек, и тем более не прост когда уловлен дьяволом и не может шагу ступить без его дозволения... Эх, кабы силу этого человека и его размах пустить бы на доброе дело, так давно бы уже выбралась Россия из бедствий, и верные православные люди не побежали бы с корабля, чтобы не стать участниками великой пагубы... Сила ломает силу; и какая же сила должна была отыскаться в мире, чтобы придавить, обезволить этого человека и отобрать у него царский венец, ради которого он смог переступить через тысячи близких судеб и миллионы отобранных жизней своих подданных, которые когда-то хором славили его и на своих плечах усадили на стул.
И только для моей Марьюшки новая тысяча лет началась безо всякого для нее интереса, нисколько не взволновав ее сознание, словно бы старенькая всегда жила в вечном космическом времени, где не случается никаких сбоев и перемен.
В открытую форточку наносило снежной пылью, ветром выгибало штору, словно в комнату просилось на ночлег живое существо. Но и снег, и ветер были уже иными, податливыми, щекотно-ласковыми, отчего я невольно для себя улыбнулся и подставил лицо, зажмуривая глаза.
– Тебе не холодно? – спросил я Марьюшку.
– Нет-нет, – торопливо остерегла меня мать, будто я собрался запереть ее в душной клети. – Паша, ты не влюбился случаем? Ой, как было бы ладно... Все думаю: на кого оставлю тебя одного? Вернулся из церкви, а глаза как лампадки... Я уж и забыла, когда в храме была. Там, наверное, хорошо? Ну, конечно, хорошо. – И вдруг безо всякого перехода, словно Марьюшка говорила, худо соображая, все, что приходило на ум, воскликнула горячо, с нетерпением в голосе: – Паша, позови батюшку! Позови, милый. Исповедаюсь... Причащуся... Виснут грехи на мне, как кандалы. Дышать тяжко...
– Ты что, мать? Какие у тебя грехи?.. Придумала тоже. Ты – сама святость!..
– Сколько волос на голове, столько и грехов на мне... Волосы тончавые, не счесть... А может, и сколько звезд на небе. И твои грехи все на меня положены.
– Ты не помирать ли собралась? – спросил я усмешливо, пытаясь грустный разговор свести в шутку. Но мать не купилась:
– Да, Пашенька, собралась... Днями отойду. Вот подожду праздника и поеду на родину... Поверни меня, сынок, на другой бок. Устала на спине лежать. Гнетут кости, как камни. Аж сквозь кожу протыкают. Вот сколь весу во мне.
Я вдруг подумал, что моя Марьюшка уже дней с двадцать почти не ест, а если и клюнет по-воробьиному кроху, то сразу жалобится, де, пожадничала и желудку тоскно. Прежде она неустанно бродила по квартире, слонялась из угла в угол, шаркая выступками, будто привидение, говорила, де, старому человеку сидеть нельзя, надо ходить, но вот теперь легла бревном, плотно, без всякой попытки встать, будто так и лежала всегда...
Я присмотрелся к Марьюшке. За эти дни она вся истончала и стала как тень. Скулы на лице вылупились наружу, как речные камни-голыши, едва не протыкая коричневую ссохшуюся кожу, виски провалились, и белесые волосенки над ушами были похожи на плесень, нос заострился клювиком. Я не хотел думать о плохом, отгонял прочь от себя всякие дурные мысли, что мать смертельно больна и я ее вижу последнее время. Надо бы показать врачу, но как вытащить из дому, если мать всегда впоперечку, напротив каждому моему слову, и нет у нее ни малейшего желания путаться с больницами и напрасно переводить деньги на лекарства. Марьюшка постоянно была на ногах. То она мечтала однажды споткнуться на ходу и сразу умереть, то уверяла меня, что обязательно доживет до тех дней, когда появится внук, и она еще понянькает его. Разброд ее желаний вселился и в меня, и всякое недомогание Марьюшки я полагал за каприз иль за временное расстройство здоровья, что часто настигает и молодых. Думал, вот поваляется в постели, попьет чайку с малиновым вареньем, отлежится и снова воспрянет, станет, как новая копейка. Я как-то незаметно уверился, что Марьюшка моя вечная и не станет ей переводу... А сейчас, глядя на ее странно съежившуюся, почти детскую головку, принакрытую белым в горошек ситцевым платком, я понял, что Марьюшка умирает и говорит мне правду... Вот нынче Христос рождается, а Марьюшка моя уходит с земли, и этот тягучий ветер со снегом открывает все двери. Вдруг Марьюшка попросила жалобно:
– Сынок, прибери мне голову. Не голова, а прямо култышка какая из железа, и все коренье болит.
И только тут до меня дошло, что мать настолько тяжела, что не может и волос расчесать, прибрать себя и по нужде сбродить. Как же я, занятый собою, вдруг пропустил тот момент, когда Марьюшка слегла совсем, а ее ведь можно было спасти, черствый я, черствый, как камень дресва, самонадеянный, самолюбивый гордец, лишь себе потатчик и похвалебщик.
– Мама, надо вызвать врача. – Я ухватился за эту нечаянную мысль, как за последнюю соломинку. – Он придет, посмотрит и скажет, что ничего страшного. Только надо лучше питаться. Ведь ты же ничего не ешь! – вскричал я раздраженно. – Ну откуда взяться здоровью, если ты изнурила себя! Зачем ты убиваешь себя? Я сейчас вызову «скорую помощь»!
– Сынок, не кричи... Я ведь не глухая... И не надо никаких врачей... И еда не поможет. Она помогает лишь тем, кто должен жить. А я нажилася, куда с добром... Старые люди не должны мешать молодым... Лучше расчеши мне волосы. – Марьюшка пошарила возле под одеялом и достала простенький пластмассовый гребешок.
Я осторожно снял платок. Голова у матери оказалась совсем крохотная, на темени желтела просторная плешина, тонкие, будто паутина, волосенки были вовсе неживые, прилипали к гребню, как наэлектризованные, и сквозь чахлую куделю просвечивала морщиноватая кожа. Невольно вспомнилась дурашливая песенка: «Убегает красота, но остается безобразие...» Прожитые годы умерщвляют плоть, безжалостный резец убирает не лишнее, нет, но самое существенное и оригинальное, чем один человек отличается от другого; глубокая старость всех подстригает под одну гребенку, под нулевку, чтобы, сойдя с земли-матери на тот свет, новобранцы, встав в единый строй, не выбивались из общей картины, не портили ее единообразия, ибо там вступает в действие другая эстетика... Господи, о чем я думаю, думаю отстраненно, зорко и холодно, будто хирург, вскрывший человеческое тело... Но тот своим скальпелем, иглой и нитками хоть поновляет хворого, продляет ему годы, а я своим знанием души разве чем-то смогу обнадежить больного и помочь ему? Только если обмануть, заменить одну картину (истинную) на обманную, правду завесить бархатной портьерой... В общем – сплошная туфта...
– Может, тебе косички заплести и бантики завязать?
– Косы носят замужние женщины. А я замужем не была...
– Ну а тогда сын откуда взялся? – Я осторожно водил гребнем по голове. Марьюшка жмурилась, затворяла глаза, коричневые веки трепетали...
– Не знаешь, откуда дети берутся?.. Господи, как приятно. Какие у мужиков бывают нежные руки. А мне ничего не досталося. – Марьюшка так жалобно открылась в сокровенном, будто собралась заплакать. – Баба-то, сынок, рождается для ласки и сказки, а ей одни плевки да тумаки... Погладь, сынок, погладь еще, понорови мамке. В первый и, может, последний раз...
И тут брякнула форточка, будто влетела в комнату вещая птица. Может, Господь послал вестника? Марьюшка очнулась от наваждения, вздрогнула, сказала сухо:
– Ступай, Павел. Я отнимаю у тебя время. Не слушай старую дуру...
Я молча покрыл платом материну голову, невольно прислушался к улице: пурга сникла, снега на улицах потускли, обрели перламутровый блеск. Странная тишина установилась в городе, как на поминках. Наверное, весь мир настороженно прислушался, ожидая первого вскрика Ребенка. Я вышел на балкон, в природе уже чуялось какое-то необычное, праздничное переустройство, будто повсюду уже разбирали гостевые столы, расстилали скатерти, разоставляли стряпню. В сумерках отволгло неожиданно, вроде бы и закапало даже, запоточило, отопрело, и сразу запахло весною. Христос рождался от Девы Пречистой в небесных яслях, и волхвы спешили по звездному шляху, чтобы запечатлеть в своих вещих свитках явление Бога. Потому все в этот вечер смотрят над собою, затаив дыхание, шарят взглядом по таинственным мирам... Вон-вон катится по крутое клону голубой шарик, похожий на сказочный колобок... То, что случилось однажды на земле, с той поры каждый год повторяется в занебесье, как мираж, как неумираемое отражение от великого события... В комнате всхлипнула Марьюшка, слабеющим голосом позвала:
– Пашенька, поверни на другой бок. Кости гнетут... Никакого мяса не осталось. Одна шкура...
* * *
К утру снова закуревило, снег выстлал по тротуарам заструги и я едва пробрался до магазина, ветер надувал полушубок и, казалось, норовил забрать меня с собою. Но встречные люди были, на удивление, так улыбчивы, так непохожи на затурканных москвичей, словно бы с ними случилась внезапная перемена. Многие, даже незнакомые, кланялись мне, желали здоровья. Удивительно, как скоро новое правило жизни, вроде бы не установленное законом, ниспосланное, за казенными печатями, не наказанное силою, вдруг так легко привилось к людям, может, и легкомысленно пока, без глубоких размышлений; у кого-то оно пропадет, как лишний нарост, отпадет безболезненно, как древесная шелуха, чтобы человек вернулся к прежним устоявшимся взглядам, но каким бы случаем ни поклонились Богу нынешние горожане, однако даже самым уязвленным пороками вдруг захотелось, хотя бы для манеры, скинуться в православие и тем устыдить душу, поскрести в ней и навести порядок...
В небе не было постоянной московской мглы, снег, казалось, сыпал из голубоватого позолоченного потира, и то и дело на его дне колыхался смутный, круто проваренный желток солнца, посылающий приветы сквозь снежные колышущиеся завесы. «К плодородию снег-то, к благодати», – радостно думал я, поскрипывая валенками; в кои-то годы вдруг достал с антресоли подшитую, с обсоюзками, забытую обувку и пошел на люди красоваться. Оттого и народ, наверное, кланялся мне, принимая за юрода Христа ради, прибредшего из Руси в столицу, чтобы достойно урядить праздник.
«Мужичок с ноготок, мужичок с ноготок!» – верещал под ногами снег, а на малахае, и на бороде, и на усах, и на курчавом воротнике скопились целые вороха. Я чему-то сонно улыбался, как влюбленный, и слизывал с усов куржак, удивляясь его сладости; в такие дни хочется жить вечно, и случайная мысль о неминуемом конце кажется жгуче обидной, словно бы только тебя одного выбрали из людской толпы и приговорили к смерти.
Дома Марьюшка мне тоже показалась умиренной, помолодевшей, что ли, окалина с лица пропала, и оно повиделось мне издали молочно-белым, а глаза стали как два камушка на дне быстрого гремучего ручья. Пока бродил в лавку, Марьюшка нашла силы приподняться на подушке и сейчас смотрела меж книжных шкафов в узкий коридор, как в иной, желанный мир. С нового года она велела повернуть кровать головою от окна, запахнуть половину шторы, и потому в ее половине постоянно жил зимний сумрак.
Еще все образуется, все еще выправится, и Марьюшка встанет на ноги, обнадеживал я себя. Старый человек, а со старым всякое случается. Не смотри, что тоща. Кость да жила – гольная сила. Мать-то ее до ста лет бродила... Было запомирала совсем, фельдшерица велела слать телеграммы, де, бабка совсем плоха и на днях отойдет, может, еще успеет кто застать в живых. Ну, спешили, прискакали на перекладных, кто как мог... Входят в избу, а старая самовар наставляет. Говорит, без чаю кто гостей встречает? Де, помереть всегда успеется... Младшей дочке, перед тем мать приснилась, та говорит: «Не спеши на самолет, не траться деньгами, я помирать-то погожу...» И вот тринадцать лет еще прожила. Говорит, видела Бога, и Бог сказал, что для тебя еще место не готово...
Днем и до Москвы добрались рождественские почести; небо разодрало, разборонило, метельные пелены свились в куделю, снега заискрились, посинели, а к вечеру и вовсе мороз запоходил, запохватывал, запотряхивал; в такую пору в деревне избяные углы кряхтят от стужи, словно бы кто угрозливый норовит домишко раскатать по бревну. Пушисто-кучерявый дым от кочегарки походил на звериный хвост и был отчетливо виден над плоскими крышами; спелые звезды, каждая, поди, с кулак, высыпали над престольной, осветили дорогу Младенцу, а он, еще не зная грядущего тернистого пути своего, безмятежно сосал у Матери титьку... Морозный жар шел от небес, и от него вся Москва раскалилась, готовая вспыхнуть. Сейчас бы на радостях чашу хмельного приклонить не грех, да в одиночку разве питье? Вот когда мне захотелось живого голоса... И тут зашумел телефон. Звонили от Поликушки, как из райских палестин. Голос Танечки Кутюрье я узнал сразу. Она приглашала в гости, звала на чай; говорит, де, все свои, чужих никого, попьем чайку с медом и пахлавой, а кто захочет, тот и в рюмочку заглянет, причастится Христа ради... «Вот ведь – и девка-то молодая, а и ее душу небесный пыл окатил, помянула Христа, не позабыла», – с умиленным удивлением подумал я и как бы сделал чудесное открытие, неожиданное для меня... Но каким-то странным и вместе с тем забавным показался мне телефонный разговор; казалось бы, живем ведь через коридор, в трех шагах, долго ли постучать в дверь и позвать на чай, но тут потребовалось звонить, объясняться, а значит, Катузовы решили блюсти особый, столичный чин отношений, суховато-сдержанный, когда даже близкие соседи не могут просто так заглянуть, скуки ради. Без особого приглашения – ни ногой... Мне бы следовало отказаться, показать свою спесь; я же всмотрелся в полумрак дальнего угла комнаты, где лежала Марьюшка, представил долгий унылый вечер – и согласился...
У Поликушки праздновали жильцы Катузовы и Федор Зулус, а вернее, что Поликушка был в гостях у постояльцев, сидел за столом порывисто-нервный, словно бы забежал на минутку, спеша куда-то по неотложным делам. В горсти вместо неотлучной ветошки была розовая салфетка, и старик, скомкав ее, то бросал подле тарелки, то придирчиво расправлял на коленях. Как показалось, Поликушка не особенно и обрадовался мне, будто мне предстояло увидеть его позор, дескать, отставили от хозяйства, а теперь держат милостиво за приживальщика. К профессору же все поклончивы, профессора чтят, ловят каждое слово, заглядывают в глаза, словно бы птица высокого полета ненароком залетела в дом, надо удержать ее подольше, а потому все прочие гости теперь пойдут за второй сорт, за высевки, за плевелы и шелуху, и их самочувствие никого не взволнует. Я знал, как обычно болезненно ревнив Поликушка, как любит заглядывать в лицо собеседнику, чтобы убедиться, что над ним не смеются, не держат за придурка и вешалку для костюма. Высоко вздернутые брови, багровые щеки и фасеточные глаза говорили, что старик еще ждет с враждебной стороны (от работников ада) какой-то гнусной перетыки, и потому побаивается привыкнуть к праздной жизни, когда все докучные заботы можно возложить на другие плечи, словно бы заехал однажды в санаторий, и никто уже не предложит съезжать, гуляй-де как кот по сливкам, и мышей не надо ловить: напоен, накормлен, отглажен, почищен.
Я огляделся. Голые безголовые чучелки Татьяны Кутюрье стояли в углах комнаты, как стражи дома на часах, значит, Катузовы завладели квартирой. Стол, не особенно обильный по нашим дням, был пока не разорен, значит, ждали меня, – самонадеянно решил я.
– Павел Петрович, решите наш спор! Мужики сцепились – не разнять! – Высокий, натянутый, как струна, голос Кутюрье всхлипнул и оборвался, словно ему недостало силы жить.
Ага, вот по какой нужде позвали-то... Теперь понятны гипертонический румянец у Поликушки и презрительно вздернутая голова Катузова. Едва успели заселиться, а уже нашла коса на камень...
– А чего он скажет? Его самого выпнули отовсюду, потому что наш профессор живет прошлыми химерами, – язвительно сказал Катузов. Он был в белоснежной рубашке с расстегнутым воротом, и длинная шея, как у доисторического ящура, готова была надломиться, крутой кадык бился под кожею, словно туда попала мыша. – Только идиоты живут преданиями и старые бабки, у которых в голове мох и навоз.
Я проглотил намек, но сам себе заметил в уме, что Катузов, судя по фамилии, – человек мелкий: ни богу свечка, ни черту кочерга, с серединки на половинку, ни Кутузов и ни Картузов. Мне стало жаль портниху Горбачеву, что она повязала судьбу с таким вертопрахом: в любовном томлении запнулась о полено, а решила, что это золотой ларчик с секретным замочком... Я, наверное, был несправедлив к Илье, и всему причиной – эта непонятная ревность, вдруг снова вспыхнувшая во мне, словно бы этот мелкий, недостойный человек обманом завладел моей дорогой вещью. Мысленный блуд не отпускал меня даже в Христов день. Ужо гореть в аду-у!..
– Вы все работники ада, – снова взвился Поликушка и взбренчал вилкою по хрустальной рюмке, заработанной еще в прежние, райские времена. – Еще с райских времен затесались к нам, а теперь перекрасились в три цвета! Ответь мне, товарищ Катузов, а где ваш партийный билет?
– Я не такой дурак... и в партии не состоял.
– Вот-вот, у него все дураки... Он и в партии не состоял. Теперь надо издать молитвослов массовым тиражом размером с партийный билет, чтобы такие, как ты, носили его на груди. Пусть прожигает сквозь, как соляная кислота.
– А я тут при чем? – Катузов скривил губы, пушистые серые глаза налились стужею: он никак не мог понять старого дурака. – Ему твердят про шишки, а он поминает пышки... Какие пышки, ка-кие-е?! Вся страна горбатила с утра до ночи, а ездили за колбасой в столицу. За молоком в шесть утра очередь занимали. Чубайс-то, по большому счету, прав. Коммунисты профукали великую страну, а сейчас всех окунают в красивые сказочки, как в кипящее молоко. Шкура с души сползает...
– А при том! Да-да, при том. – Поликушка снова издал хрустальный звон. И на этот малиновый, такой ласковый каждому распьянцовскому уху, зов явился из кухни Зулус, горделиво неся в объятиях приличную стеклянную баклажку литров на пять.
– Сам гнал, – сказал Зулус горделиво, словно не слышал бури за столом. Ловко наполнил посуду душистой самогоночкой. Хрусталь, позабытый в серванте еще с Клавдиной смерти, вдруг ожил и заискрился, испуская голубоватый огонь, будто в рюмки насыпали по горсти бриллиантов. – По единой не повредит...
– Но и ума не добавит, – продолжил я.
Татьяна благодарно посмотрела на меня, как на спасителя.
– За Христа-то и умереть можно! – воскликнул Зулус, подымая посудинку. – А уж выпить – сам Бог велел в такой день. Рай... ад... В рае все места заняты, мне сообщили вчера. В аду – великая революция. Кочерги и мешалки поменяли на метлы... Ихнему президенту дали пинкаря, и те, кто пришлись не ко двору, метнулись к нам в Россию. И пусть живут, у нас места всем хватит.
Я вдруг поразился красноречию Зулуса, сейчас и сам Фарафонов потускнел бы, окажись за столом.
– Папа, ты бы еще бочку с вином прикатил сюда...
– А почто нет? Вечер долгий, глотки луженые, брюхо глубокое... Пока-то от головы до краника прольется... А вода дырку всегда найдет. Давай, ребятки, все разом выдохнем – и оп-ля! Первачок – живой огонь! Не дышитя, не дышитя... И сразу огуречиком, огуречиком. Сам гнал, сам солил. – Зулус выпил красиво, картинно отставя локоть и жеманно оттопыря мизинец. У пьющих мужиков на Руси тоже есть свои неумирающие из века обычаи, которые идут по поколениям закоренелых пьяниц... Сейчас заторопит пирующих, де, между первой и второй пуля не должна пролететь... Первая – колом, вторая – соколом и т.д. Потом – за присутствующих дам, и обязательно по-гвардейски, стоя, навытяжку...
– Сырым яичком бы запить, деревенским... Яичко притушает, – приглушенным, ублаготворенным голосом протянул Зулус и мешковато сел, замолчал, прислушиваясь к себе. – Конечно, и кефиром хорошо, и молоком, но яйцом лучше. Много можно водочки принять и не освинеть...
Нет, Зулус не был выпивохой, хотя при случае не брезговал пропустить стакан; деньги ему всегда давались трудно, всю жизнь мужик прогорбатил на шахте, и потому мучительно жаль было транжирить их на пустяки. Но порою пыль пустить в глаза он мог.
Я понюхал питье: ароматы, конечно, не французские, воистину русским духом пахнет. Хорошо еще не из буряка самогон, не той выделки, когда для крепости добавляют селитру и мышиный помет. Сварена из сахара, но без перегонки, а сахар – продукт общемировой... Татьяна – женщина культурная, московка, а самогон чаще всего пользуют иль хабалки рыночного разряда, иль интеллигентные вдовы и бабы-одиночки, упавшие в дремучую тоску, а потому понимающе, с видом союзника, взглянула на меня, подала бутылку «каберне» и попросила налить ей. Оказывается, она ничего не позабывала, она помнила, что я не засматриваюсь на винцо. Может, она уже давно следит за мною?
– А зачем тогда пить, да чтобы не пьянеть? Это же хорошему продукту перевод, – сам у себя спросил Катузов. – А для того пьют, чтобы яйцо оказалось в деле. Значит, все в мире крутится вокруг яйца... и вся жизнь – от яйца. Потому коммунисты настроили столько птицефабрик, чтобы всех мужиков превратить в производителей, – вдруг задумчиво, со скрытой усмешкою продолжил здравицу Катузов, улучив минутную тишину за столом; все причастились за Христа, а теперь усиленно налегали на закуски и не сразу вникли, о чем идет речь. Катузов положил себе в тарелку крутое яйцо в майонезе и сейчас брезгливо ковырял его вилкой. – Сырые, крутые, всмятку, крашенки и писанки... Еда быдла и лентяев, кто даже пожрать вкусно не умеет. – Катузов с намеком взглянул на жену и интригующе замолчал, привлекая к себе внимание...
– Ну и что... ну и что! Чем тебе не еда? Яишенку бы сейчас, да с беконом, да туда лучку мелко порезать, помидорку искрошить да посыпать укропчиком, как моя бедная Клавдия умела готовить... Пальчики оближешь. Это я ее научил! С Германии принес рецепт, вот! – воскликнул помягчевший от рюмки Поликушка и игриво подтолкнул локтем Татьяну, присевшую возле.
– А смысл один. Чтобы заиграло пониже пупенца... Яйки котятся по Москве, яйки шляются по молве... За речкою Неглинной, как во том дворце, сидит девица в золотом венце и мечтает о своем яйце...
– Илья, прекрати, – сурово оборвала мужа Татьяна и вспыхнула до корней волос.
Поликушка прыснул в квадратный кулачок, обвисшие щеки, лежащие на вороте рубахи, студенисто заколыхались. Мне показалось вдруг, что Поликушка уже полюбил Катузова, решив, что с ним не заскучаешь. После второй, пожалуй, полезет целоваться, только губы подставляй...
– Это пошлость! – Голос сыграл фальцетом и оборвался.
– Не пошлость, милочка, а эрос, средоточие и пульс всего сущего. Пошло – жалеть зверье, поедая отбивные с кровью и шашлыки... Пошло было кричать о любви, показывая на экране лишь бретельку от лифчика, туфлю сорок второго размера и приспущенный нитяной чулок, трижды заштопанный... А в это время наши заслуженные товарищи заказывали к себе на охотничьи дачи девочек по выбору и мальчиков... Вот это действительно – голубая пошлость красных чиновников, перетащенная от манихеев на русскую почву уже в двадцать первый век... Существует целая философия, между прочим, религиозная... И вам, профессор, стоило бы знать. Есть даже поэма «Красное яичко». Не я сочинил, а монах Димитрий. Танюша, не смотри на меня волком, а то подавлюсь. С кем станешь играть в биллиард?
Татьяна уже с легкостью приняла солдатскую шутку, она настроилась на долгое гулянье и сейчас, как бы одевшись в броню, меланхолично смотрела вдоль стола в дальний угол, где стояли в почтении, дожидаясь ее нежных рук, безголовые покорные соработники.
Оказывается, Катузов был мастером изысканных метафор и мог вполне посостязаться с удачливым Фарафоновым. Вот это была бы дуэль острословов!.. Один заострил свою шпагу на светских и партийных тусовках, а второй – в геологических партиях и дешевых забегаловках. Но стиль был один: все обнажить, лишить сокровенной тайны и стыда. Еще припустить сочного матерка для приправы, и вполне можно будет ездить на званые обеды послов, думцев и действующих генералов и пользоваться там успехом не только у мужиков, но и баб в норковых палантинах и бриллиантовых перстнях. Манера нынешних молодых диалектиков: измазать погуще в грязи все прошлое, вывалять в смоле и перьях все прежнее, чтобы нынче без стыда купаться в пороках.
– Ну и что за поэма? Спор о том, кто первый появился на белый свет: курица иль яйцо? – Я вдруг решил, что все колкие двусмысленные тирады, плоские, как штукатурка, Катузов направляет в мой адрес, может, для того лишь и пригласил за стол, чтобы весь рождественский вечер расстреливать меня иронизмами, будто тюфяк, набитый соломенной трухою. Как хорошо «опустить» ближнего и тем возвысить себя... – Как известно из бытийных книг, сначала было Слово, и это Слово было Бог. А после – все прочее... Яйцо же – крохотное подобие земли, вселенной и космоса, заключенное в податливую гибкую оболочку, похожую на сферу...
– С вами неинтересно, профессор. Вы все знаете, а мы неучи, нолики без палочки. Вы «опустили» нас при социализме, теперь «опустили» при демократах, поставили над народом новый психологический опыт, а посмеявшись над нами, дураками, смылись в свою берлогу... Поедайте мышата котят, поедайте крысята тигрят. – Катузов говорил с неожиданной ненавистью ко мне, с застывшими ледяными глазами, слова излетали как пули, и кадык метался под кожею, будто залученный в западню бельчонок. – Это вы – творец ада... Поликарп Иванович, взгляните, вот он – сотрудник ада. – Катузов ткнул пальцем в мою сторону.
– Нет... Это мой добрый умный сосед... Павел Петрович в церковь ходит, он Богу молится. А кто Богу искренне молится, тот не может быть плохим...
– Ха-ха-ха... И Сталин в детстве Богу поклонялся, а сколько кровищи пролил. Не столько в лагерях загнулись, сколько захлебнулись. – Катузов не нашел рюмки, налил себе водки в высокий стакан тонкого стекла и стал нервно отхлебывать частыми мелкими глотками...
– Это, конечно, ужас... Но при чем тут Сталин? – заикаясь, спросил Поликушка и посмотрел на жильца с подозрением. – Ты на Сталина не напирай, молодой еще...
– Мало вас драли... Высоко вознеслися... Де, великие, выше нас никого нету. А мы вас уроним.
– Уже уронили. Ниже некуда... Пришли работники ада. Из квартиры гонят, поди, говорят, на кладбище. Это же ужас!
– Илья, очнись! Что с тобою, Илюша? – прерывистым тонким голосом воззвала Татьяна. – Павел-то Петрович тут при чем?..
– Это вино в нем говорит, – сказан я примиряюще, чтобы не наводить ссоры.
– Да ничего со мною... И не пьян я вовсе... Федор Иванович, и чего они все на меня одного... гамузом. Иль съесть хотят? Так я несъедобный, одни кости, – неожиданно скинулся Катузов за помощью к тестю.
– А ты не сопливься. Держи улар. Коли стал кусаться первым, москвич, жди мордобоя... Еще и не пили, а ты уже завелся с пол-оборота. Я ж говорил тебе, что надо яйцом запивать. Хмелеть не будешь. С яйца же завели разговор.
Катузов вздрогнул и очнулся; глаза, до того жестяные, как бы покрытые изморозью, мазнуло масляным крылышком, и они ожили. Жесткое лицо виновато съежилось.
– Я всю-то поэму не помню... Так, кусками. Прочитал случайно – и поразила меня. Удивленный монах, умом совсем ребенок... Для него – чудное открытие... Помните из истории? А земля-то вертится...
Поликушка скучающе крутил в руках вилку: Татьяна не догадалась подложить старику еды, а сам он стеснялся, сосал хлебенную корочку и взирал то на хрустальную салатницу, то на тарелку с копченой колбасой, за которой надо было тянуться через весь стол. Я пожалел Поликушку, протянул ему закуски. Слушать упреки и оскорбления Катузова мне не хотелось (а тем более гневаться на него), а уходить из гостей было неприлично.
– Можно покороче? А то вино стынет, – мягко предупредил Зулус. Он, наверное, остерегался гневить зятя.
– Это самогонка так на меня действует, – извиняюще сказал Катузов. – Дайте вспомнить.
По манере говорить я понял, что из этого парня ничего дельного не выйдет, если не кинется он в брокеры или в менялы. Катузов не умеет сосредотачивать усилия, безволен, легко подпадает под власть более сильного, но хочет всего сразу и без особой потраты сил, но так в природе не бывает, а если и случается, то крайне редко, когда будущая дорога гладко пробита предками. Ему нравится, когда его слушают, хотя бы и говорит глупости... Катузов занимал собою застолье, а я временами взглядывал на Татьяну, вроде бы извинялся за мужа, что он так ребячлив и мелок умом.
– Та-та-та... Взял я как-то в руки свежее яйцо и смотрел я долго с душою на него. Ни костей не видел, ни пера, ни ног в том яйце у птицы увидать не смог. Как же так бывает, где найти ответ? Птичка вдруг выходит из яйца на свет? В этом-то и чудо. Бог так сотворил, что яйцо сырое в птичку обратил. Тот пример я понял, сердцу дорогой, так Господь когда-то сотворит со мной. Та же сила Божья прах мой соберет, а потом из праха тело оживет. А к тому порукой чудо из чудес, Первенец из мертвых... та-та-та... воскрес. С той поры яичко, красное, как кровь, мне напоминает про Его любовь. А еще узнал я тайну от отца, что и мы воскреснем к жизни из яйца... Вот видите, все – из яйца!.. А ты, милая, говоришь – пошло. Чего тут пошлого?.. Федор Иванович, между второй и третьей рюмкой лезвие ножа не просунуть... А ты стол заморозил... Самогонку надо пить теплой...
– В стихе, быть может, ничего пошлого и нет, но ерничать зачем?
– Кто ерничает, кто?..
– Значит, мне показалось. И нет ничего удивительного в стихе... Монах – наивное дитя; он все великие деяния Господа свел к одному крохотному действию, не требовавшему от него никаких усилий. Так можно удивляться платяной вши и кузнечику. Тот даже более совершенен. Ведь Бог все сущее создал, всякой твари по паре. И Он Сам – все сущее, что нас окружает... И философский спор, кто был раньше – птица иль яйцо, тоже возник за тысячи лет до Христа. Тогда и гроза представлялась как битва Богов, а дождь – как Божье семя, оплодотворяющее пашню...
И зачем я вступил в разговор, стал читать какую-то нудную лекцию, о чем сам плохо и поверхностно смыслю, не пойму, но затомил душу этот резонерский тон, язвительно искривленные губы и постоянные скрытые стрелы упрека, запускаемые в мою беззащитную Кутюрье. Это я, дурень, Татьяну хотел заслонить собою, позабыв на миг, что муж и жена – одна сатана.
– Вас, профессор, ничем не удивить. А человек, который ничему не удивляется, – мертвый человек... У меня была в партии девчонка-практикантка. И вот ее укусил сибирский клещ. Букашка, смотреть не на что, и в какие-то две недели красивой девочки не стало. Ее раздуло до безобразия. Голова стала как барабан с ушами... Вот заведется такая букашка и самое доброе дело изведет под корень, пустит под откос... Я не о вас. – Катузов извинительно раскинул руки над столом, словно бы примерился прихватить его с собою. – Этот клещ неслышно прополз к нам из времен фараонов, его не раздавило время... И вот сейчас сколько таких тварей тайно проникает во всякое начинание, чтобы превратить его в насмешку и бред якобы безумного нового порядка.
– Идет борьба клещей со слонами...
– Как это?
– Да так... Устроители нового порядка были энцефалитными клещами в прежнем обществе и росли, напитывались нашей живой кровью, рыли тайные ходы, ставили тенёта, чтобы уловить в свои сети колеблющихся, и истиха копили яд, чтобы после использовать его как цементирующий клей в новой кладке своего улья. Ведь обещали-то рай для всех, чем и обманули. Благодати обещали для всего народа, а оказалось, как в семнадцатом: рай и благодать лишь для своих людей, своей стаи, кагала, клана, секты, ордена, союза заговорщиков... И, значит – свобода для своей стаи, и печать, и гласность, и сытость, и деньги, и особая литература, и особая еда, и одежда, и курорты, и дома за высокими заборами... Все для стаи, все для касты посвященных... Это – бывшие секретари обкомов, с привилегиями которых боролась неврастеничка Перфилова, имеющие казенные деревянные дачки с нумерованной мебелью. Сейчас эта инфантильная баба, откусив от жирного пирога в полный рот, уже не вопит на всю вселенную о привилегиях своего сурового благодетеля, иначе ей скоро заткнут откровения вместе с непрожеванным куском и закопают в придорожной рощице... Господи, дураков не строят и не делают, они сами рождаются, полоротые... И я, дурень, обманулся лозунгами революционеров о земном рае... Состоялся очередной великий обман. Теперь они повязали себя общей кровью и превратились в деспотию герметиков. Связались в замок локтем к локтю, чтобы никого постороннего не подпустить к огромной груде сокровищ... Клещи против слонов... Да что мы все о политике, Боже мой! Давайте же отдыхать. Ведь Рождество Господне, друзья мои... Самое лучшее в нашем положении – это умыть руки перед скромной трапезой. И точка... Больше ни слова о политике, – Но зря я восклицал столу совершенно искренне, стыдясь своего запала. Катузова, хватившего лишнего из бутылки, было невозможно сейчас унять. Он оказался из той породы спорщиков, которым нужна победа, и только победа, иначе человек станет изводить себя напраслинами до утра, раскалившись добела. Катузовы не прощают своих поражений и помнят их до последнего часа.
– И вот всегда так... Вы заметили? Чуть до дела – эти гнилые интеллигенты всегда в кусты... Нагадили, а подбирать другим... – завелся Катузов с новой силою.
Теперь весь спор перевелся на меня, словно бы я был зачинщиком всех бед в России, будто именно я запустил по локоть свою волосатую руку в народный карман и истощил его, прежде казавшийся бездонным...
И даже Татьяна не выдержала и вступила в спор:
– Павел Петрович, я вас не понимаю... Как это умыть руки? Спешите умывать руки, словно бы ничего не случилось? Иль боитесь, что заподозрят?.. Улики... Вы весь мусор стаскивали на такие смешные баррикады, развели мерзость на улицах Москвы, своими прекраснодушными речами подначивали молодежь к революции, а теперь всем умывать руки? Я вас правильно поняла? А кто будет разгребать завалы? А кто будет платить по счетам? И снова нет ответчика. Если приглядеться, то на ладонях... Нет-нет, я зарапортовалась.
– Таня, от вас не ожидал... Мне крайне неприятно. Я что, подследственный? Иль вы пострадали в девяносто третьем? У вас убили близкого человека? Изнасиловали?.. А что прикажете делать? Жить с грязными руками? Да, я оступился, окунулся в навоз, и теперь навсегда запретите мне ходить в баню, чтобы источать благовония?
Мне было больно, что Татьяна укусила меня сахарными, но острыми зубками. Казалось бы, привыкнуть должен: мало ли били в пах и волочили за волосье. И по делу, по делу... Собственно, кто она мне? Полюбовница, порядовница, союзница в общих делах? Так – соломинка в стогу, репей на штанине; случайно столкнулись на распутье, из простой деликатности и деревенской дружественности помог в житейских затруднениях. И все?.. Кабы... Ее магнитные чувственные поля странным образом наслоились на мои, и нет бы отторгнуться, так вдруг пробудили в душе нелепейшие ожидания... Бог мой, ведь замужняя баба... к кому клеишься, седатый черт, корчишь из себя молодого полюбовника, а колени скрипят, как сухая деревина в лесу, пихни локтем в ребро и лопнешь, будто дряхлый еловый сучок... Катузов, словно прочитав мои мысли, ухмыльнулся, мне показалось даже, что папаха волос съехала на сторону от удовольствия, что меня осадили, поставили на место; образованцам не столько нужен особенный порядок и достаток в стране для всех, но нужен порядок и достаток лишь для себя, и особенно важно в малейшем споре одержать верх, словно бы от этой-то победы само собой и случатся самые нужные и благодатные перемены... Вот посадит меня Катузов нынче в грязь – и, значит, будет спать глубоко, без жутких ночных картин...
– Павел Петрович, извините, если что не так, – сказал Катузов снисходительно и, отхлебнув из рюмки, посмотрел на меня сквозь толстое граненое стекло, глаз был круглый и налитый кровью, как у водолаза, всплывшего из морских глубин. Я вдруг нашел, что у Катузова удивительно тонкие сухие губы, едва прикрывающие крупные щучьи зебры. И как только Кутюрье целуется с ним? – с каким-то мстительным удовольствием подумал я, уже совсем не любя женщину. Я откинул ее прочь, будто отыгранную карту, как сбросил в колоду и ту клирошанку из церкви, по которой еще томился вчера.
– Вы не находите, что получили по счетам? – помедлив, продолжил Катузов. Последние слова молодому человеку дались с большим трудом, но хмельную голову вскружило, и не было уже сил прикусить язык. – Нельзя иметь дело с шатким человеком, на которого нельзя опереться... Для вас все игра, психологический опыт, а на кону – жизни, миллионы людей... Вы идете вперед спиною, вы пятитесь, глядя назад, вы живете воспоминаниями, а народ, который живет воспоминаниями, – погибший народ. Это – навоз истории, это использованный материал, может, и гумус для других... Наверху надо почистить, крепко пошерстить: там кто в лес, кто по дрова. А нужны заединщики, чтобы бритву меж ними не просунуть... Вы понимаете меня? Жаль, наверху нет шерстяной лапы, кто бы подсуетился за меня. – Тут Катузов вопрошающе и заискивающе посмотрел на меня, только что костерил, готов был послать меня «по владимирке» иль на сто первый километр от Москвы, и вдруг испугался своих же слов, стал по-собачьи жалконько ластиться, заискивающе глядеть в глаза, чтобы схлопотать сладкую подачку.
– Вы что, готовы на власть? – спросил я невинным голосом.
Я смеялся над Катузовым, а он не понимал моего коварства. Я презирал подковерную борьбу, политические стычки и случки, дворцовых слуг и сук, но поставить «голопупенку» на место умел всегда, отчего и нажил себе пренеприятнейших врагов, они-то и создали вокруг моей персоны выжженное пространство.
– Вы знаете, чем отличается власть от проститутки?
– Догадываюсь, чем схожи. Обе продаются...
– Догадывались бы, так не мечтали, а заорали бы от испуга на весь белый свет: «Упаси меня, Боже!..»
– Ну и чем же?
– Обе требуют... Но!.. Власть – душу, а панельная девка – денег... А знаете, о чем мечтают? Власть – о жертве, уличная кокотка – о любви... А потому как мы все немного уличные и продажные и неверные, то с властью непримиримы, хотя заискиваем внешне, улыбаемся, даже приветствуем, но всегда с нетерпением ждем, когда этих упырей скинут с доходного места. Мы все тайно ненавидим любую власть, как «ночная бабочка» презирает мужика, который обладает ею за деньги. Она, несчастная, ласкает насильника, а ждет любви. А вы, Катузов, хотите истереть в себе природное чувство любви и продать душу. Спрашивается, зачем?..
Я многозначительно посмотрел на Татьяну. Ее короткие ресницы трепетали, словно в глаза попали соринки. Катузов нечаянно поймал мой котовий взгляд и пьяно ухмыльнулся, словно бы поощряя в моей любострастной затее.
– Насчет любви-то вы промахнулись. Об этом у моей жены спросите, она лучше знает... А вот вы, старики, ничего не можете. У вас руки не из того места растут. Вы даже с бабой не можете, но воображаете, куда там... Вы большие вооб-ра-жалы, и потому из всех усилий получается большой пук...
– Илья, что с тобой? – испуганно вскрикнула Татьяна, как ночная птица, и голос ее сорвался на верхах довольно некрасиво.
– Что с тобой, что с тобой! – передразнил Катузов. – Это с тобой что? Это с профессором что? Это со всеми вами что? Еше живые будто, а уже захороненные, укушенные энцефалитным клещом. Посмотрите на себя в зеркало... Куклы, вешалки для портнихи...
Катузов ненавидел нас и, наверное, был прав, мы для него давно осклизли, как грибы-моховики под осенними дождями.
От нас несло тухлятиной, падалью, мертвечиною, мы сникли, как октябрьские мухи, угодившие меж оконных рам и сонно ползающие по стеклам, потиху безнадежно сваливаясь в затхлые комья влажной ваты и в бумажные цветы, как в могилу. Предприимчивые презирают квелых, невольно загрызают их и закапывают поглубже, чтобы не чуять смрада, убивающего всякую волю...
– Революция произошла... Что случилось, то случилось... Нельзя возвращаться в прошлое, где все уже сгнило, остались лишь черепа да кости. Кто возвращается назад, тот безнадежно проигрывает. Мы вступили на новый путь, и его надо пройти до конца, чтобы не повторять ошибочных уроков, чтобы не жалеть упущенного. Надо захлебнуться в своей блевотине, и кто уцелеет, тот будет знать правду и истину, как надо жить... А вы, профессор, не даете захлебнуться, вы трясетесь над слезинкой ребенка, вы вечно протягиваете соломинку утопающему, от которого надо бежать прочь... Слезливые воспоминания приводят к деградации нации и к шизофрении. Сейчас в стране пятьдесят миллионов шизофреников...
Кадык стремительно прыгал на сером горле, как ипподромный жеребец на скачках, и завораживал меня, я даже не понимал толком, отчего так гневен Катузов, почему ярится... Может, от искренней зависти, что вот этот невзрачный человеченко (то бишь я) с клочковатой снежной бороденкой и идиотскими голубенькими глазенками, имея жар-птицу в руках, отпустил ее прочь, а ему, Катузову, еще столько надо биться, такую дорогу выминать впереди, чтобы выдрать хотя бы обдерганное перо, приносящее удачу...
– А я люблю мою Клавдию! – жалобно запричитал Поликушка, как потерянный ребенок, и заплакал, багровея лицом. – Я так люблю мою Клавдию... Господи, зачем я ее ругал... Ужас-то какой... ой-ой!
Разговор за столом сразу сломался. Все выспренние тирады, заявления и манифесты увяли, утратили всякую значимость, осыпались трухою в подстолье, и вдруг оказалось так трудно отыскать самых простых, утешливых слов для старика, одиноко бредущего по воспоминаниям.
– Вы знаете, зачем человечество упорно смотрит назад? – устало спросил я, глядя в потолок, ни к кому не обращаясь. – Чтобы знать, от кого придет к тебе поцелуй Иуды... И остерегаться его. Если считать, что ничего не пропадает втуне... Когда-то Иуда поцеловал Христа, потом кто-то, поцеловавший Иуду, тем самым через Иуду поцеловал самого Спасителя. И это чувственное прикосновение не замерло в веках. Мы вроде бы по-прежнему целуем Христа, но на самом деле бесконечно, добровольно передаем поцелуй Иуды, метим себя Иудою, подпадая под его власть. И очень важно знать, что за человек поцеловал вас, коснулся твоих губ, передал дыхание. Целуясь, мы невольно братаемся с тем, кто задолго до нас убрел, неузнанный, в темень, он опечатал нас, поставил знак родства, по которому нам придется уже на том свете узнавать своего человека...
– Но это же бред, Павел Петрович, – жалостно сказала Татьяна. – Это у вас от одиночества. Да-да... Вы, наверное, не понимаете, что говорите? У вас временное затмение ума. Ведь вы убиваете в нас последнее, что еще греет. Что, у нас больше нет ничего интересного впереди?.. Ну зачем вы вспомнили Иуду? Скажите, зачем позвали за стол Иуду в самое Рождество? Разве нам было плохо без него? Ведь мы же действительно любовно целуем Христа, как когда-то целовала его Дева. Потом Богородицу целовали святые апостолы, а после все ищущие Христа и праведники. – Женщина неожиданно разволновалась, заломила тонкие руки и, сцепив пальцы, громко захрустела, словно бы обламывая их по суставчикам. – Я не знаю Иуды и слышать о нем не хочу... И никогда не пересекусь с ним.
– Ой ли, ой ли, – ухмыльнулся Катузов.
– Танечка, прости. Это так, к слову пришлось. Я хотел сказать, что ничто не пропадает втуне, но связывается в одну логическую систему. Но черт мне подсуропил, послал проказу на язык. Ну прости, пожалуйста, Танюша. Ты, конечно, во всем права, – искренне, с внезапной слезою в голосе повинился я и даже привстал с неожиданным намерением подойти и поцеловать женщину в пушистую макушку. Татьяна уловила мое желание и, как зачарованная, потянулась навстречу с бокалом бордового вина, приглашая к тайному причастию.
– Нет, в этом что-то есть, – грубо оборвал меня Катузов, похрустывая огурчиком, заедая каждое слово, как бы раскусывая его и тут же трезвея.
– Что есть-то, что?.. – взвилась Татьяна.
– Тебе пока не понять, малышка. Не женского это ума, и тут я с профессором – за. Был Христос, был Иуда. Их не располовинить, как бы ни хотелось. Тебе неприятно, да? И мне... Но ведь в этом что-то есть. Они как в наручниках. Христос – в сердце, и Иуда – средь нас, в каждом из нас. Возле Бога... Ведь Бог, изгоняя Адама из рая, прощально поцеловал его в лоб. Значит, он поцеловал прощально всех нас, и уже нет надежды вернуться ни в рай, ни обратно на землю. Какой рай, если Иуда в каждом из нас, его не выгнать из нутра, как ни борись... С Иудой в рай? Ха-ха... И Господь бессилен. А все прочее – бредни, дурастика, карамелька для простаков. Поцелуй Господа – это шампур, на который мы все нанизаны, как шашлык, и жаримся до полного приготовления, безнадежно поджидая рая. И больно, и приятно.
– Дурак ты, зятелко. Тебе еще больно не было. Чего тут приятного... Ты не знаешь, что такое больно... Я горел, пуля во мне, в шахте засыпало. Я знаю... И ты, Павел Петрович... Ну как же так? Начитался, и крыша набекрень? Чего мутить воду?.. И вообще кругом сплошной дурдом, – лениво цедил сквозь зубы забытый всеми Федор Зулус. Он вдруг жарко, от души зевнул. – Я думал, средь нас есть хоть один с головой... Если какой-то мерзавец забивал гвоздь в Христа, значит, это я забивал гвоздь?.. Я одному паршивому абреку в Афгане, что убил моего друга, сунул в штаны лимонку и сказал: «Иди, друг, гуляй к своему Аллаху и больше не возвращайся». Значит, это ты, Павел Петрович, послал его на небеса, да?.. И зря мне тот мордахед снится. Плачет, слезы ручьем... Знать, Аллах не подпустил.
– Значит, ты убивал? – спросил я машинально, безо всякого умысла.
– Это самозащита... Если не я его сегодня, так завтра он меня...
Я не успел ответить, да и что бы сказал внятного, если люди слишком прямо понимают слова, не сознавая их бесконечной таинственной глубины. Логические системы и антисистемы (системы сбоев) вывязываются не в один день, они сочиняются в немереных пучинах, в неведомые времена, неуловимо перетекая сквозь столетия, лишь мы, наивные, полагаем, что беда случилась иль навязана нам нынче, но она, неузнанная, рождалась и тайно прорастала сквозь толщи лет из совсем обыденного случая иль неверного, коварного слова... Она похожа на запутанный клубок, который уже не размотать вовеки, чтобы выведать причину несчастья. Ведь и Творец создавал землю и всех тварей не в один день, но по системному замыслу, чтобы не случилось губительного раздора. Но и Он не разглядел подле себя Змия, который на земле стал Иудою... Может, с дальним же умыслом Он пригрел Змия, чтобы прогнать от себя Адама?..
В это время к Поликушке позвонили. До того дремавший с выпученными розовыми глазами старик испуганно вздрогнул, словно бы за ним пришли работники ада, вытащил из кармана ветошку и стал торопливо протирать вспотевшие ладони.
Рождественский вечер продолжался и сулил новых вестей. В открытую форточку штопором ввинчивался ветер, круто прогибал штору и сеял на пол возле батареи сухой снежной пылью, окна в доме напротив были похожи на желтые елочные шары, обвалянные в сахарной пудре. На сполохах такой метели любят летать заносчивые ведьмы, высматривая в городе схоронки, лазы и перелазы. По закуржавленным стеклам, словно бы забранным в оправы из резной слоновой кости, причудливо извиваясь, скользили тени и тут же, отслаиваясь, уносились в лохматое московское небо; это Москва гуляла, приноравливалась душою к Богу и старалась искренне впустить Его в душу... Вот и к Поликушке Господь наслал гостя, чтобы мы вычистили из сердца напрасную спесь и опростились за-ради праздника.
Разговор оборвался. Катузов неожиданно (а может, и нарочно) обронил ложку на пол, неловко полез под стол поднимать, едва не стащил скатерть с посудою. Татьяна, осердясь, кинулась помогать мужу, в суете приложились лбами и засмеялись под столом, как малые дети, заливисто, отмякше, сердечно.
За дверью подождали и снова требовательно, угрозливо позвонили. Но никто за столом не шевельнулся, никому не хотелось вставать и кого-то постороннего впускать к себе – добрый человек ночами по чужим избам не шляется. Разве что беда с кем стряслась? Я как-то забыл о Марьюшке, мысль о ней мелькнула в голове и тут же потухла.
– Ложка упала, значит, баба в гости. – Катузов перевел взгляд на меня. – Профессор холост, профессора будем сватать.
– А почему не меня? – спросил Поликушка.
– Тебе, батя, рановато. Придет и твой черед. Поживи еще холостяжкой, – грубо пошутил Катузов. – Танчура, поди открой...
– А вдруг бандиты? Как-то даже страшно.
– Супротив тебя бандит, как осел супротив льва, – подольстил Катузов, но неожиданно встал и пошел в коридор. Загремели засовы, все невольно насторожились. Катузов приглушенно ворковал в прихожей, удивляя изысканностью тона: «Вам никто сегодня не говорил, как вы прекрасно выглядите?» Я невольно взглянул на хозяйку: Татьяна потухла, померкла, ресницы трепетали, словно бы это ей на ушко нашептывали сладкие, коварные слова, а она, недоверчивая, не могла их толком распознать и принять в чуткое сердце. Я понимал ее переживания и невольно виноватился за мужа-вертопраха.
– Скоро вы там? – окликнул Зулус и, багровея хмельным лицом, развернулся к выходу вместе со стулом, словно бы званые артисты явились по рождественскому случаю и сейчас начнут представление.
– А к нам дама. Прекрасная незнакомка с картины Крамского. Внизу метель, у подъезда карета, кучер в красном кушаке пьяный спит на облучке... Нет, внизу кучер с красным носом, а зад подносом...
– Помолчите, пожалуйста, – сурово оборвала Катузова гостья, отстранила его рукою и, широко расставя ноги, как лагерный надзиратель, перекрыла выход, по-хозяйски требовательно осмотрела комнату.
– Алевтина, ты зачем здесь? – заикаясь, не веря глазам своим, спросил Поликушка и даже попробовал подняться со стула. На лице его (как прежде писали в романах) отразился полнейший ужас. – Я ведь тебя не звал.
– Помолчи, папашка. Я у себя дома... А эти кто и по какому случаю? У тебя лишние деньги завелись, чтобы кормить бомжей?
Статью Алевтина походила на Брижит Бардо: грудастая, бедра гитарою, крашенные перекисью тяжелые волосы скатились на присыпанный порошею песцовый воротник, шляпка бобровая «пирожком», она, может быть, была бы даже хороша, если бы не ледяной тяжелый взгляд из набухших век и некоторая помятость щек...
Грешник я, воистину грешник, и неистребимый кобель. Я смотрел на женщину, как на вещь, которая мне еще не принадлежала, еще не куплена с торга, но, конечно, будет моею, и я выискивал лишь изъяны, чтобы сбить цену. Она, конечно, чувствовала наши жеребячьи взгляды и нетерпеливо переступала по паркету, как подкованная кобылица, встряхивая гривой.
Алевтина была в песцовой размахайке, в тонком черном трико и в длинных, выше колен, белых сапогах.
– Гнать или сами уйдете? – повысила она голос, едва сдерживая истерику. Людей в комнате неожиданно оказалось слишком много, чтобы одержать разом бесповоротную победу. Не ко времени угодила, не ко времени...
– Ты что, с неба упала, красавица? Вах-вах... Думал засватать. – Катузов легонько теребил рукав шубейки, пытаясь смягчить грозу. – У вас – курочка ряба, у нас – боевой петушок.
– Уйди, урод, – Алевтина была не в себе. Она раскалилась и сейчас не знала удержу. Она видела, как квартира уплывает от нее, и ничего не могла поделать (а по нынешним временам – это целое состояние), и, как волчица, что печется о своих кровных, женщина ценою жизни надеялась зубами вырвать добычу у воронья для своей дочери. Она не зарилась на чужое, но и не собиралась отдавать свое... Надо убить – убьет, вопьется ярко-красными, остро заточенными ногтями в сонную жилу и порвет ее, перекусит, выточит кровь по капле. Она не понимала всей надсадной насмешливости последнего дикого времени: пока слабые сохнут, сильные сдохнут. Она и не предполагала, что и те, и другие уходят со света безмолвно, в свой черед, но права сильных были понятно обозначены, уже расписаны законом, сильные имели голос и власть, а слабые едва шелестели, уползая на погост, и Алевтине, наверное, думалось, что сильные мира сего бессмертны. Я понимал страдания женщины и даже прижаливал ее, падкую на перемены, волчьи законы пробудили в ней когда-то скрытые проказы; сама не схватишь – уже никто не даст... И вдруг отец, труха трухою, кому пора лежать в могильной колоде, замшелым пнем лег на дороге – и не обойти.
– Алевтина, иди вон! – твердым голосом приказал Поликушка и поднялся из-за стола. – Я тебя не звал...
– Это ты иди вон! – Алевтина закусила удила. – Это мой дом!
– Аля, Аля, – придушенным голосом тоскливо сказал Поликушка, не ожидая подобной наглости, и подавился внутренними слезами. Но тут же оправился, вновь затвердел голосом, хохлы бровей стремительно взлетели на взбугрившийся лоб. – Когда ты родилась, мне было пятьдесят два, а матери сорок. Мы думали, Господь послал тебя в утешение старикам... Ведь так только в сказках бывает, правда? Я думал, в старости есть кому обиходить... А ты... Камень в тебе, а не сердце.
– Не мели ерунды... Какую глупость опять задумал?
– Клавдия, умирая, не велела тебя ко гробу подпускать. Сказала, чтобы ты не приходила к могилке. Вот как ты себя повела. Это ведь ужас. У тебя камень в груди.
– Старый дурак... У тебя же внучка. С ума сошел? Я тебя отправлю в психушку. В богадельню не хочешь, поди под замок... Молчи... И все молчите. Сколько дали на лапу? – Алевтина подскочила к столу, оскальзываясь на высоких каблуках, дрожащей рукою налила водки в стакан, выпила. Помада на губах подтекла криво, отчего лицо приняло жалобное, страдальческое выражение. Ее, бедную, несло куда-то с кочки на яму, и она не могла натянуть вожжей, взять себя в руки. В словах Алевтины была своя бабья правда: какой-то потрох коварно выбил из ее саней копылья и объехал на кривой. Она угорела, в груди саднило.
Водка привела в чувство.
– Папа, – жалостливо протянула дочь, слегка картавя. – Прости меня... Я твоя дочь, и я люблю тебя. И Даша тебя любит. Мы вернемся к тебе и станем жить вместе. Разве ты не этого хотел?: А эти люди тебя подержат чуть и убьют. Отравят или повесят. Иль выкинут в лесу... Это шайка, они все в сговоре. Ты не знаешь, в какое время живешь. Ты глянь, кого пригрел. Клейма негде ставить. – Женщина обвела стол указательным пальцем и почему-то остановилась на мне. Я смутился, ибо каверзу для Алевтины невольно устроил я. Это я, жук-скарабей, оказался той гадиною, что пригрелась за дверью напротив. Еще юницей Алька навещала меня и, волоча стремянку за собою, как пожарную лестницу, карабкалась под потолок, чтобы прочитать название книги в золотом обрезе, удивиться ее толщине и тут же забыть навсегда.
Но старик был непреклонен:
– Нет, Алевтина... Это хорошие люди. Это мои дети. Мне с ними спокойно. А ты меня сведешь в могилу.
Катузов, обняв жену, вытянулся в струну, только в худом длинном горле нервно бегал кадык. Катузова трудно было чем-то смутить, и сейчас он лихорадочно просчитывал, что известно женщине и какие козыри у нее на руках.
– Успокойся, милая. Все без слов ясно. Ступай домой, проспись. Все утрясется. – Катузов почти ворковал, оттепливая взгляд, но обиднее сказать было невозможно.
– Вы... вы. – Губы у Алевтины тряслись. – Я вас выгоню поганой метлой. У меня друг в Думе. Я всю вашу банду выведу на чистую воду.
– Вот и тащи, милая, в Думу свою кровать. В Думе просторно, места с другом найдется довольно... А станешь бузить, вызову милицию. Три года за хулиганство и три за рукоприкладство... Выйдешь на волю уже старухой. – Катузов говорил надменно, с презрением всесильного человека, и в сталистом взгляде не читалось ничего хорошего. Скитаясь в партиях, он повидал много истеричек и знал, как привести их в чувство, окатить колодезной водою. – Иди, милая, не порть людям праздника. Завтра я позвоню, хорошо? Моя бутылочка, твой закусон... Тет-а-тет обсудим, и все будет о’кей.
Катузов ловко подхватил женщину за локоток, как подружку, и потянул к выходу. Щелкнул английский замок. Катузов вернулся, похохатывая, но смех был натянутый, дребезжащий.
– Кого еще будем ждать? Кто подарит нам поцелуй Иуды? – Катузов притянул к себе жену и снисходительно чмокнул в пушистую макушку, где смешно так торчал мальчишеский русый вихорок. – Профессор, с невестой вам на этот раз не повезло. Не тот случай... Кстати, хотите свежий анекдот?.. Стоят у подъезда две бабы. Одна жалуется: «Голова болит, сердце ноет, гастрит замучил, вены на ногах разбухли, ходить не могу, давление, в ушах шум...» – «Ага, – говорит другая. – У нее все болит. А кто вчера трех мужиков принял?..» – «Нет бы пожалеть, – отвечает. – Одно только место и не болит, а ты уже и позавидовала».
– Не понял, – поникшим голосом проскрипел Поликушка. В фасеточных глазах дрожпа розовая слеза.
Все засмеялись.
Назад: 4
Дальше: 6