Глава пятая
– Ну так что, братцы? За старшего средь нас положим Ефима Николаевича Харитонова. Ну я-то, конечное дело, молодший средь вас, и не мое бы дело толк толковать. Так не осудите, братцы. И порешим, чтоб беспрекословну быть, как батюшке поклонимся Ефиму в ноги, чтобы он над нами встал.
– Ну дак чего ж, дак чего ж… И мы, ежели подумать, не лыком шиты, – загомонили богомольцы, однако охотно соглашаясь иметь над собою атамана. – И мы со старухой с косой не раз чаи пивали. Ну да Ефимке свычнее, он, почитай, с моря не вылазит.
– Знать, согрешили чем, вот Господь и наказал, – высказался Абрамов, и взгляд его, не мешкая, остановился на басалае. – Это не ты ль, ухорез, чего натворил? А ну-ка, братцы, пошшупаем, чего у него в мешке?
И не успел басалай спохватиться и оборониться, хотя какой обороны мог он сыскать середка моря, как мужик с неожиданной ухваткой выпотрошил мешок, и вывалились на лед мужская шуба енотовая, да полушубок желтый, вышитый на груди, да женская шубка курпейчатая. Басалай побледнел, его вороватые скорые глаза от бешенства покрылись изморосью.
– А ну, положь, где взял, конская калышка. – Басалай надвинулся на Абрамова, и мужик струсил, отступил. – На чужое-то привык, раззявился…
Басалай спихал рухлядь в мешок, натуго перехватил горловину, уселся, победно расправив неширокие плечи, обтянутые малицей, но улыбка на лице была дрожащей и заискивающей. Когда затевал промысел, не думалось же вот так угодить, как кур в ощип. Пил воду, а подавился костью. Все хорошо скроилось, да худо сшилось.
Снег сыпал, сеялся, с тихим шорохом скатывался из высокого зеленеющего неба, устилая ледяное поле мерцающей, выбивающей слезу холстиной. И куда ни повернись, куда ни направь взгляд свой – равнина без конца без краю, и нечем зацепиться глазу, утишить душу. Надолго ли хватит скудного пропитанья, надолго ли хватит разума, чтобы управлять телом и подвигать его к бессмысленному пути; все одно смерть. Лечь бы поудобнее, накрыться с головою овчиной, а после под полуденным ветром оторвет льдину и понесет ее к вратам, где кончается жизнь. Сколько раз уже Донат прощался с жизнью, что ныне и страху-то нет; будто давно не живет он, а только тень его бродит по земле-матери.
– Ты, клейменый, отныне тебе неотступно в тягловой лямке быти, – сказал Донат.
Басалай спокойно надел лямку, и прочие тоже впряглись в тягло, послушник по компасу-матке отыскал направление, и потянули страдальцы лодку по ледяному полю к Зимнему берегу на восток. И лежало им пути сто верст. Наконец лед кончился, черная дымящаяся вода распростерлась. Спихнули лодку, сели на греби, к концу дня увидали в отдалении признаки гор. И вот подошли к берегу, уже различили огни в становых избах, вроде бы запах дыма и жилья доносился.
Но внезапно море заколыбалось, бельками покрылось, вспенилось, буруны встали, и с полуночной стороны ударило шквальным ветром. И напрасно последние силы тратили страдальцы, упираясь в греби, так что кочета гнулись, готовые выломиться. Как скорлупу яичную, подняло их на долгий гребень волны и отмахнуло обратно в голомень. Сколько бились тут, не вспомнить уже, а очнулись лишь под ночь, обессилев и покорно упав на телдос лодки. С утра ветер кончился, охотно посмеявшись над путниками, пошел робкий снег, и снова погибающие приковались к веслам, без сна попадали к Зимнему берегу. Пал мороз, вода застекленела, и покрылись страдальцы ледяной пленкой, залубенели. На их глазах лед стал стремительно расти; как чудовищные звери, вздымался он из воды; пластины карабкались, всползали друг на друга, залавливая, погребая лодку. Сонные, прозябшие, в мокрых рубахах, мужики выскакивали из лодки, отпихивали льдины.
Так провели они день, пока не затихло море. Снова вытянули лодку, сменили белье, оделись во все сухое, простились друг с другом, падая в ноги и прося прощения. Донат троекратно целовал клейменого, его запеченное лицо, испятнанное язвами, лобызал черные гноящиеся губы и просил прощенья. Учитель Елизарий беловодский стоял перед глазами как живой и напутствовал Доната. Басалай плакал и давал обет не воровать более, если быть живу. Все плакали, не стыдясь, и Донат тоже заплакал, чувствуя странное отупление и покой на сердце. Потом страдальцы сгрудились на дно лодки, чтобы согреться, загрузили себя одеяльницами и наконец забылись спасительным сном.
Какие сны им виделись, они бы и сами не припомнили, но только утром они снова выползли на лед и, кое-как разломавшись, снова потянулись к Зимним горам. В полдень, посоветовавшись, решили послать за помощью охотника. Вызвался Василий Абрамов; с посохом из можжевела и с горбушкою за пазухою он смиренно отправился к берегу и пропал безвестно. Ночью снова подул всток, лед взломало, и гибнущих отнесло обратно, откуда они с такою натугою тянулись двое суток. Перед рассветом четырнадцатого, потеряв последние силы, плаватели решились на крайний шаг: бросили лодку, тяжелое платье, поклажу, тулупы и одеяла и налегке пошли к берегу в одном платье. Пятнадцать верст они спешили из крайних сил, стараясь согреться ходьбою, но обмороженные ноги с трудом несли их. С версту от земли им встретился тонкий лед, не поднимающий человека. Трое остались на льду, дожидаясь участи, уже бессилые что-либо предпринимать, а послушник монастырский решился продолжить путь, чтобы спасти товарищей. Они простились и расстались, с надеждою наблюдая, как ползет кормщик по баграм, перетаскивая их поочередно, и лед проминался под ним, как скорлупа. Закрыть бы глаза, не видеть всего этого, но то напряжение, с каким гибнущие следили за товарищем, согревало их. Послушник уменьшился с собаку, потом с кошку, но они все упирались взглядом, словно бы этим помогали. И когда исчез послушник из виду, уже неспособные держаться на ногах, страдальцы опустились на лед. А послушнику неожиданно повезло. На припае попался крестьянин из Зимней Золотицы Михайло Нахалов с сыном. На расстоянии версты они проломили лед, провели лодку и приняли гибнущих. Те уже лежали грудою, сохраняя крайнее тепло. Их загрузили внавал, закатили в лодку, немощных до крайней степени. Какой же печальный вид представляли путники сейчас; без слез невозможно было смотреть на них. С неделю ухаживал Нахалов за спасенными, как за своими детьми: кормил с ложки, помогал в нужде, калил избу, чтобы невольные гости протомились жаром. И они пришли в чувство, выбрались из обморока и снова захотели жить.
Басалай лежал у двери на примосте, кустистая бороденка задиралась в потолок. Вор гугнил, не умолкая, плевался и корил себя, что кинул мешок с рухлядью. Он приценивался сейчас к добыче и так полагал, что кинул по зряшному поводу не менее двухсот рублей.
– Это ж собаке под хвост… Валяются деньги-то? Скажи мне, валяются? Все из-за вас, сволочей!
– Эй ты, побойся Бога, – окликивал хозяин, но без строгости в голосе.
Донат лежал возле басалая и улыбался, слушая гугню. Каждое живое слово возвращало к жизни его большое тело. Неизвестно отчего, но радость эта росла, переполняла сердце, и Донат только посапывал в лад своим неясным мыслям и ласково улыбался.
Все нравилось сейчас Донату – и эта прокопченная зимовейка с каменицей из валунов, и сажный потолок с лохмотьями гари, и душный запах кислой рыбы, и полысевшие шкуры, от которых приторно тянуло зверем. Становье пахло родиной так ласково, печально и полузабыто, будто Донат уже вернулся в родимую избу далекого детства, когда живы были родители. Донат разглядывал помороженные руки, похожие на оковалки, бессильно лежащие на одеяльнице, и даже ноющая тоскотная боль доставляла неожиданное слезливое чувство. «Хозяин-то что за удивительный человече, – думал горячо Донат, часто встречая глазами взгляд хозяина, его густую курчавую бороду, текущую от глаз, и прямой, с горбинкою нос с чуткими, тонко вырезанными ноздрями. – Что-то звериное и доброе. Сколько же усердия в нем. Жизнь-то не ахти, окоченеть можно от нее. И никто куска хлеба задарма не даст. Так пошто Беловодья-то у них не состроится?»
Донат разглядывал Михайлу Нахалова с особой пристальностью и той любовью, которая неслышно перетекает в другую душу и находит там ответный позыв. Никогда прежде не замечал Донат в себе столько жалостливого, добросердного внимания к иному человеку, что-то отомкнулось в душе после долгих страданий, и прежний жар отмщения и злобы вовсе потух. Чем более страдал Донат, тем мягче, доверчивее и ласковее становился он: страдание выкроило, построило в нем иную душу. Когда хозяин долго пропадал на воле, Донату тосковалось.
– Ну как там? – спрашивал с ласкою.
– А ничего на воле-то, отче. На воле завсе хорошо, на то она и воля зовется, – отвечал Нахалов, но по карим глазам виделось, что мужик думает упорно об ином.
– Трудно, поди, вам здесь живется? – однажды спросил Донат.
Ему вдруг захотелось поведать о Беловодье, но что-то неожиданно остановило его. Он вдруг подумал, что стал забывать счастливую землю и порою принимает ее за красивый сон. Толпы толпами стремились, отыскивая обетованную страну, но никто не верил Донату, что она была. А нынче захотелось обнадежить Михайлу Нахалова. Только вор рядом, смутный басалай, напоминающий Симагина, от него исходит та душнина, от коей запруживает горло.
Но Михайло Нахалов, видно, сам постоянно думал о Беловодье.
– А где легко-то? Это наши батьки бегали, искали Беловодье, благословенную землю, а мы уж не бегаем. Нет этих земель, – убежденно сказал поморец. – Где гриб рожен, там и пригожен. А жить-то нам можно бы предовольно, только к труду руки приложи да палки в колеса не ставь. Всего-то в нашем краю премного. Зверя-то на промыслу выстанет да заревет на трубе иерехонской, дак как твоя орда несметная. Иль, опять же, птицы возьми пролетной иль боровой, иль той же рыбы. Весло окуни в воду – стоймя стоит в рыбьем стаде. Коли кто лентяй лишь, дак он мимо рта завсе пронесет. Тут ему хоть гору дарового хлеба, так он возле той горы и помрет, не вставши. Видишь ли, ему лень руку ко рту поднести. Есть такой народец, ему на роду написано. Хоть ты озолоти, у него все промеж пальцей. Это есть такая порода, лешачья порода, крестьянскому сословию клеймо. Тут хоть расстарайся ему помочь, однако из этого состояния его не вытянешь. Да, может, лучше и не тревожить его, а то ударится, бедняга, в кабак, зальется вином да такую шутку вытворит, после которой нашему брату и не заспится одному. Пусть уж лучше лежит на печи да на балалайке бренчит.
Нахалов, довольный собою, засмеялся и с лихостью прихлопнул себя по ляжкам. И так у него откровенно получилось, с таким удовольствием он высказался, радый похвалиться постороннему человеку, что у всех, кто лежал в становье в самом бедственном положении, сразу полегчало на сердце.
– Да видим, что первостатейный ты мужик. Лет-то тебе много ли, скажи? – спросил Донат.
Его занимала эта искренность, и он невольно умилялся ею. В Беловодье-то все такие мужики кряду.
– Нащет годков коли интерес, так с бабкой боле не сплю.
– Тебе ж не больше сорока?
– Может, и сорок, а нагрешили – хватит. Восьмерых настругали, пора остепениться. А то какой пример детям подаем? Старшие-то уже вовсе на подросте, к гулянке тянет. Вот, скажут, татка с мамкой на постели валяются с игрищами. – Мужик смущенно улыбнулся, но что-то, видно, тяготило, чуждое его искренней натуре. И он безо всяких вопросов признался вдруг: – Но ежели по правде, так обет дал: более не стричься и бабы не знать…
– Зарастешь – запинаться о волосье будешь. Падешь и с голоду помрешь.
– Подымут…
И поведал Нахалов, как в третьем годе бегали они для промысла на лодье Данилы Кузнецова и двенадцать человек схоронили на Матке. Выслушали не перебивая, и долгое молчание воцарилось в зимовейке. Кто-то хлюпал отсыревшим носом, кто-то пристанывал, тетешкая возле груди занывшие, обмороженные руки. И каждый, наверное, в эти жалостные минуты вспоминал близкого человека, когда-то погребенного во льдах. Ведь у кого из поморян не случались прежде такие горестные минуты, когда, видя конец, надевал страдалец белую смертную рубаху, уже не чая спастись. А выйдет на берег, в бане сымет запаршивевшую шкуру, за столом умягчит ноющее сердце да отоспится, насколько позволит стосковавшаяся жена, – и опять помор как новенький грошик, готов он столкнуть с берега карбас и плыть в голомень, послушный компасу-матке, Полярной звезде и нажитому знанью. И сам черт тут не устрашит, ибо, в какие бы медные трубы ни пролез поморянин, он никогда не давал обета не пускаться более в море. Все, что осталось позади, – как горестное светлое поминанье, очищающее душу, не дающее зачерстветь ей. Но раз пронесло – значит, не судьба, значит, не приспел срок.
Вечерний морозец на воле выжимал воду: льды с хрустом подымались над закоченелыми бережинами, как невиданные звери, грудились в ропаки, испуская длинный стон. Куржак рисовался на бычьем пузыре окна, освещенный неверной луной. На воле-то синё, смертно, морозно, а тут, подле каменицы да под овчинами, как хорошо слышать пусть стонущее, но свое тело. «Брат-цы-ы, живы ведь мы!»
Сам же хозяин и нарушил внезапно поминальную тишину и, укрепив бодростью голос, вскричал:
– А что, мила-и!.. Нам ли на жизнь жаловаться? Мыто живы и солнушко увидим, а?
– Оно конечно – неча скулить, – согласно поддержали из темноты.
По последнему насту сын пригнал лошадей. Загрузились, зарылись в сена, закутались в малицы да совики, никакому морозу пушкой не прошибить – и с миром прибыли в Зимнюю Золотицу к избе Нахалова. Заехали на взвоз; Нахалов садил мужиков на закорки и таскал в светелку, жарко натопленную к приезду страдальцев. Повалил всех на полу (уже и постели были налажены) и, не призывая на помощь жену, сам обиходил болезных, накормил с ложки, в нужде помог. И еще с неделю ходил за нечаянными гостями и словом худым не попрекнул. А как понял, что ожили постойщики, вернулись к жизни, выправил себе отпускной билет у волостного старшины и по первой воде сплавил страдальцев в Архангельский город. Но на той же неделе задержали Доната на пристани, потребовав вид на жительство иль отпускной билет.