Книга: Скитальцы, книга вторая
Назад: Глава десятая
Дальше: Глава вторая

Часть четвертая

Глава первая

Иссяк иль запечатался до времени Паисьев слезный родник? Давно ли не просыхал от слез отшельник, зренье почти утратил, и в красных, воспаленных обочьях терялся бесцветный, водянистый взгляд. Но тут, посреди реки, во всякую непогодь, принакрывшись затвердевшим от мокряди рогозным мешком, Паисий заветрел, затвердел лицом, и незнакомая прежде лихорадка не отпускала его во время суток. Как давно, при его ли жизни, кочевал он, еще не старый, охотно подчинившись воле брата. И вот кинул его, предал, оставил в келье на потеху лесовым побродяжкам, этим еретикам-спасовцам.
А поначалу жалконький, как постная сорожка, в застарелой рыбьей жиже трепетал на дне лодки старец, себя лишь виня: он в мыслях-то давно уже вернулся к подножью, на каменистую косицу и звал виноватым голосом брата, чтобы тот простил его и принял к себе. «Чего надумали? Куда мчат нелюди? Вот прикажу завернуть иль прокляну тут же…» Но лодка летела вниз по Мылве, волна всхлапывала в бортовины, сыпала мелкой водяной пылью, и Донат, отобрав прави́ло у Симагина, широко, по-младенчески скалился в мокрую, едва разжиженную темень. Кто поймет Паисьевы муки, кому отзывчивы они? «Паисий, Паисий, жизнь прожил, а ума не нажил. Ну кого ты пожалел? На кого брата своего променял? С какою болью отрывалось сердце от сердца, кровь сочилась и, засохши, больно секла кожу, как запоздалый град. Вихри объяли, темные, крылатые, готовые подъять и вымчать из лодки. Крепче хватайся, инок, за бортовины, ломай давно не стриженные ногти о тягучую пупырчатую смолу; пуще держись, Паисий… Клятву даю тебе, брат, страшную клятву на хлеб и соль, на нож вострый и воду гремучую. Пусть язык мой отсохнет, пусть члены мои отпадут, как отжившие листья, и незатихающими язвами запечатается тело мое, пусть жилы зачерствеют и полопаются. Не выдам тебя, сердешный, и пусть душа твоя пребывает во сне…»
Маялся, бил себя в грудь Паисий, всяческую хулу напуская на себя, но одно знал верно, что предаст, изменит и нет другого ходу. Потому и каялся и клятвы обещал, что душою так давно жаждал сего дня, будто впервые, после долгого страшного запора, вдруг скинул ковы и вышел на белый свет под раннее младенческое ярило. «А не так разве и было? Случилось, что однажды попал в клеть, в мрачный чулан, полный смрада и крыс, и долго страдал, дожидаясь званого часа. И настал он, пришел: то Бог сподобил к подвигу».
Лодка летела вниз, спешила, расступались, распадались гранитные берега, и вот пробило будто саму землю первым лучом, так озарилась она, пошла сполохами, и за ближним гольцом, толсто одетым пихтачами, заиграло солнце. И прочь страхи, прочь ночные страданья и напасти. «Чего плакаться, чего? Кого пожалел: того юрода и ирода, что цепями повязал и нуждишки не давал справить без дозору. Так брат ли был он мне иль кат, злодей, похититель моего блаженства? Он чувствие мое одел в каменье, и молитвы мои сквозь аидовы теснины не досягали слуха Спасителя. Народ заждался. Моя ли вина, что однажды познал я, лишь оком одним узрел Беловодье сквозь древесную листву и оно поныне иссушает мой мозг, не дает покоя. Брат ты мой, брат, не томись по мне и не гонись следом, изнуряя меня напрасною печалью; лучше вложи в десницу мою меч веры и укрепи в пути. Боже, сколь слаб я, как обветшалый лист на осеннем черене, как жемчужина росы на острие пера под жарким ярилом. Тщился собою мир осветить в некой гармонии и всех утешить разом: глядитеся, дескать, братцы, отичи и родичи, взирайте на жизнь предстоящую…»
Мылва вила колена, остепеняясь, кротея с каждым днем, саму себя путала, теряя прежнюю прозрачность, иного покраса и вкуса пошла вода, сине-желтая, под цвет прибрежных глин. То на гребях шли, то под парусом, последнюю заимку, крытую лабазом, оставили неделю тому. То холодом опахнет, то жарою опалит: трава по бережинам лошади по холку, густая, дурманная, в сон клонит. Оттого виденья всякие, и часто блазнит и маревит, и постоянно звонница слышна.
Паисий постился и вовсе перестал есть; Симагин, пугаясь, что старик испустит дух, пытался насильно покормить его, но старца вытошнило за борт. Столько лет минуло, а все памятно, так знакомо, будто навечно записалось в отжившей головенке. Пространна Сибирь, и как легко потеряться в ней; можно век прошататься по этой земле, и некому будет исповедаться в смертный час; тут не только жалконький человечек может пропасть, но и целый народ, плодясь и размножаясь, останется тайной для прочих, если очень захочет того.
Паисий уже походил на одуванец, придорожный плешивец, только чудом не обдутый ветром: солнечный свет путался, застревал в редких птичьих волосенках, в невесомом пуху. Сквозь прозрачную кожицу лика читался каждый сосудик, как бился он, вялый и почти черный от старой крови, просясь наружу, и всякая невольная мысль тоже ясно отражалась на лице. Округлившиеся, небесного сияния совиные глаза пугали Доната негасимой откровенной радостью. И устали старец не знает, вот диво: хоть бы воробьиной выти сподобился, хоть бы одно гречишное семя клюнул.
«Ты оследись, – нашептывал Донату незримый голос. – Безумье и на мудрого бывает. Пора меты метить, засечки ставить. Пропасть в лешачьем месте без креста, без покаянья кому охота».
– В рай едем, в рай попадем, – восторженно шептал Паисий и призывно махал ручонкою вперед, в блудливые протоки и ви́ски, только непонятным чутьем выводя скитальцев в новый лесовой ручей, в завалы и колодник, пока-то угодили в неведомую страну озер. Они потеряли счет времени и только по густому листопаду поняли, что скоро праздник Покрова и быть снегам. Но лист сыпался одеялом, густо плыл по озерной воде, и лодчонка едва протаскивалась сквозь цветную рыхлую шубу. Куда шли – на полдень, иль на восток, иль в страну полуночную, – все сплелось, все смешалось, и солнце ныне вставало не там, где ждали его, и день, казалось, не замирал, не тухнул. Так случалось лишь в Поморье в незакатные летние дни, когда зори целовались в макушке лета и белый день не кончался. Но тут же не Поморье, не край земли? Так что же за перемененье света? Розовые облака опадали за розовые лобастые гольцы, сыпался розовый лист, и на смену ему на отживших черенах выметывалась свежая клейкая зелень. А однажды выпал снег, повеяло стужею, паморокою, вода в озере загустела, засалилась. Вышли на берег, и Донат, свалив осину, скоро выдолбил подобие лодки и поставил на широкий полоз. Паисий заотказывался поначалу, слабо отмахивался ручонкою, дескать, сам в силах, но Симагин окрысился, оскалил зубы. Старец уселся в санки, сложил руки на коленях и, по-прежнему сияя задумчивым, кротким лицом, неопределенно махнул рукою. Симагин вздрогнул, омрачился душою и тоскливо подумал, что это конец: от слабоумного старичишки нечего ждать толку. Там, куда взмахом руки показал Паисий, вздымались гольцы и ослепительным снежным светом на взглавьях сияли белки́.
«В рай-то коли ползти, надо по ледяной горе. Ногти пообломаешь, пока вздымешься. Вот монах-то и ростил когти. Ему-то край, ему-то крышка, он и ростил когти», – думал Симагин, со злобою озирая скукоженное зверушье обличие Паисия, в коем уж мало оставалось человечьего. И вдруг закричал, цепко ухватил за плечо, тайно поразившись, сколь худо и маломощно оно:
– Вот пакостник… Ты куда завел нас, куда? Ты надо мною посмеялся, над самим богом надсмеялся. Пакость, пакость, тьфу, тьфу…
Но Паисий безмятежно улыбался и молчал, не отвечая на гнев. Ну окрысился человече, от непонятности хода своего загрызся, но ты-то, водитель Паисий, смолчи и прикуси язык. «Бог, бог, – мысленно передразнил. – Коли бог, так все видь и не верещи…» И снова Паисий махнул рукою. Донат же уверовал в спокойствие старца, впрягся в лямку и поволок душеспасителя в темные кедрачи. Симагин замолчал, но выломал сук, в переметные сумы продел голову и принялся подталкивать кережу сзади. Воздух накалялся стужею, снег из рыхлого, неживого, прелого постепенно становился хрустким, ломким, крупитчатым и вот уже сплавился в наст, в долгое переливистое поле, легко держащее человека. Сколько попадали скитальцы, ночуя подле нодьи, – одному Богу известно; но они прокочевали сквозь зиму и снова вышли в лето, будто и не покидали его. Донат из бересты сплел пестерь, заплечный кошель, посадил в него старца, закинул на горбинку и подивился, сколь легким оказался человек – не увесистей пуховой подушки. Даже полые истончившиеся кости, наверное, потеряли ту надежность, что позволяет хилым мясам соединяться в плоть. Старец уже не гомозился, как прежде, не вскрикивал и не смеялся; лишь торчали из пестеря наружу кукольная деревянная головенка со всклокоченной бородою да протянутая рука с указующим скрюченным перстом. Донат оборачивался, пробовал разглядеть Паисия, не сымая короба с хребтины, спрашивал хриплым, сожженным усталостью горлом:
– Отечь, куда нам?
Старик говорил неразумное, подходил Симагин, сверялся с протянутой рукою Паисия и толковал неопределенно:
– Кабыть туда, коли по вращенью земли. Европу сквозь прошагал, но экой причуды не знавал.
Донат одного пугался, как не вскружить, не войти в гонный беспутный круг, когда прешь по своему же следу, худо соображая, с затмившейся угорелой головой, будто кто преследует, неотвратимо гонит тебя. Но нет, пока Бог миловал. Донат не находил своих помет и зарубок, чтобы устрашиться неопределенности незнаемого пути. А вот так, когда изо дня в день идешь свежими местами, наверняка достигнешь конца пути. Лишь бы не скружить. Знать, чует старик, помнит сердечными очами куда как далеко зрит. Подставит скрюченную ладошку к глазам и глядится, как в волшебное зеркальце. И хоть бы раз завиноватился, смутился тягостной дорогой… Постоянная жаркая негасимость взгляда. От него и в нас вера. Господи, умиротвори, успокой мятущуюся душу. Но ежели бесплодна та дорога, то почему не зарастает она, почему неумираема череда скитальцев?
Даже огромные российские пространства, залитые лесами и небом, не могут дать воли…
У старца снова отворился слезный родник, и радостной влаги вполне хватило бы умыться трем странникам. Паисий был черен, как головня, и жарким, иссохлым очам так не хватало плача; и в какой-то час, пока накатывали плотец и вязали его можжевеловыми веревками, со старцем случилось перемененье. Он стал белее холстины и засветился насквозь. Диво ли это? Но размышлениям о чуде предаваться было некогда, спешно поставили парус, пока навевал попутный полдник.
Вышли на сухое, куда велел Паисий, долго молились на восток, не зная, где он, ибо все спуталось, все смешалось, уже не верили солнцу. Такое было впечатление, что будто бы вчера лишь побежали из пещерицы, сделали огромный крюк, пройдя верст с тыщу, и вот вернулись обратно восвояси. Пред скитальцами подымался пологий, густо обросший еланями голец.
– Привел Господь, – скупо обронил Паисий, становясь на колени и целуя землю. – Все ходят по кругам, а мы пересекли сквозь, не омочив ноги.
– Полагаешь, Беловодье? Если Беловодье, так где люди? Люди-то где? Пошто не пались на глаза? – приступил Симагин.
– У них свои пути, неведомые нам. Они ближним путем ходя и едя, и сидя меж нами, а мы и не ведаем тому. Ангела-то много ли зришь, нечестивец, назвавшийся богом? Сыми шапку и подымись из праха.
– Сыми куколь-то, – посоветовал Донат. Он вроде бы спал и не мог проснуться.
Симагин стащил с головы лисий колпак, обветшавший, полысевший за дорогу, шкура потеряла блеск и лоск, будто ее кто-то долго топтал в весенней луже. И камень-смарагд оторвался.
– Пойдем, пойдем, – заторопил Симагин. – Чего расселись?
– Подымайтеся без меня. Сделайте мне шалашик и подите…
Каменье, неожиданно павшее из ясного неба, менее бы ошеломило путников, чем Паисьевы слова. Сомлел старик, обезумел? Надсмеялся, построив злые козни? Донат молчал, не увещевал старика, его слова не отозвались в сердце, были бесплотными. «Только бы подняться, – горячо, однообразно толклось в голове. – Не хочет – не надо. Умолять-то зачем? Он святой. Он не хочет. Он привел нас…» Донат не сознавал, что творилось с ним: пряный воздух, льющийся с гор, нагонял дремоту и покой, грудь наполнялась смутными желаньями, и, словно пьяный, Донат все порывался ступить в елани, в жирные папоротники, за светящиеся колоды. Кто-то ждал его там, в таежных сумерках, за розвесью ветвей, и ласково, неутоленно звал.
– Ты обманул, лжец! – возопил Симагин и занес кулак над плешивой головенкою коленопреклоненного старца.
– Ударь меня, дитя, ударь. Ты бог, а я тля. Никто не достигнет царствия небесного, кто не прошел через искушение. Ударь меня, покровитель, и лиши жизни.
Симагин при этих кротких, едва слышных словах споткнулся, волна злой горячки прошибла, но худа натворить он не успел.
– Вы-то подымайтесь. Будет сосна трезубцем, о самую вершину. Отыщите сосну трезубцем, там плита будет, камень порядочный. Что написано – прочтите и встаньте на тот камень, когда солнце ударит…
– Ты врешь все, безумец! Там ничего нет…
– Может, и нет, – согласился Паисий. – Ежели не приметесь искать, как поймете, есть ли что там? Вы поищите. Сделайте мне шалашик, я отлежуся и к брату пойду. Брат ждет, заждался. И зачем я привел вас, зачем? – Старец затрясся хилым телом и вновь залился слезами. – Он язык себе вырвал за измену, он слова себя лишил. А я клятву дал. И пошто не издох, пошто не издох? Клятвопреступник, вот и хожу вживе. И не умереть мне, во веки веков не издохнуть. Убейте! Осчастливить хотел, а горе принес. Закоим чужие грехи замаливал, а свои-то и взрастил. Взрастил грехи свои тяжкие, и земля меня не примет. Она меня из пещерицы отринула, чтобы не затаился там. Небо не пустит, и земля отринула. Братцы, а как дале-то? Июда, июда. Зачем врата открыл? Доня, ты Богом данный, забей меня ослопом, пронзи осиновым колом…
– Мучайся, злыдень! Мучайся, – злорадно воскликнул Симагин, топчась возле Паисия. – Я бы тебя пронзил, да от твоей кровищи струпья по телу пойдут. Змей ты, вот кто, змеюка подлая.
И, решившись, пехнул легонько старика ногою. Паисий покорно обрушился на бочок, свернулся калачиком и скосил в небо прозрачный круглый глаз, дожидаясь грозы. Но смерть не шла, и суд не вершился.
– Тебя непролитая кровь гнетет. Пролей, – обратился Симагин к Донату. Он не просил, но требовал, и копья усов хищно вздрагивали. – Убей, освободись от гнета. В апостолы приму…
– Убей, сынок, – жалостно попросил Паисий.
– Оставь, пожалуй! Пусть мучится, – решил Симагин.
– Убей… сверши казнь. Зачтется. Я попрошу апостола Павла… зачтется.
– Господи… Ну зачем так. – Доната била дрожь. Ему жалко было старика, и он возлюбил его пуще отца родного. Вот мучается же человек, лютой казни просит. Где гордыня, куда делась она? А он, Донат, уж кой год мщенье в груди лелеет, чужой крови хощет. – Зачем вы меня мучаете? Вам сладко, да? Скажите, вам сладко? – жарко шептал Донат. Вдруг склонился, поднял Паисия на руки, отнес в тень. И, уже ставя шалаш, кричал, отворотив лицо: – Пошто душу-то мою пластаете на разрыв? В струпьях она, в болячках, так дайте покоя.
Но мольба была кинута в пустоту. Старик тяжело дышал, наливаясь бледностью. Симагин был занят предстоящей местью и упорно точил злобою сердце.
– Ты его не убивай, Донат. Я погорячился, – повторял он, заикаясь. – Он сам на себя казнь наслал.
Донат укладывал старца в шалаше и уговаривал:
– Ну пойдемте, отче. Ну что в голову вбили? Пусть ворон выпьет глаза, пропасть мне на этом месте, коли не донесу. Вы же как пуховинка, вас и не слышно. Мне даже веселее, когда вы на горбине. Ну что втемяшилось, отец родимый? Послушайтесь, молю вас.
Но старец молчал, крупные веки были почти черные, как у покойника. Но по той отрешенности лица, по вялой безразличности тела, коя выдавала полную удаленность человека от всего земного, Донат понимал, что Паисий подвигнулся к смерти и нарушать это душевное согласие великий грех. Пришел срок, а завтра приспеет время Доната иль Симагина, и старец, пожалуй, счастливее их, ведь он кончается при живых, есть кому закрыть очи, исповедаться и причаститься. Сам бог топчется, мечется возле шалаша, и серая сермяга взлетает крыльями над сухой негнущейся фигурой. Но бога в шалаш никто не звал, никто не просил его, а Донату так хотелось, чтобы меж добрыми людьми нашло примирение, чтобы причастился Паисий.
– Позови бога-то, отец, призови. Он соборует.
Веки Паисия едва дрогнули, и, наверное, большого усилия стоило тому, чтобы скривить, в тревоге напрячь лицо:
– Нет-нет… Ты бойся его, Донюшка.
Паисий замолчал, сцепил на груди пальцы и сронил прощальную голубую слезу. Слеза упала на цветок желтоголовника и стеклянно зазвенела. Донат поцеловал старца в лоб и, дивясь странной слезе, выполз на волю.
К вечеру они взошли на вершину безо всякой надежды на счастье и вдруг попали к той самой сосне трезубцем, о которой поминал Паисий. Значит, не солгал старец? Вручил ключи от врат рая? Под сосною хранилась черная плита, похожая на горб юродивого. Симагин понимал древлеотеческую грамоту и, опустившись на колени, прочитал, водя пальцем по резным буквицам: «Кто знает, дух сынов человеческих восходит ли вверх и дух животных сходит ли вниз, в землю?»
Заночевали тут же, не отходя от плиты. Но была на небе наволочь, солнце не проклюнулось. Потом сквозь редкую мешковину посыпал ситничек и бусил до ночи, не переставая.
И второй день шел затяжной дождь. Но костра не разводили, словно боялись дозора, догляда: все чудились заставы, тайные скрытные люди. Под горою лежал мертвый Паисий и уже ничем не мог помочь скитальцам.
На третий день пришел ливень с ветром, и трехзубая вершина святого дерева с грохотом обрушилась: лишь чудо спасло странников.
На четвертый день раздался оглушительный свист, поднялся вихорь, полетели по небу деревья. Сосну шатало, и могучие коренья, как живые, лезли наружу, извиваясь. Донат успел привязаться к отвилку, Симагина подъяло вверх и долго крутило в сучьях и ветвях; он упал к подножью нагим, в чем мать родила, и до вечера приходил в себя. Донат упрашивал путника вернуться под гору, но бог упорствовал.
На пятый день посыпал снег, тихий, хлопьистый; к вечеру снегу навалило с аршин.
На шестой день ударил мороз. Напялили на себя все, что нашлось в торбах, и не чаяли остаться в живых.
На седьмое утро явилось благословенное солнце. Донат утвердился на скользком горбатом камне и стал ждать чуда. Старопечатные буквицы святого остережения жгли ступни, подбивали ноги и гнали прочь с камня, но Донат терпел казнь: пути назад были перекрыты. И вот ударил слепящий солнечный луч, он пробил заснеженный лес насквозь, разъял его, располовинил, так что вершины деревьев повисли в воздухе, а комли стволов послушно отшагнули, и на дальнем конце огненного столпа в голубовато-серебристом овале, как в дымящейся проруби, увиделась пустынь из белого камня и золота. Она была соткана столь призрачно, маревила, колыхалась в воздухе, что в присутствие ее, в обманчивое это видение трудно было поверить. Настороженная, уставшая душа ждала чуда, но не могла, оказывается, так сразу привыкнуть к нему. Луч вспахал в снегу борозду до самого поддона, словно могучий оратай прошелся по еланям с копорюгою, и скитальцы поспешили вдоль нее, ступая по насту, пугаясь наступить на розовую кипень мхов, будто там таился обманчивый, искусно прикрытый провал. Снег оплавлялся на их глазах, кипел и таял, и ходоки торопились, насколько хватало угасающих сил, пока не стерся указующий путь к Беловодью. А позади рождались мгновенно потаенные ручьи; они с угрожающим шорохом катились под снегами, проедая наст.
Назад: Глава десятая
Дальше: Глава вторая