Глава пятая
– Слышь, Аввакумко? Ты бы не допускал бродяжку до корабля. Приволокется сегодня, посеет смуту, – подал голос Симагин, уставший сидеть в молчании. Он с тоскою ждал ночи и торопил ее. Он представлял, как случится все, и втайне торжествовал, и видел карающий меч свой уже обагренным кровию. Посох, зажатый меж ног, он представлял молоньей, коей поразит свиное стадо, а кто ежели уцелеет, павши ниц и закрывши голову руками, кого обойдет его, Симагина, гнев, тот с охотою вступит в свободное воинство братьев. – Она было шапку-то мою с головы да обземь. Так земля и сотряслась. Видано ли, божью шапку под ноги штоб! Я говорю, подыми, змеина, а то пронжу посохом, как гадину. А она за бороду мою и давай трепать. Малишонная, поди. Она наведет на корабль разруху. Свези в волость, пусть меры примут… Как бы не отразилось, слышь?
– Божья душа Таиса, голубиная душа, – эхом откликнулся Аввакум. – С того воскресения не зрел, а душа тоскует, червяк быдто гложет.
– Колдовка, наведет порчу. У меня очеи на сто сажен вглубь зрят…
– Она твоего беса не попущает, вот ты и томишься. Пал бы пред ею, очистился, грешник.
– Сука она, – вдруг осклабился Симагин. – Поди, не одна мутовка в том киселе болталась. – Не сдержался, пристукнул посохом о плахи, острым наконечником пронзил сквозь. Оттуда ударил фонтанчик воды. – Где ударю, там ручей родится. – Он еще хотел что-то добавить, величающее его, но Аввакум оглянулся, и Симагин смолчал.
Аввакум, не сымая рук с Библии, набирался сил пред чрезвычайными радениями: он умел углубляться в себя, как в могилу, и слышать, что совершается в тайниках души. Но сиделец, этот сатанинский выродок Симагин не давал погрузиться. Но и прогнать его не мог, свыше сил сказать: поди прочь и забудь сюда тропу. И сестрицы в корабле о том же сознавались, что чары Симагина столь сильны, что оными пораженное сердце впадает в крепкое страдание тоски, и ежели бы позвал только, намекнул, то пошли бы куда угодно, очертя голову. Да и он, Симагин, не скрывал свою силу и был чрезвычайного о ней мнения. Душа моя, говорит, наделяется властию столь великою, что и поверить вам даже сомнительно, потому что она творит то же, что и Бог. С меня взыскать никто и ничего не хочет, да и не может.
– Вот чую, что ты худо про меня измыслил, – сказал Симагин. – И не боишься, что на тебя напущусь?
– Боюся, – признался Аввакум, – и смиряюсь сердцем. От тебя черная темь идет, и очи мои при виде тебя залиты тоскою. Дал бы отдоху, сынок. Я старый старик, мне о человечей душе пекчись надобно. Поди с Богом. Да на Таису не попутайся. Она, поди, мати мне.
«Нужна в корабле пророчица, – думал Аввакум. – Скоро душа вознесется, а кто примет сей храм наш? Правда, зачала отроковица Марья, понесла во чреве и дала согласье в сан богородицы. Но нет в ней той силы, того вещего дара, что принесла с собою скиталица. Живет где-то в норе, в земляной яме; вдруг явится – и глаз от нее не отвесть». «Иди в монастырь, – не однажды увещевал Аввакум, – прославившись, святою станешь. Затвору боишься?» «Ничего не боюся, отец. Но буду монашенкой в миру. В монастыре жить – пекчися о себе. А на миру жить – о всех вас стану заботиться, остерегать и оберегать. Вы дети мои, а я ваша матушка. И неуж, Аввакумушко, ты не признал своей матери?» И однажды сознался кормщик: «Глазами-то вижу, как дочи свою. А душою чую, что мати мне».
Аввакум запоздало услышал, как хлопнула дверь, обернулся: Симагина нет, а на лавке сиротливо, поджавши ноги, лицом к стене лежал беглец. Но пожалел не случайного гостя, но ее, юродивицу в терновом венце. И свой подвиг вдруг показался малым и слабым. И невольно вздохнул, вслух выдал тайную мысль: «Эх, Таиса, Таиса, матушка моя». И невольно опять признал своею матерью.
Донат, грезивший в полузабытьи, всем телом впитывал ту давно забытую благость покоя, что делает жизнь желанной: он дважды услыхал столь знакомое имя, от которого, бывало, сердце заходилось, и не вздрогнул, не взволновался. Жизнь, протекшая ранее, казалась столь далекой и чужой, что потерялась из памяти. Полноте-ка, а были ли тятенька с матушкой, и любовь-то навещала ли, от которой все и стряслось, от которой всем горестям начало?
Жалел старик какую-то бабу, с такой печалью жалел и тосковал по ней, что эта жалость невольно проливалась и на Доната. Потому лежалось мужику особенно хорошо. Он не думал о терниях и бедах. В этом затулье, мыслилось, как за каменной стеной: ничьи силы не оборют. Старик вздыхал, не в силах оторваться от книги. Была бы его мощь воистину Христовой, разве не мог бы разглядеть все грады и веси, где многие миллионы православных, отколовшихся от никонианской веры, нынче приложились разумом к Библии? В скрытнях и затворах, в схоронах и купеческих хоромах под крышею, в земляных ямах и тайниках, в бегах и дорогах, по русским селам и под боком у великих куполов прикладывались сердцем к странной книге и по-всякому разумели ее. Староверы и молокане, христовцы и скопцы, все эти богомилы и монтане, контовщики, молельщики, купидоны, ханжи, вертуны, ляды, фармазоны, для коих нет Христа своего, и скакуны, у коих в свальном грехе рождается новая богородица, Наполеоновы дети и Лазаревны, квасники и дырники. Что за цветник вер возрос возле книги? Пуще смерти пугался русский насельник ков, неволи, печати и закона, ограждающего волю, запирающего ее, и, прислонившись к Библии, окунувшись в нее, он отыскивал свое слово.
Библия… Чей плод, чье воображение, чей умысел и фантазия, дьявольские наущения и обещание блаженств, кабала и мистика? Эта книга возносит человека и так же легко роняет его. Читая ее, можно сойти с ума и полететь в ту бездну, когда вроде бы живешь, но уже мертв. На тыщи верст под Библией мать-сыра земля напитана слезами радости и умиления и кровью безжалостной мести; под нею задыхается вечно не умирающий язычник, и его непрестанные страдания отзываются в нас и корежат. Чудо это иль чудовище, убившее наше детство, наш восторг пред природою? Белая то магия или черная? Ежели укрепляет душу, ведя к подвигу, то стольких же ввела в грех и соблазн, ведь из нее можно выискать все, чему ты тайно уверился, и укрепить эти прихоти. Одно прикосновенье к Библии позволяет вести ближнего на плаху и начинать войны, но ею же и милуют отверженного. Ни одному еще человеку на свете не открылось библейское слово без тени тлена и печали. Какие видимые могучие церкви выстроились, окутанные облаком слов и мыслей и благих заветов, но внутри-то они уже мертвы и повиты тленом; сколько храмов невидимых возросло в душах человечьих, и вся жизнь исполнялась по тем заветам, что открылись вдруг, опеленали гордыню и натуру, но не смирили ее.
Но ежели бы она воистину творила благодать и любила человека, восприявшего Библию как милых сердцу родителей, то неужели не доверилась бы ему и не сотворила блаженство? – размышлял Аввакум.
Сколько она говорит, о стольком же и умалчивает. И скрытность эта притягивает, но и разлучает с книгой.
Книга Бытия… Что в глуби ее, на самом дне, да и сколько дон? Наверное, счастлив тот, кто вовремя остерегает себя и пресекает желанья осилить ее.
Аввакум встрепенулся, и кости его наполнились тем воздухом, что позволяет лететь. Какое-то время стало жаль растрачивать редкое чувство, и он замешкался, но тут же укорил себя. Легкость распирала его, и глаза наполнились светом. Подросток-хлопотун, Аввакум пробежался по горенке, задержался взглядом на госте.
– Ну, лежи-полеживай, парень. Наращивай мяса.
– Хлопот-то сколько принес. Ты прости, батя…
– Пустое… ну, полетел я.
Аввакум открыл дверь, подпрыгнул и полетел. Наверное, так показалось Донату? Он снова отвернулся к стене и сразу заснул с мыслью о Беловодье.
Такое было впечатление, что даже с иных губерний съехались христовые братья и сестры. Широко разошлась слава Аввакума. Дня три-четыре продлятся годовые радения, а то, глядишь, и на неделю затянутся…
Уже в сутемках попался по дороге Симагин, затеял будто случайный разговор, был смирен и кроток, говорил невнятно, глухо, будто винился в чем и тягость сымал с сердца; предложил отвезть беглеца к Паисию, от греха подальше, благо дорога ведома. Пока колея не рухнула, пока стоит, надо скрыть гостя от глаз подале, а то, не ровен час, гроза грянет, навлечем беду на Спас. Обманутый тишайшим голосом, Аввакум не перечил, легко согласился и дозволил лошадь взять. Но не ведал он, что на заимку Кушеватово уже сряжалась казачья команда и вот-вот нагрянет. Не раз, проклиная себя и утешая, весь дерганый выходил Симагин за околье, давил, щурил глаза в черные елани, где терялась дорога. Виделось хорошо, ясно, торжественно, но Симагина темь мучила. На запольках, на коренастых березах солидно покачивались косачи, и в них было столько покоя и свободы, что Симагин невольно позавидовал. «Под боком мясо-то, вон дичина. А им, постникам, на что?» – туманно подумалось. Шумнуть бы на них, да опасно уходить от села: вымчат казаки из пихтачей, возьмут в оборот, пока-то суд да дело. Симагин вроде бы и торопил гостей, но и пугался их, заплутав в размышлениях.
Все эти люди, что крались ночью заулками, меж заплотами, путаясь в сугробах, – не дети же сатанаила, не исчадье ада, но мытари, трудники, пахари, те, на ком стоит и крепится земля наша. Отчего же ушли они от церкви? Какой духовной несвободою оскорбляла она, если отказались от единого Бога и избрали своего, из гущи, из самой тьмы, и наделили его венцом. И неуж Аввакум отныне одарял блаженством, охранял и сохранял этих отроков и отроковиц, давших обет девства, стариков, ушедших жить в запечье или в баньку, только чтобы не видеть бабы своей, с коей век прокуковал, и жены отделились от мужей, ибо житье с ними пуще всякого греха. От кого отвернулись, от кого? Не от нехристей, не от шишей бродячих – от своих же благоверных, с кем век прожили. Любили же, почитали, гордыню смиряли, друг подле друга старились, – и вот вмешался третий – Бог. И разлучились на грешной земле во имя какой такой грядущей благодати. И вроде в одной избе кукуют, но живут отныне как брат с сестрою, и ни одной похотной мысли, хотя иному-то мужику едва за сорок и порой и менее. Иная-то голубица едва переступила девичий возраст, а уж дала обет чистоты, от ласки отказавшись, от детей, от будущей памяти. Какая сила неволит?
Люди делятся на две породы.
Один утешает себя тем, что все умрут когда-нибудь, не только он. Другой же утешается тем, что он умрет (судьбу не объедешь), но другие-то останутся жить и после него. И чем больше будет на миру людей второго сорта, тем дольше продлится человечий род.
Но Аввакум! Ежели ты жалельщик, ревнитель и устроитель всеобщего счастья, как же ты соединил в себе первое и второе? Ты уверовал, что и после тебя пойдет по земле твоя вера. Но кто понесет ее, если лепоты всяческой избежать, если супружеское соитие отринуть? Кто же, Аввакум, продлит твою истинную веру в веках? Ежели каждый из братьев и сестер твоих увянет на корню, как древо после пожога, как сухостоина, съеденная выползком? Ты позаботился об этом? Не снедает тебя тоска по напрасно засохшему семени твоих братьев? Скопцы зарезали своего врага, а ты повелеваешь бороться с живым, удесятеряя страдания. Говорят, поморцы на что уж твердые ревнители старой веры, но и те, опустив очи долу, согласились на семью.
Марьюшка, «богородица», прошла, низко поклонилась – в тулупчике с лисьим воротником, в белых пимах своекатаных. Недавно была она у Таисьи в зимовейке на отшибе от деревни, с час. наверное, посидела и заколела. Дивилась тайно, как это монашенке можется в таком неурядливом житье, печалилась робко, боясь и желая отчего-то подобного пути.
– Тяжко мне, сестрица, – жаловалась Марья. – Дух чижолый спирает. Горе вижу на горе, черный всадник едет с большою плетью. Как жиганет – кровь ручьем.
– Крепись, голубеюшка, испей чашу… Чему научу? Кротости лишь, – уговаривала Таисья.
– Ой, чижало, матушка, мочи нет. Как свинцу налилась. И неуж Христосик во мне?
Моргала наивными голубыми глазенками, морщила детский лобик, едва присыпанный желтой пыльцою, но пухлые губы с жесткими морщинками в углах кривились грустно, с далеко запрятанной болью. С неделю назад сронила ее падучая, и, полетев в бездну, махая руками, она увидела внизу на горе всадника на черном коне у кровавой реки.
– Не разродиться, вот чую.
– Ты рожай, рожай, слышь? – увещевала Таисья. – Родишь мужичка, от него еще мужичок, да ежели все по вере, по чистоте, то какое воинство подымется. Ты рожай, голубеюшка. Это, наверное, хорошо. Я к вам хожу на бесёды, но я вас не люблю. Вас бесы мучат. Но если ты родишь, я тебя полюблю, я тебя не оставлю.
Ее бы, Таисью, кто пожалел, а она вот жалела гостью, живущую в достатке, из крепкой семьи девку. Сидела юродивая в рваном армяке, на полатях с кучею тряпья в изголовье, свесила ноги в заскорбевших от воды и стужи чунях. Лицо испитое, чахлое, одни глаза, но в них – незамутненная искренняя радость. Только в глаза глянешь, взглядом этим проникнешься, будто живой воды изопьешь, и то куда легче станет, как бы всю тебя изнутри обмоет, освежит.
Корабль собрался, чтоб принять благодать, причаститься телом богородицы. Людно оказалось в собрании, всем захотелось быть на бесёде. Вдоль стен на лавках расселись; в переднем простенке под образом, увешанным расшитыми полотенцами, большой стол, крытый белой скатертью, совершенно пустынный. Лишь толстая Библия посередке да свеча в шандале. Но по стенам много свеч ярою воску, и оттого светло. Ближе к порогу, посредине избы, широкая кадка с горячей водою слегка парит. Таисья сутулилась у порога. Она глухо покашливала порою, но чаще крепилась, унимала грудь, чтобы не нарушить благоговения, и оттого, что сдерживалась, порою особенно громко, надорванно бухала в кулак – и тогда виновато улыбалась всем сразу, оглаживала тяжелый чугунный крест, доставшийся от раскольника-бегуна, скончавшегося на этапе. Крест лит в уральских скрытиях под мужскую широкую грудь, весу фунтов шесть; цепь от него обнимала, тянула к долу исхудавшую Таисьину шею, потому редко она смотрела ныне пред собою, но больше под ноги, топча и изнуряя свою гордыню. Много вер прошла Таисья за эти годы, и ни одной не приняла сполна, отринула, ни к какой не прислонившись насовсем. И здесь-то, в жарко натопленной избе, случилась она лишь по жалости к заблудшим, чтобы спасти их от греха, от еретического соблазна, затмившего разум. Уже не раз увещевала она корабль, и хотя терпели пока пророки и апостолы, но грозились побить каменьями в науку; и когда грозились, то она улыбалась и согласно кивала головою, дескать, с радостью приму муку. Но вот нынче худо подавать стали, с пустою кружкой таскалась Таисья по окольным деревням, собирая на новый храм, куда бы каждый вошел и исцелился.
Таисья взглядывала на кадцу посреди избы и недоумевала, к чему она, но как-то связывала с этой девчонкой лет шестнадцати, что сидела в кресле под образами. Светлые волосы распущены по плечам, по радельной рубахе, тонкие ладони молитвенно прислонены к лицу и, казалось, просвечивают, и сквозь проглядывают широко распахнутые застывшие глаза. Этого неотвязного взгляда никак не избежать Таисье, и она томится, старается что-то вспомнить, и вдруг под образами узнает себя, давно потерянную и совсем забытую, накануне любви своей. И хочется Таисье выкрикнуть: «Идите, дети мои, плодитесь и сейте семя, на что Богу темная, нежилая земля? Куда с ею деться, если душ потерянных все больше и вы уходите? Плодитеся, дети мои, – хочется вскрикнуть. – А может, рыдала Таисья зажато, и это не кашель вырывался из груди, но сухой тайный плач. Может, утроба мучилась и изнывала? Ну как изнурить себя, какие муки еще преподать? – Жалею девочку эту, как дочь свою. Ой, мне бы принять в себя ее груз, с какой бы радостью таскала в себе живую тягость… – И гладила Таисья чугунный крест, истекающий потом, и ту влагу нюхала украдкой, пахнущую кисло и ржаво. – Аввакум-то вчера баял: поди, говорит, Таисья, в монастырь, святой станешь. Да это вы, грешники, как в затворе, о себе лишь чаете. А я средь живых хочу быть. Вы бы жили, радовались, а я бы за вас страдала, я бы вашу душу спасала…»
В углу на лавке упрямо и сурово мостился Симагин. Еще ввечеру пробовали гнать его мужики прочь из избы, готовы были в дубьё взять; хорошо, Аввакум пришел, спас, дозволил быть на соборе. И тут, на бесёде, раза два сшибали с Симагина шапку долой, но он упрямо водружал ее на буйные волосы и зло, довольно скалился. Когда в горницу входил, будто ненароком, но с явной мстительною целью ткнул посохом в пятку юродивой, а сейчас разглядывал граненую пику, нет ли на ней крови. Слышал вроде хруст кости, должна бы на посохе кровь запечься, но ее не было. Симагин раздражался. «На цепь бабу-то посадить бы. С деревянным стулом на шее приковать. Вот ей в радость-то, поди… С бога шапку сшибила, прокуда. С бога честь сронила, вот и дала пример».
Мысли шли вразнобой, но меж тем Симагин с тревогою и нетерпением вслушивался, что творится на воле, ожидал распознать крики сторожи, ругань, заполошный рев. Но улица молчала, никто не колотился в ворота, не требовали впустить. Симагин раза два исчезал, спрятав голову в плечи, и вновь возвращался, как по принуждению, но в полуночь окончательно решил – пора в бега, неча судьбу пытать. Все было сряжено загодя, уложено в сани, переметные сумы схоронены под сено…
В темноте он подвел лошадь к баньке, вызвал беглого, пригласил в сани, покрыл тулупом и одевальницей. Шепнул с неожиданной теплотою в сердце и благодарностью незнаемо за что: «Молчи… лежи, парень, и спи». Даже подоткнул Донату под бока, чтобы не поддувало, и, часто подергивая за узду, вывел лошадь за околицу, на укатанную дорогу. Он сразу пустил кобылу вскачь, часто потряхивая вожжами, перебирал их, будто обжигал ладони.
С другой стороны в это время приступала к Спасу полусонная казачья команда. Сумароков подозвал урядника, велел ехать в село, разыскать наушника и допросить с пристрастием, отчего тот, каналья, не ждет гостей на месте.