Глава шестая
Народу русскому всегда хотелось видеть живого Бога, чтобы вот он – рукою тронуть и очиститься. Все, говорят, есть, дескать, видели, снился, блазнило, советовались, и многих будто бы он остерег от греха. Но края платья никто рукою не коснулся: всегда на расстоянии являлся Бог, окутанный сиянием.
Восседает Бог, говорят, где-то на седьмом небе, пасет паству через церковь и священство, но те же люди и не без греха, стало быть, не без соблазна, порою и слукавят, чаще не корысти ради, обманут ради спасения, не так верно передадут вещий глас Божий – попробуй тут довериться человеку, который и сам шаток, на жидких ногах стоит, и обопьется, и объестся. А живой Бог, коли перед твоими глазами, он не солжет, и слово его не исказится в устах посредника.
Как передает молва, тогда умные люди стали много молиться, вздымать руки к небу и принялись сзывать Бога на землю: «Господи, Господи, явися к нам в кресте или образе, было бы чему молиться нам и верить». И бысть им глас из-за облака: «Послушайте, верные мои! Сойду я к вам, Бог, с неба на землю; изберу я плоть пречистую и облекусь в нее, буду я по плоти человек, а по образу Бог».
И Бог явился. Им был Данила Филиппов. И он сказал: «Аз есть Бог, пророками предсказанный, сошел на землю для спасения душ человеческих. Несть другого Бога, кроме меня».
Но скоро потребовался ему помощник, Филиппов назвал себя Саваофом, а Суслова своим возлюбленным сыном, Христом. И три дня при свидетелях возносит Данила своего сына на небеса вместе с собою, каждый раз возвращаясь. Но не в долгом времени Данила Филиппов окончательно возносится на небо, а страданиям Суслова позавидовал бы сам Исус. Два раза распинали Суслова, сдирали с живого кожу, закапывали в землю, но он каждый раз воскресал и лишь на сотом году жизни тело свое оставил на земле, а душою вознесся.
А всего было шесть Христов: Аверьян, Иван Емельянов, Суслов, Лупкин, Петров и государь Петр Федорович. Первый Христос Аверьян, о коем дошли скудные вести, жил при Димитрии Донском. Иван Емельянов жил при Грозном: он был житель московский, Кандашевской слободы. Расхаживал Емельянов со своими двенадцатью учениками по Москве. Грозный узнал об этом, призвал к себе Емельянова и спросил: «Правда ли про тебя, Ванька, идет людская молва, что ты пророчишь?» Емельянов отвечал с достоинством: «Ванька-то ты, беспутный царишка, кровопийца, а не я. Я сын Божий Иоанн. Ты царь земной, а я небесный». Грозный возмутился, хотел пронзить Емельянова железным костылем, но Емельянов погрозил на него пальцем, и смутился царь, и отпустил его с честию.
По легенде, Кондратий Селиванов, он же Искупитель, он же император Петр Федорович, воплотился от императрицы Елизаветы и от Духа Святого. Помолясь Саваофу, она затрубила в золотую трубу, утроба ее растворилась, и на руках ее явилось «вознеженное дитя». Елизавета Петровна удивилась, залилась слезами, благодарила Саваофа за это чудесное рождение сына: и тогда вся вселенная перекрестилась, земля и небо обновились, и разрушились стены ада. Воспитывался Петр Федорович в Голштинии и был оскоплен в отрочестве. Императрица Елизавета, оставив на престоле одну из своих наперсниц, имевшую поразительное сходство, удалилась в Орловскую губернию, где поселилась в доме скопца под именем Акулины Ивановны, а по кончине похоронена в том же саду.
Петр Федорович, возвратившись в Россию, женился на Екатерине Алексеевне, которая, узнав неспособность супруга к брачной жизни, подговорила вельмож убить его. В Ропшинском дворце угрожала смерть отцу-искупителю, но нашелся верный солдат, который, надев платье императора, был убит и затем похоронен в Александро-Невской лавре, царством же завладела Екатерина Алексеевна. Она предалась «лепости» со своими вельможами и даже с самим диаволом, от которого родила сына. Последний же учился в Петербурге в Российской академии, а потом отправлен был в Париж, где по своим способностям вышел в императоры. Этот сын диавола и Екатерины был Наполеон, первый антихрист.
Петр же Федорович, спасаясь от убийц, три дня просидел в каменном столбе, после проживал у колонистов на Охте, а добравшись до Москвы, утвердил в вере первых своих учеников-скопцов и явился позднее перед народом как Кондратий Селиванов, сын Божий.
Такова легенда «бедных сиротинушек» – «белых голубей».
О Селиванове. «… В селе Быково под колокольнею жил человек-трудник, который имел на себе железные вериги на животе и на ногах. Видя его труды и подвиги, имел я с прочими приверженность к нему, несколько раз ходил к нему и почитал его труд за святой. Трудник дважды бывал у меня просить подводы, и я давал. После этого он совершил чудо, изгнал беса из моей жены. И так мы почитали его житие кольми паче за святое… Мы стали просить его слезно и уже кланялись ему в ноги много, чтобы он нам открылся языком, и называли его по-своему простосердечно: „Илия ли ты пророк, или Енох, или Иван Богослов?“ Напротив оной нашей просьбы, в отражение онаго звания, с огорчением он стал молиться. Богуречью другим языком, что нам ничего не понятно».
Трижды подходил Клавдя к престольной, уже видел ее золотистые маковки и откатывался в невольном страхе: так мыслилось, что тех чудных сил, того блага и духа, что заполонили семь холмов, ему не одолеть. У первой же заставы обротает его стражник с тесаком, встряхнет хорошенько за шкирку, насквозь пронзив взглядом нищего побродяжку, потребует для виду пачпорт, уже давно раскусивши шатуна, ибо взгляд-то у городового ох навострен, а не заполучив вид, тут же отправит на съезжую, где палач хорошенько исчертит шкуру плетьми. И вот по этапу закатают в Сибирь на даровые корма, откуда редко ворочаются, и пока бежишь из той дальней страны – не одни ноги износишь.
Орды всякого народу без робости накатывались на благословенную, над дорогами денно и нощно стоял скрип тележный и ор людской, пыль на путях не успевала улечься, и всех вроде бы принимала Москва, унимала душу малиновым благосветом, и только он, Клавдя Шумов, не мог подступиться. Порой бесился парень, зажигался норовом где-нибудь за кустом, поодаль от дороги, чтобы ненароком не угодить в лапы случайному мундирному человеку, круто прогибал грудь, встряхивал обросшей головою и рычал: «Вставайте, волки, и медведи, и все мелкие звери, сам лев к вам идет». Но смелости отчего-то не прибавлялось в жилах, жидкая кровь не густела, иль так подсказывала лисья суеверная душа, что годить пока надо. Сапоги, в которых парень покинул родину, давно поизносились, но он не выкинул их, а переда отрезал от голенищ и продал старьевщику за фунт пеклеванного, за голяшки же получил тридцать копеек серебром и присоединил к прежним деньгам, к коим даже в самые трудные минуты не прикоснулась рука. Из Мезени побежавши, имел Клавдя в наличности сорок три рубя ассигнациями, а приступил к Москве с девятью червонцами капиталу. С протянутой рукой по дорогам не бродил, чтобы не вызвать подозрений, но в пути нанимался на многие работы – и профосом бывал, и пропадину зарывал в могильниках, и утопленника хоронил, но нигде чужого не трогал, упаси Господи: из-за ломаного гроша может в одночасье рухнуть судьба, не испытав сердечного праздника. А на это Клавдя пойти не мог.
Последние два гроша Клавдя заработал в Коломне, за три квартала отнес местному позументщику его поклажу, и кабы знал тогда, что за счастье выпало, сразу бы свещу поставил. Как уходить из ворот усадьбы, столкнулся с высоким, плечистым мужиком, больше похожим на прасола иль на отставного служивого, списанного по раненью; у него было длинное желтое лицо с несколькими седыми волосами на скульях. По своей привычке отовсюду выискать выгоду Клавдя приник к притвору. Видно было, как поначалу растерялся плотный, коротконогий хозяин, но тут же, забыв о делах, рухнул на колени и, не скрывая голосу, воскликнул:
– Батюшка, искупитель ты наш!
Гость подошел, и хозяин, не вставая с колен, поцеловал обе руки, меж тем рослый пришлец не забывал повторять: «Ну встань же, братец Степанушка, ну встань же». Хозяин поднялся, и они, встав лицом друг к другу, принялись истово молиться обеими руками, махая, как птицы крылами.
«Чего там… Москва рядом. Москва еще и не то выкажет. Много там всякого чуда», – подумал Клавдя, удаляясь от странной усадьбы, глухой стеной выходящей на проезжую улицу. По городу босым бродить, живо пятки отобьешь о булыги, и Клавдя на том же базаре, где повстречал нынче позументщика, купил себе лапти, которых прежде не нашивал, и надел без онучей на голые задеревеневшие ноги. «Вот обувка, – восхитился, – и воды не держит, и грязи не чует. Пора привыкать к хорошей жизни». Купил лапти скрепя сердце и после очень переживал, сох душою, мысленно пересчитывал свой капитал. Так показалось, что внезапно изменил своим намерениям и теперь удачи не видать. Полосатые бумажные штаны поизгрызло дорогами, они едва держались на гаснике, и исподники, бывшие когда-то белыми, давно залоснились от грязи; алая косоворотка утеряла рудяной блеск и лишилась последней пуговицы, но сермягу свою Клавдя не сымал с плеча, а в пестере, закаменевшем от солнца и дождей, гремели засохшая горбуха, берестяная солоница и кожаный мешочек с огневым припасом. Новые лапти приятно холодили, и тело Клавдино неожиданно засвербело; он почувствовал, как заскорбел, запаршивел от долгого пути, как сермяга забилась дорожной пылью и как нещадно палит на городских каменьях меженное солнце. О воде замечталось, о воле, чтоб растелешиться и погрузить лядащее тело в прохладные струи. И он почти побежал, все ускоряя бег, громко шлепая по горбатой мостовой, мимо будочника, ражего, с длинными вострыми усами, и в берестяной суме мерно хлопалась зачерствелая горбуха.
Кулижку воды, по краям густо облитую зеленой ряской, Клавдя нашел невдали от слободы; лягушки, до того нещадно оравшие, замолкли и торопливо посыпали в озерцо. Клавдя забрался в бочажину до пупка, далее не решился, вода была парная, тусклая, но той щелочной настоянной крепости, от которой восторг катится по жилам от задубелых пяток до затомившейся потной макушки. Всегда побаивался Клавдя воды, а тут расхрабрился. «Ах как хорошо… до чего же и лепота, черт побери», – восторгался он, торопливо, заливисто выкрикивая; одежда ворохом осталась на берегу, но как ни радовался по-щенячьи парень, однако пожитки свои стерег, не оставлял без пригляда. Он скреб себя ногтями яростно, готовый снять шкуру, и рычал, приседая по грудь, и снова рычал, и приговаривал: «Бойтеся, волки, и медведи, и всякий мелкий зверь, сам лев к вам идет». Мыльца бы жиденького горстку, пристанывал, ах мыльца бы сейчас, больно бы хорошо обуздать голову, привести, свербящую, в спокой и блаженство. И не стерпел, чтоб умирить зуд, окунулся, как в бездну полетел, а когда отплевался и протер глаза, то увидел на берегу громоздкого нахального мужика, небрежно пинавшего его скарб.
– Эй ты, дядя… брысь, мохнатый, – закричал дерзко, но затаивая испуг. – Уши обрежу, наследства лишу.
Закричал, но к берегу не двинулся, примеряясь и разглядывая подорожника и скоро узнавши его. Но виду не подал, с тревогой подумал лишь: «Давно ли у позументщика был, а тут на… По пятам идет?» Пришлец серый кафтан немецкого покроя приоткинул сзади и вот, нахал, уселся на Клавдину сермягу, снял с головы белую фуражку с длинным козырем, обнаружив пламенной рыжины волосы, достал из кармана платок с добрую скатерть и протер потное лицо.
– Ну что ты, сынок, пуганый такой? А ну подь сюда. Заколеешь, наживешь сухотку.
Голос его был медленный, задумчивый, с частыми расстановками, но худого ничего не предвещал. Но когда выбирался Клавдя из озерца, пятня ноги в зеленой ряске, невысоконький, узкогрудый, с большой не по телу головой, пришлец отчего-то с особой пристрастностью разглядывал его, так что Клавдя неожиданно смутился. И мог поручиться он, что глаза нового знакомца странно блеснули.
– Чей ты? – спросил мужчина невыразительно.
– Богов я…
– А я Алексей Трофимов Громов. Что ж ты, сынок, пугливый такой? Иль маменька, когда тобой облегчилась, выпугала чем? – И вдруг без всякого переходу сладкоголосо пропел: – Ну, Бог помочь тебе, брат! Пошлет в нутро твое благодать. Не изволь, брат, унывать!
– Как не унывать, милостивец! – Клавдя пока терялся, подыскивая верный ход, боясь опростоволоситься: лукавой своею душой, он понял вдруг, что Бог руку протянул, вот она, удача. Только бы не сморгнуть, не проворонить. – Сирота я, сиротея. Иду в белокаменную, а она не пущает. Подступлю – и душа в трепет. Как из родимого дому пуститься, сказал братцу: иль богатым явлюся, иль утоплюся. Вот нынче топиться надумал, а вы и помешали.
При этом известии глаза нового знакомца ярко осветились желтым, и кустистые рыжеватые брови вздернулись.
– Смотрю по глазам, ты парень с секретом. Тебя что, в два захода сочиняли? Глаза в две краски.
– А я не помню. Когда сочиняли, память о ту пору отшибло.
– Вижу, что нищ и бос, но затеян для великого дела. По обличью вижу, по очам и обочьям, по складу главы и рамен и по словоречью. Вот и доглядывал за тобою, братушко, скрадывал, аки тать, дай, думаю, не упустить бы голубка. Далеко полетит, взовьется, ой-ой… Издалека, думаю, спосылан, чтобы навестить нас и привесть в чувство. Быть тебе пастырем, братушка, и вести тебе паству на будущее царствие. Народ извелся, дожидаючись, хорошего человека. Гноем душа изошла, корыстью и любострастием. Прихоть вонькой бабы во главу всеобщей жизни поставили и чревоугодье вознесли прежде всех страстей человечьих. Гляди, братец, что содеялось с миром, в какой сатанинской вертеп обратилась священная Русь наша, а церковь продалась сатанаилу и гульбу с ним ведет и бесовский пляс… Батюшка же наш, Искупитель Селиванов, что говорит? Назначение человека: умереть, воскреснуть и сделаться ангелом… А слово его святое я ношу здесь, прямь сердца, оно укрепляет и не дает пасть мне.
Громов достал с груди кожаную ладанку на снурке, куда было зашито житие Селиванова, писанное его рукою, и поцеловал: «Скоро, скоро въедет наш батюшка в престольную на белом коне, и все колокола Москвы споют благовест, и все цари мира падут ниц…»
Страды Селиванова. «Я не сам пришел. А прислал меня сам Отец Небесный и матушка Акулина Ивановна пречистою утробою, которая была великая миллионщица. Прикащики у нее были во всей вселенной, торговали, да уж жили не горевали, а только грех весь из себя выгоняли.
… Я был молчалив и несмел: так куда пойдем с братцем Мартынушкой и где нам дадут блинков, то он меня все кормил, и подкладывал, и говорил: «На, ешь, ешь же». А я молча кушал. И мы с ним ходили по Божьим людям. И в одной избе мы были на беседушке, и одна девица пророчица по ненависти стала с камнем у дверей, поднявши руку, и как подняла, так и окаменела у ней рука. А я пошел и лег в ясли и лежал в них трое суток, не пил, не ел, а крепко плакал. И просил Отца Небесного: «О! Отец мой Небесный! Заступи ты за мене сироту и поддержи под своим покровом!» И Отец мой за мене вступился. И она видела во сне, что ее ангелы наказывали жезлами, и всю ее избили, и велели просить у меня прощения, и сказали: «Если Он тебя не простит, то все будет такое мучение».
Тогда она у меня просила прощения и говорила: «Прости меня, что я дерзнула на тебя поднять камень: я не сама собою, а меня люди научили. И видела я во сне, что меня ангел жезлом наказывал, и все кости во мне изломаны и болят. И он велел мне у тебя просить прощения, и если тобою прощена не буду, то такое мучение принимать стану».
И тут я ее простил. А еще брат ее хотел меня застрелить из ружья, когда я ходил на праздники из села в Тулу, то каждый раз он выходил из леса с ружьем и стрелял по мне шесть раз, но ружье не выстрелило ни разу.
И после того возстали на меня все Божьи люди, возненавидели чистоту мою и жаловались учителю своему пророку Филимону, который ходил в славе бойко. И он про чистоту мою в духе пел, а так ненавидел меня и, признавши, говорил: «На тебя все жалуются, что ты людей от меня отвращаешь!» А я ничего не говорил и все молчал. И он сказал: «Вишь какой ты: даром что молчишь, смотри опасайся!» И мне в то время пристать было негде, потому что меня все погнали. Тогда я пошел стороною лесом к Божьему человеку Аверьяну и, пришедши к нему, говорил: «Любезный Аверьянушка! Не оставь ты меня, сироту, призри, утаи от семейства и посестрия своей, чтобы никто не знал. Пусти меня в житницу, за что тебя Бог не оставит». И он меня призрел и ходил ко мне тихонько от своих. И я ему объявил о чистоте, но он сказал: «Боюсь, чтобы не умереть». И я ему говорил: «Не бойся, не умрешь, а паче воскресишь душу свою, и будет тебе легко и радостно, и станешь на крыльях летать: дух к тебе переселится, и душа твоя обновится. Поди к учителю своему пророку Филимону, и он тебе тоже пропоет и скажет, что в „твоем доме сам Бог втайне живет, и никто об оном не знает, кроме тебя“. И Филимон пропел все то самое, что я Аверьянушке говорил. И тут он мне поверил, пришел и поклонился, и принял мою чистоту, и объявил посестрии своей, что сам Господь живет у нас в доме тайно, и я его принял.
И еще в одно время был в корабле у матушки своей Акулины Ивановны, у которой Божьих людей было тысяча человек. У ней была первая и главная пророчица Анна Романовна. И как я вступил в собор, а она тогда ходила во славе, и людей было с семьдесят, вдруг все встрепенулись. Оборотясь ко мне, говорила: «Сам Бог пришел! Теперь твой конь бел и смирен!» И, взявши крест, ходила по порядку, по всем в соборе людям, давала каждому в руки, дошла до меня последнего, потому что я садился всегда у самого порога и за порогом, и был нем, и не слышал, и никогда не отверзал уст своих, и отдала мне, и говорила потом пророкам: «Ступайте по кругу и угадайте, у кого Бог живет?» Тогда пророки пошли, искали, а на меня и не подумали. Тогда Анна Романовна сказала им: «Для чего же вы меня, бога, не нашли, где я пребываю?» Взяла у меня крест и показала всем: «Вот где Бог живет». И всем сделалось противно и злобно. Потом велела она выдвинуть на средину собора сундук и села на него крепко и меня возле посадила и говорила: «Ты один откупишь всех иностранных земель товары. И будут у тебя оный спрашивать, то ты никому не давай, и не показывай, и сиди крепко на своем сундуке. А тебя хотят теперь же все предать. Но хотя ты и будешь сослан далеко, наложат на тебя оковы на руки и на ноги, но по претерпении великих нужд возвратишься в Россию, и потребуешь всех пророков к себе налицо, и станешь судить их своим судом. Тогда тебе все цари, все короли и архиреи поклонятся, и отдадут великую честь, и пойдут к тебе полки полками».
И, в одно время взявши меня в особую горницу, сказала: «Я давно с тобой хочу побеседовать. Садись возле меня!» И посадила, схватила крест и хотела привесть меня, и говорила: «Приложись к кресту». А я взял крест от нее и сказал: «Дай-ка я тебя приведу самое снова». И она, не слыхавши от меня никогда слов, удивилась оному, сказала: «Ах! и ты говоришь!» И тут накатил на нее дух, и она сделалась без чувств, упала на пол. А я испугался, подул на нее своим духом. И она как от сна пробудилась, встала и перекрестилась, сказала: «О Господи! Что такое со мною? О! Куда твой бог велик. Прости меня». Взяла и приложилась ко кресту, и говорила: «Ах, что я про тебя видела!» А я сказал: «А что такое видела? Скажи, так и я тебе скажу». И тогда она стала мне сказывать, что от меня птица полетела по всей вселенной всем возвестить, что я бог над богами, и царь над царями, и пророк над пророками. Тут я ей сказал: «Это правда! Смотри же, никому об этом не говори, а то плоть тебя убьет!»
Громов вышагивал крупно, машисто, и Клавдя едва успевал, но чуть стороною, весь настороже, готовый, ежели что, дать деру. Громов оглядывался, сквозь пробивал парня туманными осоловелыми глазищами и хмыкал, видя всю несуразность обличья и одежонки – от камчатной рубахи до потной тканины на плечах, которую побро-дяжка никак не хотел сымать, словно бы камень адамант зашит в полах.
– Глазищами-то зыришь… Бог, што ли? Так и прошибат! – не сдержался Клавдя, польстил, по-собачьи преданно заглянул сбоку и шмурыгнул носом.
– Может, и бог, – странно сказал Громов, ничуть не удивляясь.
– Да ну-у! Вот врать-то горазд.
И они разом засмеялись. С такой-то вот веселостью в лице вошли в торговый дом Яковлевых, сразу подлетел вьюн-приказчик в синей поддевке, волосы пивом смазаны, на лбу кучерявинка. Глаза сметливые, угодливые, но за близкой подобострастностью таилась та дерзость, без которой и дня не прожить.
– Чего изволите-с, гостеньки дорогие?
И готов был переломиться. А Клавдя на ус мотал и сразу все обсмотрел: и зеркала, и одежды всякие, и этого приказчика в высоких вытяжных сапогах – и все ему нравилось, и все оседало в готовном сердце.
– Да вот братика моею приодень-ка, дружок.
Приказчик живо забегал, засуетился, на ходу метал слова, бисер сыпал под ноги, и Клавдя каждое слово ловил и крепко запоминал. Все годилось в будущей жизни.
– Вы смотрите! Смотрите, что даю! Это кафтан из всего рынка! Сшито, чю слито! Ни боринки, ни морщинки! Нигде не придерешься! Строчка, так уж строчка! Материя, так уж материя! Будешь носить, да нас благодарить, да поминать дедушку Гаврила, что дал кафтан на диво…
– Всякий купец свой товар хвалит…
– Хороший товар, сударь, сам себя хвалит. Наш товар не стыдно показать, не стыдно и в ручки взять! Не стыдно в него нарядиться, не стыдно в нем и по улице прокатиться! У меня не купишь – всю ночь не будешь спать да сам себя ругать! Да говорить: «Да какой же я дурак! Да какой я товар проморгал! Товар давали – клад, а я кладу был не рад…»
– Похвальба хороша, да и цена недурна, – торговался Громов.
– Сам не турок… хваленый товар дольше носится.
У Клавди голова кругом. Глядь, уж разодет парень, как картинка, кафтан синего сукна немецкого покроя, да рубаха крапчатая, да жилет синий же, да штаны полосатые, сапожки мягкие, юфтевые, нога не слышит, на голове шляпа пуховая.
Расплачивался Громов солидно, по мненью Клавди, кредитками сорил, а в пачке, которая утонула в поддевке, было, чай, не меньше полтысячи. Подобных денег в одной чтоб руке – не видывал парень, и вовсе голова поплыла, как во сне был.
А Громов повел братца в белую харчевню и там ухою из осетрины накормил да кулебякой с визигою. Сам же не ел, скучнел отчего-то, лицо еще более набрякло луковой желтизною, а рыжие волосы, подбитые в скобку, потускнели.
– Сам-то, батюшко, поел бы. С голоду-то быстро замирают. – Клавдя не знал, как отблагодарить, и есть старался смирнее, чтоб скрыть голодную истому, но умом изворачивался, не зная, за что такая милость подвалила. Не пора ли руки в ноги да и отваливать прочь, пока шея от ярма свободна.
Но смываться отчего-то не хотелось, разморило Клавдю от пареного-вареного, так жирно, пожалуй, еще и не кушивал: куда от такой жизни стремиться? Душа от горячего захмелела, и парень все чаще подвертывал носом на сторону, будто вынюхивал что. Посмотреть ежели со стороны, то будто бы все крупные черты – и глаза, и нос, и широко растянутый кривоватый рот – норовили сбежать с лица – столь суетливы были они и хитры.
– Горяченького-то не хлебнешь, дак черева как пустынь… Сделайте милость, – Клавдя подвигал чашу, будто он угощал, – мне не жалко. – Схлебните чего ли, отец милостивый.
Но Громов отказался.
– Пойдешь за мною? – вдруг предложил. – Сыном будешь. По времени все отпишу. Люб ты мне, парень. Бог на тебя наслал.
– Пойду, как не пойти. Как нитка за иголкой. Куда ни позови.
Ведал бы Клавдя, когда соглашался, за кем пошел…
Страды Селиванова «… А жил я в городе Туле в доме у жены мирской, у Федосьи Иевлевой грешницы, у ней в подполье. Она меня приняла, а свои не приняли, и они же доказали и привели к ней в дом команду солдат. А я в то время был в подполье. Стали солдаты ломать пол – и не нашли меня. Так два раза приходили и не нашли. В третий раз пришли, ломали пол и нашли меня в подполье.
И вытащили меня за святые волосы, и Бога не страшась, и тут все били чем попало, без всякой пощады; и поясок с меня сняли, и крест, и ручки назад завязали, и назад гири привязали. И повели великим конвоем, и шпаги обнажили, и со всех сторон меня ружьем примкнули: одним ружьем в грудь, а другим сзади, только что меня не закололи. Привели меня в Тулу и посадили на крепком стуле. И перепоясали меня шелковым поясом, железным, фунтов в пятнадцать, приковали меня к обеим стенам и за шейку, и за ручки, и за ножки и хотели меня тут уморить. И были завсегда четыре драгуна на часах, и в другой комнате сидели мои детушки трое, которые на меня доказали, и было сказано поутру сечь их.
Но мне их стало жаль, и я со креста сошел, и все кандалы с меня свалились, а драгуны в это время все задремали и меня не видели, как я прошел. И я своих детушек нашел и говорил им: «Детушки, не бойтесь! Ничего вам не будет, и будете вы отпущены. А я уж один пойду на страды за всех своих детушек прославить имя Христово и победить змия злова, чтобы он на пути не стоял и моих детушек не поедал».
И тут меня хватились, и все злые удивились, а иные устрашились, и по всем местам бросились. И нашли меня на дворе, я по двору гулял. Из железа ушел, а со двора не пошел. Отец Небесный мне не велел, а приказал мне сию чашу испить. И тут мне от нечистых велик допрос был. И ротик мне драли, и в ушках моих смотрели, и под носом глядели, говорят: «Глядите везде! Есть у него где-нибудь отрава». И тут мне в личико плевали, и все тут меня били, кто чем попало, и тут мою головушку сургучом горячим обливали. И приказ был отдан, чтобы близко ко мне не подходить, чтобы на кого-нибудь не дунул или не взглянул: вишь, говорят, он великий прелестник, и чтобы не приворотил. И великим назвали волхвою, так прежде Господа называли волхвою: «Он всякого прельстит, он и царя прельстит, не довольно что нас! Его бы надо до смерти убить, да приказ не велит. Смотрите, кормите его да бойтесь, и подавайте ему хлеба на шестике!» И хлебовые подавали, ложка была сделана аршина полтора: «Подавайте ему да прочь отворачивайтесь».
И повезли меня из Тулы в Тамбов, а оттуда в Сосновку с великим конвоем меня наказывать. Народ за мной шел полки полками, и ружья, и шпаги у солдат были наголо, а у мужиков было у всякого в руках палка. Тут меня сосновские детушки встретили и говорят: «Везут нашего родного батюшку!» И плакали все слезно, и тут вдруг поднялась великая буря и сделался в воздухе шум и пыль, что за тридцать саженей никого не видать. И стали наказывать меня кнутиком, и секли долгое время так, что не родись человек на свете. И мне стало весьма тошно, и стал я просить всех своих верных и праведных: «О верные, о праведные! Помолитесь за меня и помогите мне вытерпеть сие тошное наказание. О! Отец Небесный! Не оставь меня без помочи, и помоги мне все определенное от тебя вынести на моем теле, и если да поможешь, то наступи на злова змия и разорви всю лепость до конца». Тогда мне стало полегче, и тогда указ подоспел, чтобы до смерти не засечь. И эти иудеи заставили моих детушек меня держать. И тут всю рубашечку мою окровенили с головушки до ножек, вся стала в крови, как в морсу. И тут мои детушки мою рубашечку выпросили, а на меня свою беленьку надели. И тут я им сказал, что я с вами не увижусь со всеми. И тут мне стало очень тошно, и я сказал им: «Не можно ли мне дать парнова молочка?» Но злые сказали: «Вот еще, лечиться хочет!» Однако умилились, отыскали и мне дали. И как я напился, мне стало полегче и сказал: «Благодарю Бога».
И теперича в Сосновке, на котором месте меня секли, поставлена церковь, а тогда мои детушки были люди бедные. И я им сказал: «Только храните чистоту, и всем будете довольны, тайным и явным. Всем вас Отец мой Небесный наградит и оградой оградит, и нечистой не будет к вам ходить. А чужих пророков себе не принимайте!» И повезли меня из Сосновки в Иркутск, посадили меня в повозку, и ножки мне сковали, и ручки сковали по обеим сторонам телеги, а за шейку железом к подушке приковали. Злой нечистому приказывал: «Смотрите, не упустите! Такова еще не было и не будет: хошь ково обманет!» И повезли за строгим конвоем. В ту пору Пугачева везли, и он на дороге мне встретился. И тут который народ меня провожал, за ним пошли, а который его провожали, за мной пошли. И везли меня полтора года сухим путем и водою…»
«В Москве в семидесятых годах XVIII века был купец Колесников, известный под именем Масон. Колесников располагал главной моленной. Она была устроена под полом, и дневного света в ней никогда не имелось. Над этой моленной находилась большая печь, в которой раскаливали скопческий нож, называемый „булатным мечом“. В ней же сожигали тела тех, которые умирали, не перенеся оскопления. Колесников был очень богатый человек, торговал пушным товаром. Его лично знали император Павел и Екатерина Вторая».
(Из истории скопчества в России)
… Зашли в Москву, как в дом свой, обжитой и ласковый. В новом наряде Клавдя показался себе иным и уже озирал, оглядывал престольную не с робостью, но далеко идущим умыслом. Колокола звонили к вечерне, Москва золотилась, на всем лежал ласковый, кроткий предвечерний свет. И это тоже показалось добрым знаком. Подумал: а он-то бегал по слободам да пригородам, читал запуки и заклятья, и как просто все закруглилось. И от нахлынувшего доброго чувства ко всему гомонливому люду, к этой неожиданной домашности неслыханно великого города, который вот так решительно и сразу пригрел сироту, сердце у Клавди защемило, и он готов был заплакать. Но крепился и ко всему приглядывался сквозь щипкую пелену, и готовно крестился на каждую маковку, на каждые монастырские ворота. А Громов меж тем возликовал, со злою насмешкою: «Чу, ребята! Черт заколотил!» И плевался поминутно и отчего-то придергивал, прищипывал Клавдю, пока-то он не пришел в себя, а потом и смекнул, что далеко отстранился душою от нового хозяина своего, от благодетеля. И смахнул паутинку с глаз, пристрожил себя, чего, дескать, рассполивился мужик, ведь лев, хозяин идет по Москве; но никто не признавал пока в нем головы, надеи, батюшки, кормильца. А придут, утешил себя, скоро придут полки полками и поклонятся. Недавние слова попечителя о некоем искупителе воспринялись Клавдей как откровения о нем самом. Приосанился, пуховую шляпу сбил на затылок, нижнюю губу гордовато выпятил. «Опасайтеся, волки, и медведи, и все мелкие звери, сам лев к вам идет».
Громов украдкой присматривался к парню, и желчная усмешка едва трогала губы. По испитому, зажелтевшему лицу, будто бы никогда не знавшему земных радостей, редко-редко пробегала тень тревоги, и снова замыкалось, твердело обличье, теряло всякие живые признаки.
Был бы повнимательней Клавдя к покровителю, он бы уловил, как переменилась его натура; прежде распрямленный, с широким разворотом плеч, Громов как бы ссутулился, стал меньше, его большой белый картуз с громадным нависающим козырьком вроде бы закрыл все лицо, кожа на щеках увяла и потекла, морщинея на глазах, и особенно странными казались безволосые, детской чистоты скулья и крутой подбородок. Громов так усердно, с такой услужливой торопливостью уступал дорогу, так ласково раскланивался, словно за малейшую провинность пугался получить кнута на торговой площади. Он слинял до той степени, когда человек хочет прилюдно растоптать сам себя иль вовсе раствориться. Но если кому и удавалось заглянуть под картуз, то видел оловянные немигающие глаза, от которых брала оторопь, и прохожему, случайно наткнувшемуся на этот взгляд, долго было как-то не по себе.
Даже привыкшие к ходьбе Клавдины ноги пылом пылали, когда подобрались наконец к углу Озерного переулка и Знаменской улицы, и только тут Громов приосанился, затвердел. Клавдя увидал высокий забор, утыканный поверх гвоздями, и не сразу рассмотрел дверцу, ладно пригнанную меж тесовых палей. Громов дернул за шнурок, звякнул колоколец, скоро послышались переборчивые спотыкающиеся шаги, приоткрылась крохотная продушинка в дверце, и в ней показался немигающий глаз с расплывшимся оранжевым зраком. Этот глаз был настолько навязчив, что Клавде захотелось ткнуть пальцем, но он пересилил себя и только хмыкнул. Дверь приоткрылась ровно настолько, чтобы они смогли пролезть, так что иной любопытный взор ничего бы не поймал в глубине усадьбы. Кособокий служка неопределенных лет отбил земной поклон перед Громовым, поцеловал в обе руки и сразу же почтительно отступил в сторону, не посмев поднять взгляда. И то, как приняли в доме хозяина, отрезвляюще подействовало на Клавдю. Он упрекнул себя за излишнюю доверчивость, но, однако, последовал за Громовым охотно, полностью отдаваясь его власти и присобрав и без того узкие подбористые плечики. А в голове у парня варилась каша, такая сумятица творилась в лобастой голове, что впору было дернуть себя за ухо и воскликнуть: «Господи, да не сон ли это?»
Дом внутри двора был громадный, в два жила, на каменном фундаменте: но окна полностью зашторены, и, если бы не ухоженность, особая опрятность владений, можно было решить, что хоромы вымерли и только этот кособокий служка с неожиданно голубыми глазами, призванный сторожить усадьбу, и есть единственная живая душа. Громов вошел, и только тут, идучи сзади, Клавдя увидел размах его плеч: ему казался малым распах двери, и он переступал порог боком. В передней он сразу же сел, раскинул ноги; подошвы жгло, и Громов с кряхтеньем растирал колена, безразлично вглядываясь в глубину коридора и прислушиваясь, однако, к тайной глубокой жизни громадного дома, скорее похожего на за́мок. Клавдя поначалу оробел, вроде бы лишился того развязного нахальства, помогавшего скрывать растерянность и слабость, и по властности, устоявшейся уже, немолодой фигуры хозяина, по откинутому на спинку стула гордоватому лицу почувствовал себя маленьким, ничтожным, готовым ко всякому услужению. Чувство твари, никчемности своей оказалось настолько сильным, что Клавдя вроде бы потерял свою замысловатую, хитро устроенную душу: он торопливо кинул на пол свое запыленное житьишко, встал на колена и принялся сымать сапоги с Громова. Тот призакрыл глаза и, покряхтывая, отдался рукам братушки. Клавдя и кафтан снял, шумно выхлопав его, а после, неожиданно для себя, поцеловал в обе длинные костистые руки Громова. Тот приоткрылся лицом и улыбнулся, погладил склоненную Клавдину голову, ощущая чуткими пальцами бугристый пространственный череп, едва обметанный мышиного цвета жидкими волосенками. Но тут же и ожегся, отдернул ладонь, посуровел, знаком показал идти за собою. Многими переходами, то подымаясь во второе жило, то опускаясь, через распахи дверей, сквозь чуланы и гостиные в полнейшей тишине они миновали дом, полный солидных тяжелых мебелей, но пыльный какой-то, непрогретый, что ли, лишенный тех вкусных, сытых запахов, кои определяют довольство и лад всякого житья. Где-то вдали вдруг проявлялась согбенная фигура, торопливо всхлапывала обеими руками, молилась так, но, заметив знак хозяина, сразу же пропадала за дверью. Эти люди умели растворяться и не подавать о себе никаких признаков. Единственный, пожалуй, свечной запах полнил дом; свечи были ярого воску, горели ровно, и Клавде было жалко, что столько добра зря пропадает. Чужое житье он разглядывал как свое, на которое вдруг заимел права. Взяли бы фонарец, подумал он, с фонариком куда как хорошо, не надо понапрасну свечи палить. В одном из окон, забранных кованой решеткой, Клавдя увидел во дворе дюжего мужика, похожего выправкой на отставного солдата; был тот в длинной, по колена холщовой белой рубахе, за опояской виднелся топор. Странный этот человек вроде бы таился за старым морщиноватым деревом, иль скрадывал кого-то, улучивая момент, иль готовился к осаде.
– Кто это? – с опаскою, пресекшимся голосом спросил Клавдя. «Не в притон ли злодейский попал? – подумал, и душа заныла. – Доверился, как дитя, а тут, поди, яма».
– Сиротинушка, белый голубь хранит нас, дабы никто из иудеев и фарисеев не мог проникнуть в храм наш ни зрением, ни слухом.
Охранитель увидал в окне учителя своего и земно поклонился.
Наконец Громов умерил шаг около двери, оббитой светлым железом; стукнул в небольшое било, висящее в углу; вырос из ниоткуда смирный человечек с понуренной головой и, не подав голоса, открыл запоры и тут же исчез.
– Храм наш Сионский, – сказал Громов с видимым почтением и робостью. – Тут батюшка наш Искупитель жил, бежавши из страны Иркутской. Из этой скрытни во славу пошел он.
В небольшой горенке, скорее похожей на келью по строгости своей и бедности, стояли деревянная кровать, потертое креслице и стол: вдоль стен горели с полдесятка разноцветных лампад, не могущих разрушить сумрак, а в красном углу, где обычно полагается икона Спаса или Матери Его, висел огромный портрет Селиванова в богатой резной раме: из темной глубины холста выступало совершенно живое лицо мраморной белизны и холода, с такими же белыми, слегка подголубленными глазами, похожими на голубиные яйца, острым носом и желто-русыми волосами, распаханными на две стороны от высокого лба. Пламя лампад от внезапного сквозняка заколыхалось, и казалось, что сейчас живая голова сама по себе выступит из рамы. Клавдя настолько испугался, что не смог смотреть в это допрашивающее лицо и отвел взгляд. Громов же опустился на колени и, с неожиданной силой потянув парня за полу кафтана, поставил того возле и принялся молиться: «Я спать лягу, мне не хочется; Живот скорбью осыпается, Уста кровью запекаются. Мне к батюшке в гости хочется, у родимого побывать, побеседовать…»
О Селиванове. Он бежал из Иркутска, но был разыскан в Москве в тайнике у Масона и по приказанию Павла привезен в Петербург… Скопцы же уверяют, что было все иначе, якобы вскоре по восшествии Павла I на престол прискакал Масон в Петербург из дальнего путешествия в дорожном сибирском платье, с какими-то таинственными пакетами, обернутыми в красное сукно, и прямо отправился во дворец, где и был представлен императору немедленно, но потом задержан…
Но действительно верно, что Селиванов был представлен во дворец, где будто бы юрод предложил Павлу I оскопиться и предсказал скорую кончину. Павел спросил новоявленного пророка: «Почему ты себя называешь моим отцом, а меня твоим сыном?» На что Селиванов ответил: «Я не отец тебе, но ты бы стал моим сыном, если бы принял оскопление».
Так говорят слухи. Но достоверно ничего не известно, ибо разговор состоялся в кабинете наедине. Павел отнесся к самозванцу снисходительно, как к помешанному, и повелел поместить его в смирительный дом при Обуховской больнице под именем секретного арестанта. Масон же и с ним четверо скопцов были посажены в Шлиссельбургскую крепость.
В смирительном доме Селиванов находился недолго. Новый император Александр Павлович в сопровождении графа Строганова посетил Обуховскую больницу, беседовал с Селивановым и приказал освободить его и поместить в богадельню. В богадельне Селиванов ходил с кружкою для сбора в пользу бедных. Через три месяца по просьбе статского советника Елянского самозванец был уволен из больницы.
О Селиванове. (Со слов старика скопца) «… Я слугой при нем был. Маленький он такой был, худенький. Спал на досках, только простынкою их, бывало, накроет. И ел мало – самую малость. Когда яблочка откусит, вишенку съест, землянички попробует. В чем и душа держалась. Точно восковой. Известно, царская порода деликатная. Молчалив был очень. Сидит, бывало, у столика, ручки сложит крестиком, пальчиками крестное знамение обеими ручками, и головку на них положит, – значит, молится. И так целые часы сидит, а то и целые дни. Милостивый был, ласковый, каждого благословит и на память что-нибудь даст, хоть яблочко, хоть тесемочку».
К Селиванову пришла слава, он слыл за святого человека, о нем ходили слухи, что он предсказывает будущее. Нередко по нескольку карет, заложенных по тогдашнему обыкновению четвернями и шестернями лошадей, стояло в Басковом переулке у купца Ненастьева. Петербургские барины, не говоря уж о купчихах, толпами осаждали праведника, добиваясь его благословения, поучения и пророчеств.
Осенью 1805 года посетил Селиванова перед своим отъездом под Аустерлиц Александр I. «… В осенний сумрачный вечер император прямо из Казанского собора отправлялся к армии под Аустерлиц, – вспоминал сенатор Лубяновский. – Памятен мне этот случай по следующему. Гине, приехав из Риги, познакомился через рижских скопцов здесь с главным из них, возвращенным из Нерчинска, и столько насказал мне о нем, что я любопытствовал видеть и слышать его. Жил он тогда в доме со светелкой в Измайловском полку. Случилось же так, что Гине и я поехали к нему в этот же вечер от Казанского собора. Входя в светелку, я видел, в стороне от лестницы в большой горнице много народу шумно молилось. Старик, как мы вошли к нему, приподнялся с постели и благословил меня: „Се еще одна овца заблудшая возвращается в стадо“. Вдруг потом, взяв меня за руку, спросил: „Что, Алексаша уехал?“ Я смотрел ему в глаза, не понимая, о ком он меня спрашивал. „Ну, Государь-то, продолжал он, уехал! Что будешь делать? А еще третьяго дня вот здесь на этом самом месте я умолял его не ездить и войны с проклятым французом теперь не начинать. Не пришла еще пора твоя, говорил ему, побьюте тебя и твое войско; придется бежать, куда ни попало; погоди, да укрепляйся, час твой придет; тогда и Бог тебе поможет сломить супостата. Упаси его Боже! А добру тут не бывать, увидите. Надобно было потерпеть несколько годиков; мера супостата, вишь, еще не полна“.
Ни одного слова здесь нет моего. Нельзя было не подивиться предсказанию, но еще более посещению и непонятной терпимости Государя».
Слава окружила Селиванова, слава переменила его житье. Последние годы петербургского владычества он помещался в доме купца Солодовникова. Комната Селиванова на втором этаже была устлана цельным громадным ковром, с вытканными на нем ликами ангелов и архангелов. Изредка пророк гулял по этим коврам в шелковом зеленом полукафтанье, обутый в туфли, шитые золотом: но больше дни проводил на пуховиках за кисейными занавесями с золотыми кистями. Лежал на постели старик в батистовой рубахе, с крохотным увядшим личиком, в котором, казалось, ничего не прочесть божественного, но каждый, кому случалось попасть в опочивальню, поклонялся Селиванову, как истинному богу. Над входом в комнату его было написано золотыми буквами: «Святой храм».
Под спальней Селиванова на первом этаже помещалась скопческая моленная, где проходили радения. Обширная зала, куда собиралось порою до трехсот человек, была разделена высокою перегородкой, так что из одной половины залы нельзя было выглядеть, что творится во второй. Зала была убрана богато иконами, лампадами и паникадилами с ярко горящими свечами. Посередке потолка изображено огромное всевидящее око. Для Селиванова было устроено особое седалище, или ложе (вроде трона), называемое престолом. Оно так возвышалось над перегородкою меж отдельными половинами залы, что Селиванов видел всех и был видим отовсюду. До его появления, по обыкновению, братья и сестры кто радел, кто пророчествовал, кто и чаи попивал… И вот раздавался возглас: «Катит наш батюшка, катит наш Сын Божий». Тут наставала тишина, все падали ниц, а после разом запевали благоговейно: «Царство, ты царство, Духовное царство. Во тебе, во царстве, благодать великая».
И вновь все затихали, не подымаясь с колен, распахивались двери, и бог, обыкновенно одетый в богатый левантиновый халат, в колпаке и спальных сафьяновых сапогах, степенно вступал в собрание. Его вели под руки два человека, которых называли Иоанном Предтечей и Петром-апостолом. На них были темные рясы, подпоясанные ремнями. Бог, махая белым батистовым платком, говорил: «Покров мой святой над вами». Величественно восходил он на царский престол и сидя или лежа, обложенный с боков подушками, благословлял радение обеими руками, объявлял, что теперь присутствует посреди детей он сам, живой бог, и приговаривал протяжно: «Милость, милость! Покров, Покров!»
По старости Селиванов в радениях не участвовал, был несловен, и все его божественные напутствия умещались в нескольких кратких словах, сказанных обыкновенно тихим кротким голосом.
В 1819 году стало известно, что племянников губернатора Милорадовича – полковника Григорьева и поручика Алексея Григорьева Милорадовичей – придворный лакей Кобелев завлек к Селиванову. Алексей Милорадович согласился на оскопление. Узнав о том, государь назначил следствие, по которому лакея Кобелева отправили на Соловки, Селиванова же решено было оставить в покое: «Пускай его молится, и пусть собираются у него для молитвы, но только бы искупителем его не называли и отнюдь не принимали бы в свое общество солдат».
Но в ноябре 1819 года граф Милорадович и обер-полицмейстер Горголи открыли, что в Петербурге многие дома полны скопцов. Ночью в июле 1820 года столетнего старца посадили в коляску и под строжайшим надзором повезли в Суздальский монастырь. Миллионщик Солодовников скакал следом, всячески умолял стражу и задабривал, чтоб те разрешили проститься с отцом: возле заставы Солодовников, пока меняли лошадей, пал на колени и попросил у Селиванова благословения.
С той поры двенадцать лет просидел Селиванов в одиночной келье Суздальского монастыря под глубоким секретом, и как ни пытались скопцы свидеться со своим пророком, какие усилья ни прилагали на подкупы, ни одному «белому голубю» так и не привелось свидеться с ним.
Бог Селиванов скончался в феврале тысяча восемьсот тридцать второго года. Но для скопцов он не умирал, в доме Солодовникова вплоть до ареста хранился в неприкосновенности престол Селиванова, и «бедные сиротинушки» уверяли, что, как только их воинство достигнет ста сорока тысяч, тут и въедет в столицу на белом коне их Искупитель и утвердится во всем мире рай оскопленных, а всем прочим будет страшное судилище.
А посему трудитесь, «бедный сиротинушка», собирайте сокровища, наживайте золото, набивайте сундуки серебром да бриллиантами, чтоб не с пустыми руками встретить Отца и войти в Новый мир.