14
...Я раздернул сосновые заворы в дальнем углу изгороди, вывел «Запорожец» из стойла на проселочную скрытную дорогу, что, задевая край деревни, мимо кладбищенского бора и частых болотных круговин убегала на большак. Ну, «божья коровка», не подведи, милая, мысленно воззвал я к машинешке, в эти минуты незыблемо веря, что и в этой мешанине кое-как прибранного, непутевого железа живет своя понятливая, добрая, безотказная душа. Не отсюда ли и родилось это присловье: «Женщина любит ласку, а машина смазку»...
Мотор бунчал неровно, с перебоями, словно бы внутри колотился черпак о пустую кастрюлю, изредка всхрапывал, как саповая кобылица, готовая захлебнуться в кашле и смертно пасть на колени. Не дождавшись матери, я нетерпеливо направился к избе, но поторопить старую не решился: приневолить коли, дак всю дорогу себе обузить. Лучше минуту какую потерять, зато с мирной душою усядешься за руль...
Марьюшка в черном долгополом пальто, похожем на казачью бурку, наверное, уже в сотый раз обходила сиротеющее в зиму подворье, осматривала углы, вспоминая, не позабыла ли что убрать, и тут же покрывалась мглистой печалью, когда закрепляла все потайки жилья размашистым спасительным крестом. Анна возвышалась колокольнею на приступках крыльца и дозирала из-под ладони на отъезжающую, чтобы не мешать ей в крайние минуты прощания и не сунуться с корыстовым лишним словом. Марьюшка остановилась, как бы споткнувшись, еще раз охватила уже всю изобку взглядом, бормотнула: «Матушка Спасительница, сохрани и помилуй... Заступничек Илья, дай доброго спутья... Крепко я тут нажилася, да, пожалуй, и хватит. Надо в свои края попадать. Могилка торопит». Поглядела тут на соседку и как бы позвала к себе.
– Да будет тебе худое кликать, – сказала сердобольная Анна, сдвинула кроличий треух к затылку.
– Хорошо тебе говорить... Меня соплей можно перешибить, а тебя и богатырю за сто лет не прожевать, хоть бы и всю медом да сметаною обмажи, – с насмешливой грустью откликнулась Марьюшка. – И как с тобой мужик-то варачкался?
– Не помню, милая, не помню... Не богатырь был, а кабыть, и на руках носил, – подделываясь под тон Марьюшки, улыбнулась Анна. – Деревья-то вон какие, под небеса, а в одну ночь рушатся. Тебя, девка, другомя одеть, так хоть нынче сватов засылай. У худых-то червю нечего кушать, вот и скрипят до веку, а то и боле...
– Нажилась. Не хочу боле молодой быть. Так не годится. Старого человека не переделаешь...
– Я тебе к свадьбе новую кофту свяжу. Так же в зиму нечего делать, а вечера долгие, не с кем слова молвить. И за стенкой никто не зашебаршит. Разве мыша какая... Оставалась бы, вместях станем жить, две головешки.
– Прощай, Анна... Спасибо тебе за кофту. Одежда-то, кабыть, будет нова, а человек-то останется старой...
– Ты пошто так нехорошо говоришь, Марья Стяпановна? Спасибом у меня не отделаешься...
– Хорошо говорю, деушка. Поеду осенесь на родину. Родные могилки ждут, некому доглядеть.
От этих жестких слов мраком опахнуло мою душу. Нет, не могли миром съехать из деревни, последнюю минуту да подпортила старая. Я отвернулся, в сердцах пнул на гряде ком земли; вдруг вывернулась из-под ноги морковина, похожая на ножонку целлулоидной куклы, бледно-розовая, в ранних белесых волосенках, словно покрытая изморосью...
– Подбери, подбери, добром не пинайся, – ворчливо утыкнула Анна, по-крестьянски как-то все примечая вокруг. – В городах-то задарма не давают, там все покупное, со своего кармана. – И тут же скинулась на Марьюшку: – Ну и как ты там, старая, жить-то думаешь худым умом?
– А вот проживу, – откликнулась Марьюшка. – Как прежде жила, так и жить буду за пазухой у Христа... Кур мерзлых в лавке часто давают. Много ли мне одной надо? Возьму да супу наварю, на неделю мне и хват. Там кур почто-то часто выкидывают. С Америки-то везут, дак надо куда-то девать. А нам-то и надо старым...
– Все, мать, все. Как бы нам тут не зазимовать. – Я решительно оборвал досужее толковище, которое никак не приближалось к краю. Соседки, не поручкавшись, низко поклонились друг дружке. Марьюшка не сдержалась, вдруг порывисто подскочила к Анне, головенкою прижалась к ее груди... Лицо ее забурело, задрожали щеки. И у меня в груди стеснилось. Я отвернулся, пошел к машине. «Божья коровка», краснея крутым боком под черной елью, бормотала сама с собою, пускала сизые колечки дыма.
– Давают... выкидывают, – ворчал я, неведомо на кого злобясь. Не на матушку же, что свернулась клубочком, уткнула голову в колени, только чтобы не знать ничего, не помнить, хотя бы на этот долгий, утомительный путь. Но раздражение невольно переносилось на нее и на тряскую по моховым кочкам и узловатым кореньям вихловатую дорогу, пробитую местным шоферюгою, может, и Славкой-таксистом, что упокоился этим летом на погосте, и на темный елинник, развесивший густые подолы, и на сухостой, что имеет мерзкую привычку падать именно в прогалы, на колею, ставя засеки на пути. Надо выходить из машинешки, растаскивать трупье, отрубать вершинник, потеть и мокнуть под знобким ситничком, канючившим с небес. – На-ко, выкуси... Кто-то ей подаст... На чужой каравай рот не разевай, а лучше за своей коркой подглядывай. Из-под носа утащат даже у нищего с сумою, что Христа ради просит...
Мать не отвечала. Я оглянулся. Марьюшка, оказывается, крепко спала, обвалившись на сиденье, запрокинув худое лицо, неожиданно и страшно обострившееся, словно обугленное, с натянутой на скулах и впалых щеках кожею, отчего норки носа и рот жутковато приотпахнулись черными пустыми ямками.
Я чуть не прозевал сворот и чудом затормозил перед еловым комлем, принакрытым изумрудными лишаями с коричневой накипью закаменевшей смолы на срезе. Марьюшку качнуло, она повалилась кулем на сиденье, потом долго, беспонятливо шарилась, обихаживала сбившиеся на голове платки, каждый встряхивая и заново пеленая седые встрепанные волосы.
– Куда-то приехали? – спросила Марьюшка, прислеповато вглядываясь в сумрак неприглядистого мокрого елинника, из которого мы никак не могли выбраться на большак.
– На кудыкину гору, – зло отозвался я.
– Я и смотрю, что куда-то приехали. Вот у нас на Суне-реке такие же боры. Вот такочки же попадаешь на нервах да на хлебном паре... Помню, отец дивно рыбы наловил, и понесли мы ее в кошелях на Вологду торговать. Ну, продали, значит, зашли в шмуточный магазин, а там кашемировые платы выкинули...
– А вы скорей подбирать. Накинулись, значит, на даровое-то...
– Ну почто... Деньги были плочены. Я о чужую-то копейку никогда не запнулась. От чужой-то копейки волос на ладони растет. Иль никогда не видал, сынок?
– Каждый божий день вижу голь свою...
И тут наконец-то мы выбрались на большак. И поплелись на Москву, мерно громыхая железками. По днищу машины, как в большом корыте, плескалась мутная водица, спотыкаясь о порожки. Весной нарастет дивный урожай опят, как случалось уже однажды, бледных, длинноногих, чахлых, с пониклыми тюбетейками. Мать неожиданно громко всхрапнула и счастливо засмеялась, ей, наверное, привиделась богатая лавка в Вологде, отец в кожаных броднях, шитых на медвежью лапу, с круглой курчавой бородою, ящики с монпансье и бочки с повидлом и дивные кашемировые платы в лазоревых цветах, которые только что выкинули в продажу.
...Обложной дождь бусил, щетки размазывали небесную водицу по стеклу, и казалось, что бордовая букашка, оказавшись не в малиновом кусту, а посреди речной стремнины, едва выгребает паутинчатыми лапками встречь половодью.