Глава вторая
Воистину человек предполагает, а судьба располагает. Разве думно было Никите Сумарокову получить во владение такую вотчину? И ежели прикинуть мысленно пространства, кои под твоею опекою, то невольно оторопь проберет насквозь, а одумавшись, тут и возгордишься собою; и хоть мал душою человечек и мелок характером, но вдруг откуда только что и возьмется – и осанка, и вид, и слова достойные, и норов; в крупном предприятии даже самый ничтожный человечишко для себя и прочих вдруг становится крупным, достойным и незаменимым. Что судить, любое европейское государство, ежели примерить его к этим землям, незаметно потонет в сих болотинах и марях, и, пожалуй, не сыщешь его рубежей. Хоть и народишку вроде тридцать тысяч душ обоего пола, но просторов-то, просторов! Месяц скачи – не обскачешь. Правда, куда скакать, если от Обдорска до Березова в одну лишь сторону на пятистах верстах две деревеньки (Мужи да Кушеватово) в четырнадцать дворов; ежели к Уральским нагорьям податься, по Сосьве-реке вверх на двести верст, то случится там Сосьвинское село, столица Ляпинской волости и древнего остяцкого народа; а коли к югу скакать, то опять же в пятистах верстах будет Сургут, а еще случится Нарым и Пелым. Если же к Енисею намериться, там и вовсе версты не меряны, там ясачный народишко (тунгусы да самоядь) живет таинственной звериной жизнью. Гуляй, Никита Сумароков, верши земной суд, ведь каждая выя то ли купчишки березовского, то ли вахтера хлебного запасного магазина, иль станционного смотрителя, иль ясачного князишки, угодившая под твою начальственную руку, готовно и безропотно подставлена, покорно ожидая милости иль наказанья. Ведь сладко, ой сладко, как тут крови не закипеть в жилах? Ехал-то сюда, попадал на перекладных с робостью тайной и смутным неопределенным страхом: коли рассудить по правде, то будто живьем в могилу пехался, добровольно поближе к каторге норовил, предвидя участь. Убегал ли Сумароков от кого иль от тоски сердечной искал спасенья, но здесь, в Березове, пока не примерился к пространству, вел себя тихо и великодушно. Ведь коли даже самому откровенному злодею дай новую вотчину и освободи от смертного наказанья его темную душу, он и тогда не сразу примется за кровавый пир: ему надо поосмотреться, попривыкнуть, освободиться от последних ничтожных сомнений и на всякий случай убедиться, нет ли где за спиною засады иль чужого коварного промысла…
Ой, Сумароков, Никита Сумароков, празднуй жизнь, но помни: даже самую лихую натуру сомнут, опрокинут эти пространства, если не умерить гордыню; сие место не раз напомнит тебе о тщетности суеты, о гибельности честолюбия и мгновенности тщеславных упований; все канет в пучину и останется лишь слово Памяти. Сколько ни полагайся на беззастенчивость свою и хватку, сколько ни ловчи, надеясь на наглость и бесовскую душу, но конец виден.
А случилось несчастье…
Вахтер хлебного магазина Прыгунов отказал остяку в крайней помощи. Несчастный шел на Новоселовское зимовье за двести верст, а ему от ворот поворот. Горемычный вернулся ни с чем, подстрелил жену и сына, высушил их и съел, как юколу. Князь этой орды Бахтияров отказался быть судьей, сказав, что поступок его не подлежит нашему осуждению: остяк съел семью, не имея хлеба, которого не послало начальство. Ето может наказать только Бог. Орда поставила виновного в середину круга, каждый из остяков подходил к людоеду и, схватив его за волосы, таскал, сколько мог и желал, и так продолжалось до последнего в кругу.
С разбирательством на зимовье прибыл Сумароков; он долго мытарил-изводил вахтера хлебного запасного магазина, а гот прикидывался беспонятливым, словно и не догадывался, что исправник ждет подношения. Дай мзду, позолоти ручку – и отступится, пригрозив для острастки. Но вахтер испытывал судьбу и всячески противился воле исправника. Перед бывалым казаком поставили скамью, и он, уже немолодой, седой, как песец-крестоватик, прыгал через нее, подстегиваемый лакированными ножнами тесака, пока не споткнулся и не закровенил лицо. Но и тут не пошел Прыгунов на попятную, так решившись, что лучше на дыбу, чем из своего кармана лиходея улещивать. Вины своей вахтер перед ясачным не чуял, дескать, мало ли что взбредет безумному в голову, а настигнувшее наказанье думал достойно перенесть; то ли еще случалось в его длинной жизни. Налетит вот такая же гроза, разнесет в пух и прах, чуть ли не на дыбу норовит упечь, каторги наобещает, а вся-то пыль пущена в глаза с одним лишь умыслом – с виноватого шкуру снять, кредитным билетом ублажиться.
Ничего не добился Сумароков от вахтера и отправился на выселок Мужи для следствия, куда поджидал и остяцкого князька. Прыгунова заставили бежать возле возка, и когда падал он, измаянный так, что дух вон, глубоко зарывшись в снег, и, замрелый, желанно закрывал глаза, тут его стегали ножнами, а исправник кричал:
– Изверг! Забью… За-по-рю, скотина.
Потом Прыгунова кинули в сани, доставили на почтовую станцию и здесь, в холодных закуржавленных сенях, казаки под командою унтера отпустили прижимистому мужику еще семьсот палок. Дорого обходился вахтеру четвертной: он кусал зубами скамью, а после, не сдержавшись, высоко, по-волчьи взвыл.
– Прикажи, чтобы не выл, – велел Сумароков уряднику, – отдохнуть не даст, скотина, прости Господи!
Морозом нажгло щеки, да после самовара да чаю с пуншиком исправника натуго набило жаром и распирало. Сумароков осоловел, и только неясное любопытство удерживало его ото сна. Поклонится ли вахтер, падет ли в ноги, запросит ли прощенья, скотина худая. И вот воет-воет, берет на жалость.
– Скажи, чтоб заткнулся! – крикнул в сени. – А то четвертной набавлю!
Прыгунов запнулся и замолк. Палки хлопались лениво, будто выбивали пыль из мучного мешка: казаки, знать, прижаливали ближнего. Скушно, ей-Богу, скушно. Приезжал бы скорее ордынский князек, с него-то уж не слезу, дам выволочку.
Словно бы подслушав надежды Сумарокова, из хозяйской половины явилась за самоваром жена смотрителя, скуластая, бесцветная бабенка с черными, высоко вздернутыми глазами, – странная, несуразная помесь русского мужика с инородкой, – но чистоплотная, судя по обшитому кружевами сарафану. Уперся, словно бы подозревая в чем, долго и любопытно осмотрел хозяйку от цветастого повойника до калишек на ногах.
Баба засмущалась от досмотра, едва не опрокинула самовар.
– Охте, охте… – справилась с собою, спросила отчего-то шепотом: – Постелить прикажете? – Бледные щеки слегка зарозовели.
– Пожалуй, лягу, – кивнул исправник и, пока хозяйка налаживала перину, назойливо продолжал обыскивать взглядом, так решив вдруг, что баба хочет его и только ждет слова.
– Клопы, блохи? – спросил неожиданно и грубо.
– Без них, отец родимый, не живем. Народу-то… быват, переселенье света. И едут, и едут… какая нелегкая несет. – Баба оказалась словоохотливой, говорила без натуги и, судя по искренности речей, давно не видела свежего человека, а хозяин, знать, приелся. Она так и стояла, спиною к гостю, узкоплечая, широкобедрая, резко стесанная на клин, ожидая иных, обещающих слов. Но Сумароков неожиданно зевнул и попросил звать смотрителя. Он явился без промедления, – наверное, ждал за дверью, – худенький, как подросток, седые волосы ежиком, а в серых глазенках неожиданная раскованность и смелость. Эта смелость Сумарокову не понравилась, он уставился на смотрителя исподлобья, стараясь прожечь чиновника четырнадцатого класса взглядом; обычно от такого досмотра ежился и самый-то наихрабрейший человек, но тут смотритель вольно повел себя, часто потирая руки и улыбаясь тайным своим мыслям. По скользящему, с искрой взгляду смотрителя, по косой, мелкой улыбке Сумароков так решил, что смотритель блаженненький, – и успокоился.
– Будет в сих местах жизнь невиданная. Только что молочные реки не потекут, и все друг по дружке в пояс, вот эдак, вот эдак, – земно, круто выгибая узкую спину, поклонился смотритель. – За волосья таскать не будут, не-е, этакой страсти не приведется, злобою до хладных каменьев не иссушатся и корочку постную позабудут, а будут кушать все калачи да сдобы. Все разом переменится, и все станет иным, да-с, милостивый государь. Есть молва, грядет Беловодье. Есть оно, живет и ширится, а когда обоймет землю и примет в себя и человек не станет человеком, а вовсе иным существом, и тогда вся земля наша будет райской и сладкозвучной… Давно имею охоту, сударь, пойти и сыскать ту землю обетованную. Хотя дело многотрудное, – добавил смотритель, понизив голос, почти переходя на шепот, и обыкновенно искрящиеся глаза его принакрылись слезливой мутью. – Опасливое то дело, сударь мой, – склонился к самому уху Сумарокова, будто хотел доверить тайну, и пахнуло на исправника кислым и нехорошим, отчего замутило душу. – Много охотников до той жизни, ой много, да не всем приведется! Намедни Скорнякова-купца работник туда ходил – нашли-с мертвым. Говорят, в лузане калач сдобный лежал, не нашей моды калач, не нашей выпечки…
Смотритель внезапно споткнулся, его умильное лицо налилось еще большей сладостью, он вдруг всхлопнул ручонками по засохлым ляжкам и метнулся к двери:
– Давний гость, жданный гость, с тех мест… с тех!
«Дурак, как есть дурачок, – недовольно подумал исправник, однако нисколько не осердясь на станционного чиновника, забытого Богом и царем. – Ссылка-то, поди, слаже, там хоть край есть», – вдруг пожалел ослабшего умом человечка, и этой внезапной жалостью был настолько сам тронут, что лишился охоты спать.
На воле за стеною раздался олений храп, забрехала цепная собака, звонко упал на нарты хорей, под неторопкими шагами, ломаясь, захрустел снег. Звуки были ясные, чистые и обещали морозную погоду назавтра. Добрая погода нужна была, ибо исправник уже решил про себя, что едет в Обдорск. Он краем уха слушал чужую возню, всхлипы и вскрики, а мыслями был уже в гостях у купца Скорнякова. «Ведь не известил, собака, – подумал Сумароков, его начальственная душа была уязвлена не столько этим известием, но слухами, что доносились из Красноярска. – Успел нажаловаться, алтынник, уже что дурное замыслили». Хорошо, прикрылся Сумароков бумагою, просил уволить со службы по причине телесной слабости и немощи, но тут же был обнадежен и вознагражден самим губернатором, который просил послужить еще на этом посту насколько возможно. «А нынче же покажу жалобщику. В тот раз пощадил скотину, нынче же шкуру спущу. Я ему устрою веселую жизнь за сокрытие трупа».
Сумароков улыбнулся злорадно, не замечая, что уже давно беседует сам с собою вслух; по гортанным вскрикам на хозяйской половине понял, что прибыл остяцкий князек и с минуты на минуту войдет сюда. Но Сумароков событий не торопил, он уже был весь в игре и сейчас, полный мыслями предстоящей поездки, наскоро сочинял для себя забаву. Любил поиграть с людьми Сумароков, ой любил, особенно нынче, когда под его пятою экая благословенная вотчинная земля без конца и краю. В прошлом же годе в Пелыме устроил Сумароков презабавную шутку. В ближнем лесу под деревней нашли труп мужчины с признаками насильственной смерти; исправник приказал его немедленно перенести в местную мертвецкую, будучи хорошо осведомлен, что подобного помещения не имеется. Крестьяне устроили из еловых веток носилки и, положив на них труп, по велению Сумарокова направились к дому самого богатого печищанина. Под его окнами сложили носильщики свою скорбную ношу, а исправник объявил испуганному мужику, что он должен до прибытия уездного доктора принять мертвое тело к себе в дом.
– Господи! Боже мой! – взмолился хозяин. – Да как же я могу принять в свой дом труп на несколько дней, когда у моей дочери нынче свадьба.
Сумароков давай уверять хозяина самым серьезным образом, что ему крайне жаль, но до прибытия врача ничего поделать не может: преступление очень серьезное, труп предать земле нельзя, пока не удостоверят личность убитого и не составят протокол; дело это, кстати, может наделать много неприятности всему миру, и пусть мужики молят Бога, чтобы все обошлось хорошо. Крестьянин в отчаянье, он знает, что исправник по закону имеет право перенести труп в избу, и также понимает он, что за сопротивление властям может схлопотать каторгу. Он давай умолять исправника, чуть не в ноги пал, чтобы отменил тот свой приказ, а он, в свою очередь, готов заплатить пятьдесят рублей, только бы не откладывать свадьбы. Этого-то Сумароков и поджидал; он еще продолжал для виду кобениться, строжился и кричал на мужика, но, получив ассигнацию, приказал положить труп под окнами другого богатого дома, да и разыграл ту же комедию, и здесь удалось ему вытянуть четвертной. Таким образом убитый совершил путешествие из одного конца деревни в другой, и лишь под вечер исправник, вполне довольный откупом, приказал перенести труп в заброшенный сарай…
Это вспоминать ладно по прошествии некоторого времени, и эта история уже ничего не вызовет, кроме легкого добродушного смеха даже у самих потерпевших, и ежели у кого случится негодование, то и оно живет не дольше вешнего снега: знать, душа человека не терпит долгих обид и своею забывчивостью хранит себя. «Это же надо сочинить такую штуковину, – восклицают обычно не без доли восхищения, ежели Сумарокову случается когда рассказать эту историю. – Острого вы ума и веселого сердца, сударь, надо сказать». Добавят не без лести, постоянно памятуя о должности Сумарокова. Да и то сказать – скучища неописуемая, когда снегами забьет городишко, а на улице ветер воет до памороки, до тоски сердечной, и не то в гости бы куда пойти, так ведь носа-то высунуть страшно, – вдруг подхватит и унесет в преисподнюю. При этакой жизни любому веселью рад, лишь бы учинить что позаковыристей да позабористей. А придет на ум мыслишка какая невзначай – давай ее тешить да голубить, так и эдак раскумекивать, чтоб случилось все самым необычным образом на потеху натуре. Да коли душа сама готова к проказе и мрачна, так тут и без всякой зависти иль злобы такое насочиняешь, лежа в постели и посасывая чубук, набитый суворовским табачком, в такие фантазии ударишься, полные коварств, что и самому сатане в удивленье. Валяешься этаким манером долгий зимний вечер и невольно думаешь, распалившись и дав волю желчи: «Если я хочу, предположим, так почто мне нельзя того, чего я хочу? Разве кто может воспрепятствовать тому, что хощет душа моя и трепещет? Ежели не могу совершить, чего хочу я, тогда зачем и родился, закоим явился на свет Божий, если не могу проявить своей воли?..»
Остяцкий князек Бахтияров вошел не спросясь и поздоровался с той сдержанной гордоватостью, что свойственна инородцам:
– Сюнь пасе, русейка начальник.
И хоть бы капля подобострастия на смуглом маслянистом лице, хоть чуть гибкости в хребтине; мог бы и присогнуться, есть кого уважить, есть, не простой человек ждал в застолье. Сумароков показал рукою на стул, но князек повторил снова:
– Сюнь пасе, русейка, сюнь пасе, благополучный человек.
«Ну и вырядился, остолоп», – подумал Сумароков и сказал, улыбаясь:
– Что ж ты, как скоморох?
Бахтияров тоже ответно улыбнулся, думая, что исправник похвалил его, и полез в меховой мешок, шитый из оленьего лба. Князь воистину был одет странно, как могут одеваться лишь чистосердечные люди; на плечах его был длинный, зеленого тонкого сукна камзол с медными штучными пуговицами. Войдя, Бахтияров сразу же распахнул камзол, – знать, душе не терпелось похвалиться, всего себя показать, – а там у него оказался ярко-красный бархатный жилет, да белая расшитая манишка с высоким стоячим воротником, да пышное атласное жабо, подпирающее синий от щетины подбородок. И только лосиные брюки да длинные, по колена, кисы, сшитые из оленьих камусов, выдавали происхождение остяцкого князя. Он еще потоптался, манерничая, ослепительно сияя лунообразным лицом и показывая нерасшатанные зубы, – наверное, радовался тому впечатлению, какое произвел на русского начальника, – а пройдя к столу, тут же достал из мехового мешочка пачку кредиток.
– Ясак, русейка, ясак. Сто пясят, с орды ясак.
Он пошарил глазами по столу, отыскивая зеленый полуштоф, и пустая столешня разочаровала Бахтиярова. Сумароков, зная, что инородец не обманет, сунул кредитки в укладку и, чуть помешкав и пристально наблюдая за лицом гостя и наслаждаясь теми сменами настроения, что будоражили гостя, все-таки сжалился над инородцем и достал из дорожного сундучка штоф сладкой французской водки. Бахтияров мгновенно выплыл из отчаяния, и горестное лицо его сразу залоснилось от улыбки; он резво сел за стол, звеня монетами, вплетенными в косицы, и гордо откинул голову. Все-таки в любом народе порода выдает себя повадками и покроем самого лица, привыкшего повелевать.
– Почему, старик, волосы? Ей-ей, как баба! – капризно спросил Сумароков, смеясь над гостем: сальные косицы, давно не знавшие горячей воды, слиплись и походили на деревянные. Исправник брезгливо, но с тем же любопытством, с каким рассматривал гостя, дотронулся ладонью до его головы и даже качнул справа налево, удостоверяясь, что она слеплена из живой плоти. И князь снова по-детски откровенно улыбнулся, радуясь впечатлению, произведенному на исправника. Он еще не догадывался от простодушия своего, что Сумароков смеется над ним и готовит каверзу.
– Зачем, однако, волосы, ваша светлость? – переспросил исправник и дернул князя за косицу, ощутимо тяжелую от серебряной подвески. Бахтияров сморщился, но ответную дерзость подавил.
– Такой привычка, кудря такой, – отозвался он мирно и зачем-то улыбнулся.
Исправник же тянул время, наслаждаясь внешней невозмутимостью гостя, хотя пальцы, сильно и нервно сцепленные на колене, выдавали лихорадку остяцкого князя. Тому хотелось вина, нетерпимо желалось горячей хмельной воды, от которой голова полнится блаженным радостным туманом. А Сумароков спрашивал об орде, о жизни, о промысле, худо слушая гостя и еще менее понимая его. Князь отвечал отрывисто, гортанным, лающим голосом, словно бы и ему, в свою очередь, было неприятно разжимать губы и что-то объяснять:
– Соболя гонять не будем, собака гонять будем. Белка лаем, куница лаем, хороший собака. На охоту ходим, мало-мало горносталь бьем, косач бьем, писяль всех бьем.
Князь говорил, а широко поставленные узенькие глаза, лежащие где-то чуть ли не у висков, наливались нехорошим звериным блеском.
Исправник не испугался, не-е, чего ему страшиться в своей вотчине да коли в служебной комнате казачья команда: живо обротают инородца, возьмут в плети, смирят гордыню. Но лицо Сумарокова, обычно бледное, каменное, приобсыпалось холодной росою. Рысь он увидал перед собою, рысь, теряющую осторожность. Исправник поискал взглядом посудину, но каждая казалась мелкой, не годной для дальнейшей игры, и нацедил в медную полоскальную чашу. Пить явно было неудобно, княжья голова скрылась в посуде, но, жалея драгоценную влагу, Бахтияров пил медленно, вернее, не пил, а цедил, стараясь продлить удовольствие. А опорожнив братину, какое-то время еще сидел закрыв глаза и тихо покачиваясь, как остяцкий идол; лицо его из мрачного постепенно становилось блаженным и ласковым. Князь сразу вспотел, от него запахло звериными шкурами.
– Русейко хороший, русейко атя, отечь наш, – протянул напевно и облизнул тонкие сухие губы.
Гость сразу захмелел, осоловели и косо сместились крапчатые глазки его; князь уже всех любил и каждого хотел приласкать. На язык просилась песня, и Бахтияров запел заунывно: «Живет кулик, живет-живет кулик… Так-то ветром качает кулика, так-то теченьем несет его». Присогнувшись, князь Бахтияров запрыгал по комнате, и его обветренное лицо сразу обрело птичье задумчивое выраженье: он скрючил руки в локтях, наподобие подбитых крыл, и, загребая, медленно поплыл из угла в угол, бормоча что-то и вскрикивая. И вдруг скрылся в сенях, приволок сангулдык – музыку, вроде долбленой лодки, с четырьмя струнами, поставил на колени и, ловко перебирая туго натянутые оленьи жилы, запел: «Атя давно умер, ома давно умер, сестра давно умер. И стал я пустой, как этот сангулдык». И тут князь завсхлипывал, развесил губы.
Исправнику же стало скучно, и он сказал:
– Слушай, ваша светлость. Я устал, спать хочу. Царю нашему плати ясак и убирайся. Право, надоел ты мне…
– Русейко начальник. Пошто говорит – ясак давай. Ясак давал Бахтияров. Бахтияров не врет. Он князь честный. А ты хитрый. – Бахтияров засмеялся, не веря в беду.
– Давай ясак и поди прочь, собака, – прикрикнул Сумароков, не глядя на гостя.
Тому стало печально, и он понял, что с ним не шутят. Князь быстро крутил головою, норовя миновать западню, но его обложили сетями, как жирного линялого гуся. Он-то не ведал, что исправника давно уже известили, что ордынский князь на ярмарке в Обдорске продал много пушнины и сейчас при деньгах.
– Ты не крутись, как на угольях. Слышь, князь. Отдай ясак и поди.
– Отдавал я…
– Пить не надо, все забыл. Собирался отдать деньги, а после раздумал и в карман положил. Ты посмотри лучше, светлейший князь.
Но при этих словах Бахтияров вдруг кинулся в сени, оттуда на подворье, пнул передового оленя, лежащего в снегу, заторопил упряжку, подгоняя важенок хореем, но от этой спешки спутались постромки; набежали тут казаки, повалили ордынского князя лицом в конские катыши, заломили руки, отобрали меховой кошель, забрали еще сто пятьдесят рублей и, надавав подзатыльников, выпроводили прочь с почтовой станции. Смотритель метался по двору – боялся смертоубийства – и был смешон среди рослых, матерых казаков. Кто-то походя обматерил его, чтоб не путался в серьезном деле, кто-то подставил подножку, и чиновник четырнадцатого класса, мечтавший о Беловодье и райской жизни, зарылся по плечи в забой, кто-то с нахлестом огрел плетью по куцему кожушку, вырвал клок собачины.
Сам же «гроза», в ту пору выкушав чарку вина и закутавшись в медвежью полость, уже почивал, прихрапывая со стоном и во сне по-прежнему болея неизживаемой тоской и скукой. Где-то средь ночи привиделось Сумарокову, что его хоронят заживо, он хочет крикнуть, что жив и тут вышла ошибка, но князек Бахтияров, насмешливо грозя пальцем, дескать, не рыпайся, лежи смирно, накрывает домовину крышей и начинает деловито бить гвозди. Потом услышал Сумароков, как гроб, покачиваясь, пополз вниз, зашуршала о боковины земля, сверху гулко посыпались комья глины, нестройные голоса затянули панихиду. Обдирая пальцы и ломая ног ги, исправник пробует выломить крышу, но, окованный узким последним жильем, его тесными надежными стенами, понимает безнадежность последних усилий и с мольбою кричит: «Братцы, я жив! Брат-цы!»
От своего же крика Сумароков очнулся и был невыразимо обрадован, что жив. На воле начиналась поносуха, хлопались ставни, будто резко и настойчиво забивали гвозди. И этот мерный бряк дерева по дереву, давно ли казавшийся невыносимым и жутким, сейчас успокаивал и возвращал к жизни. Сумароков приложился к лафитничку, в сплошной тьме помня и зная о его присутствии, и, обогретый сладкой французской водкой, заснул с мирной и счастливой душою.
Очнулся он не то от дурного сального запаха свечи, иль от кислой рыбы-сырка, замоченной хозяйкою (а эти ароматы и вообще-то невозможно переносить, дай Бог ноги в руки да и выметайся на свежие воздуха), иль от сумеречного взгляда в крохотную вытайку в ледяной брони оконца. Еще раздражения не было, и даже кислая рыбья вонь не будоражила исправника, не позывала на гнев: жило в душе чувство редкое, полузабытое, когда детское сердце, ничем не отягощенное, полно счастливого неведения. Сумароков повыше натянул медвежью полость, желая продлить душевное благорастворение; робкий тихий голосишко, будто сквозняк, дунул в притвор двери, худо слышный, но завлекающий своей непонятностью. Пришлось откинуть меховое одеяло с головы и направить слух к хозяйской половине. Знать, обряжалась жена смотрителя, брякала посудой, соображала завтрак своему благоверному, но вроде бы жаловалась гостю-исправнику:
– Распостылый старый муж, он лежит на руцки, как колодушка гнила, сыра, дубовата.
«Эк припекло, – довольно подумал Сумароков, пробовал представить бабье лицо, но образ показался невыразительным, стертым и постным. – С лица, конечно, не воду и пить. Но припекло. Да и мужичок-то, конечно, так-с, выразиться ежели, клякса, тьфу», – неизвестно за что подосадовал исправник на смотрителя.
Даже сама тишина огромного станка угнетала его: храпит, протобестия, а службы не ведает. Небось кони не поены, не кормлены, ямщики пьяны, сукины сыны, дороги не вешоны, не пробиты. Ну, я покажу каналье.
– Эй, баба, слышь-ка! – крикнул, приподнявшись на локте.
Заслоняя ладонью пламя свечи, вошла хозяйка, робкая, приспущенная, в странном своедельном салопе из потертого бархата. Модница, однако, ой модница: при скудном свете она даже показалась ничего, сносной и почти миловидной.
– Что, батюшка, прикажете? – остановилась поодаль, но Сумароков грозно пригласил ее указательным пальцем, и она не осмелилась возразить.
– Бьет муж-то? – спросил Сумароков строго и, не мешкая, по-хозяйски властно огладил широкое упругое бабье бедро снизу вверх и руку позабыл на талии. Подол задрался, и заголилась нога. Сумароков не мог оторвать взгляда от странного сиреневого потека, стараясь распознать его происхождение; нога в щиколотке была толстая, некрасивая и вызывала отвращение. «Боже мой, Боже мой, ни одной приличной мадам», – разочарованный, внутренне простонал исправник, но еще продолжал играть роль важного повесы. – Если бьет, мне доложись. Я с его, канальи, живо шкуру спущу.
Женочонке бы отпрянуть, заслониться дверью и грудью хозяина иль разгневаться на крайний случай: но, знать, робость раньше ее родилась. А вдруг что да не так, да не тем концом и не по тому месту. Ты словом возрази, а на муже и отзовется.
– Значит, как поешь-то? – насмешливо продолжал Сумароков, упиваясь своею властью. Он так воспринял молчанье хозяйки, что она не прочь бы поиграть, наставить муженьку рога. – Значит, распостылый старый муж, он лежит на ручке, как колода, говоришь, гнила. Воленс-ноленс, природа пойдет в наступление. Да-с…
Женщина потупила глаза и не отвечала, лицо поблекло, и на щеках проступила ржавчина. Сейчас располовинь ее, исказни, шкуру спусти для собственной утехи – не дать бабице обороны. Хорошо, сам отступился, прикрикнул, встряхиваясь от наваждения:
– Ты буди его! А не то погоню со станка. Напинай в бока да скажи, что я велел!
А ведь была блаженная минута, когда вся жизнь казалась Сумарокову милой. Прошло это чувство нежданно, как призрак накатило и так же неслышно утекло; ухватить бы его и продлить, но тогда надобно вовсе перемениться, стать иным, новым человеком. Вернее, вернуться к тому наивному и безгрешному, который был задуман природой, да вот не случился. Сел Сумароков на лавку, растирая закаменевшие колени, и подумал зло, тягуче, обычно: «Пороть надо. Пороть и пороть. Ежели потворство давать сукиным детям – живо распоясаются. Ведь удержу не знают, никакой чинности. Все чтоб вровень. Главное, чтоб в мыслях про волю ни-ни. Это все с Запада. Как с Запада, так слякость и гнилье. Сами сгнили и нас норовят в труху. Вольность, братья… Отсюда и всякие тьфу».
В Обдорск Сумароков собрался быстро, нервно, с тычками и окриками; по правде, иного обращения уже и не ведал он, за эти годы свыкнувшись со службою и своим положением. Раньше голос-то был визгловатый, растерянный, а ныне огрубел, то ли от частого вина, иль от прохватных морозов, иль от сознания своей важности; видно, от всего охрип, осел голос, и раскат проявился в нем, медвежий, начальнический, устрашающий раскат. В службе что главное? Главное – голос свой установить, чтоб с раскатом был голос, чтоб никаких сомнений не оставлял в подневольном, но где надо по службе, ежели к начальнику с подношением иль с просьбой вошел, там умел чтоб подпустить кошачью мягкость и покорливость. Нет, как ни говори, для службы перво-наперво надо голос поставить, а во-вторых, состроить выраженье на лице, ту самую мину, которая введет в заблуждение самого-то пронырливого и понятливого человека. А для той осанки и особенно выраженья нужно и душу, оказывается, слепить особым образом; вернее, не столько слепить, сколько дать потворство тем полузабытым иль тайным особым качествам, что хоронились на сердце без нужды. Сложное все это дело, скажу вам, господа, но наука приятная и на какое-то время избавляющая от скуки. Правда, сотрется новизна впечатлений, все войдет в норму, в наезженную колею, жизнь станет привычной, серой и невзрачной, и каждый новый день, особливо с утра, покажется мозглым, нудным и обрыдлым…
Прежде чем тронуться к Обдорску, решил Сумароков вручить смотрителю прогонные деньги на год. Глядя на чиновника, на его одрябшее личико с мокрыми мешками под задумчивыми глазами, подумал: «Все одно пропьет, сколько ни дай ему». Не узнать было в смотрителе вчерашнего словоохотливого философа. Философ-то пил, оказывается, попивает, каналья! Сумароков даже повел носом, но услышал только кислый рыбий запах.
– Давай, Каменев, – велел смотрителю, – давай расписку в получении прогонов.
– Я неграмотный…
– Это поправим. Пиши ты, Комаров, – обратился исправник к писарю, – да штоб мне без ошибок. Так и так, дескать, я, Каменев… Как тебя по батюшке?
– Александр Петров…
– Значит, я, Александр Петров, прогонные деньги на почтовую и обывательскую гоньбу в сумме сто двадцать восемь рублей ассигнациями получил, в чем и расписуюсь…
Писарь живо накатал бумагу, исправник удостоверился, окинув ее взглядом.
– Все верно? – спросил смотрителя.
– Кабыть, на слух-то и правда.
Сумароков сложил расписку вчетверо, сунул в карман, пошел прочь из дому и сел в сани.
– Батюшка, – закричал смотритель, – а деньги-то я не получил.
– Зато я получил расписку, – ответил Сумароков, странно кривясь холодным неживым лицом. – Канальи, писать не умеете, а хотите получать деньги.
Исправник ткнул кулаком в спину казаку, сани тронулись по неторной дороге; смотритель станка вздрогнул, закричал, кинулся следом:
– Ваше благородие! Ваше благородие! Смилуйтесь! На голодную смерть обрекаете… на каторгу… Ваше великодушие, отец, окажите милость!
Смотритель бежал за санями, раскатываясь подшитыми валенками в колее, застоялые кони худо набирали ход, пробиваясь сквозь снежные суметы, и мужичонке удалось догнать возок. Смотритель ухватился за розвальни, но лошади дернулись, перешли на рысь, и бедный наш смотритель, не устояв на ногах, поволокся за санями худой рогожкой, но, однако, закоченелые пальцы не разжимал и все вопил:
– Батюшко, отец родной, сжалься!
Казаки ухмылялись, скакали следом и лениво, беззлобно стегали нагайками.
– Отчепись, собака!.. А ну отымись! Не мешай службе!
Каменно сутулился исправник, сплошь покрытый необъятной медвежьей полостью, и казалось, что крики несчастного не достигали его сердца. Но вот дрогнула спина, слегка подалась к вознице, Сумароков ткнул казака нагайкой, приказал остановиться. Потом молча полез в тайный внутренний карман, где уже загодя лежали приготовленные прогоны, и так же молча бросил деньги смотрителю.
Лошади спохватились, почуяв безгласную команду, прянули колокольцы, залились, и скоро скрылась казачья команда за обмыском реки. А бедный наш смотритель, едва спасаемый от холода заячьей душегреей, еще долго стоял на росстани, не решаясь повернуть к станку: словно думалось чиновнику, что вот стоит отпустить взглядом ту дальнюю излучину, за которой скрылся исправник, как тут же и вернется он, крылатый и всесильный, и смертно окует смотрителя. Стоял он, как перст, посреди снежной бескрайней равнины, которой не было ни конца ни края, и не знал, то ли плакать ему от жалкости своей и неприкаянности, то ли радостно и безумно смеяться от нежданной удачи. «А ведь удача выпала, удача, чего там, – внушал себе смотритель и тер кулачком покрасневшие глаза. – Исправник-то горлохват, артист. Концом нагайки чего хочешь отымет, из самого горла, кажись, выхватит, лиходей, за-ради забавы лишь. А там чинись с ним, рядись. Воля и добрую жену портит, а тут, гляди, на какой вышине человек числится, какую землю под себя подмял! Дух захватит, не то ино!..»
И всплеснул ручонками смотритель, более похожий на подростка, и огляделся кругом, обнимая взглядом всю Русь, коя палась ему на глаза с его незавидной вышины. И те пространства, что охватил он духовным взглядом, показались вроде бы знакомыми, как и прежде, но с печатью некоей неизбывной тайны.
Вот там, говорят, где солнце правит свою дорогу после полудня, меж Камнем и Великой рекой лежит Беловодье, куда путь грешному человеку заказан. И только помыслить хватило о райской земле, чтобы тщедушный человек распрямился, лишился робости, заискрился глазами и недавнее горестное несчастье уже мыслилось игрою и забавой.
Нет, не раболепен русский человек, как бы хотелось то видеть иному, но гордость свою он хранит для особого случая, какой представляется обычно раз в жизни. И не его вина, что иной и сойдет в могилу с согбенной выей, так и не познав счастья полностью выпрямиться, но это-то чувство не уходит вместе с несчастным в тлен, но невидимыми путями передается в другую душу. «Иное худо, – думал смотритель, – гнетет Русь антихристова власть, сковала она волю, и не знает народ, как выйти из ига. И разбить бы эту печать, дать хоть глоток воздуха, и тогда совсем иными глазами глянут люди друг на друга…»
Смотритель размашисто перекрестился, и расхотелось ему дальше думать, да и замерз он. Темень и мрак, стыло так, ой стыло. И захотелось, нестерпимо захотелось выпить ему и вернуться к прежним недодуманным мыслям. Вышла на захлевье жена, забрякала колотушкой в таз, боится за мужа, как бы не заблудился он. Долго ли на Руси пойти кривою дорогой, затеряться на росстани иль вовсе свихнуться?
Рядом с бабою неожиданно замаячила другая фигура: то из чулана, едва дождавшись отъезда грозного начальства, вылез избитый вахтер хлебного магазина Прыгунов, и сейчас ему тоже не терпелось залить вином нежданную напасть.