Глава шестнадцатая
С радостью встретила камера известие о побеге Короля; будто праздник воцарился средь арестантов, словно бы кроткие пасхальные дни приступили к душе каждого, столько смирения и тихости появилось на лицах сидельцев. Даже говорить громко побаивались, чтобы не спугнуть нечаянно счастливого случая, и, наверное, каждый из лежунцов примерял себя к этому побегу и невольно раздумывал: а смог ли бы он сам оказаться столь удачливым?
– Ах он сукин кот, – говорили в камере, – снял сливки и не опачкался. Да и время подгадал. Сегодня ты король, а завтра уже дешевле горохового стручка.
Действительно, поймал время Король: по тому напряжению, по той нервозности тюремной жизни уже чуялся близкий этап. Канцеляристы подытоживали бумаги, в цейхгаузе перетряхивали залежавшиеся вещи, в кузне проверяли кандалы, готовились к ковке, из тюремного комитета наведывались не раз и не два, ревизовали, как одет арестант да как хранит свой билет, а у кого до крайности испачкан, тому стряпчий в течение недели заменил на новый.
И что сказать, чуялась близкая перемена в надоедной жизни, и побег Короля позывал к особенной зависти: каждый всматривался в себя, готов ли он поймать синицу за хвост, да втайне и смирялся: дескать, сравнил нос с телегой, а табакерку с кораблем. Смотритель Волков ходил мрачный, зубы не считал, но тяжелой тростью нет-нет средь ночи и прохаживался по двери, свету не давал гасить, потемок не терпел: вдруг распахнет дверь, скомандует подъем и, не брезгуя тяжелым воздухом, скопившимся в камере, давай бегать по камере, пришлепывая стоптанными валенками, только полы зеленого жандармского мундира с оранжевой выпушкой взлетают крыльями.
– Ка-наль-и! – зарычит, но нестрашно, с какой-то тоской уставшего, нажившегося человека. – Прогоню зеленой улицей. Не хотели добренького, получите черта с железными рогами. За-бо-даю, канальи! – снова вскричит на прощанье, ускочит, только слышно – резко всхлопают соседние двери.
– Знать, птица, добрая птица, улетела из клетки. Лови, лови, хлопай руками! – радостно воскликнет вдруг Симагин, блестя трезвыми глазами и словно не зная сна: весна его будоражила, близкая свобода, он точно в наваждении, опьяненный мухомором, пребывал в последние дни, ничего не боясь и не стережась. И странное дело, что не находилось в камере наушника, страстного доносителя, любящего поживиться на чужой крови; иначе бы не вылезать Симагину из секретной и не видать желанной высылки, а заново мерить тесаные плиты соловецкой кельи.
А Донатово сердце мечется меж словами, как стружок в порожистой реке меж каменьев: и там гибло, и там улово; кинешься, где мнится спасенье, а под светлой мерцающей пленкой огромный валун-лежунец, обросший зеленой тиной. Вот и мчись, отдавшись струе, как смилостивится судьба, куда поведет спасительная рука. Смутный, с постоянной застывшей ухмылкой, Король призраком стоял в изголовье, и голые холодные глаза мерцали обманчиво. Все переступил дьяволов сын, и оттого сам сатана дал ему черные крылья. А иначе бы, ежели бы без крыл, разве можно покинуть тюремный замок с саженной толщины стенами? Будто воспарил, истаял, просочился сквозь камень, но свою неиссякаемую тень оставил в камере для досмотра. Что за странную такую силу имел этот вор?
Лежал Донат, и жгло у него сердце, палом палило, будто заноза торчала там, погрузившись глубоко в нежные кровяные мяса, и то замирала боль, засыпала, то вновь вспыхивала. Чем бы достать ту спицу, как добыть из-под реберьев ту острогу, какими крючьями выломать, чтобы не саднила грудь? Такое чувство живет, будто кровь, больную, зараженную, вредную, кидает по всему телу, и потому тягуче ноет, не замирая, каждый возбужденный член.
«Вот убить надо было байбака», – думает Донат, ворочаясь на плоском тюфяке, на котором до него маялось, изнывало не одно арестантское тело: засаленная, протертая, плоская, как березовый лист, подстилка уже худо спасала от дощатой лежанки, от хлипкой кровати, крашенной в казенный зеленый цвет, заселенной полчищами клопов.
И порой так ярко представится несвершившееся убийство, в таких подробностях вдруг случится оно, с таким незнаемым ранее чувством насладится Донат, придумывая все новые и новые истязания, что, очнувшись, вдруг устыдится, больно и неприкаянно, будто прикоснулся к нечистому и запретному.
А ярость живет, изводит, преследует желание мести; причем хочется так убить, чтобы только удовольствоваться виденным, потом же пускай землемер воскреснет, будто бы и не умирал он. В жизни это невозможно, и лишь в мечтаниях невольного человека, в размышлениях арестанта может случиться то, что захочет униженный и несчастный. У него одно лишь удовольствие, кое невозможно запретить, – это мечтать, строить иллюзии. Но от них-то и больнее всего, ибо они неисполнимы; и так мыслится, что если не убьет Донат, не свершит мести, то и не жить ему, сдохнет, лопнет от тоски.
Но тут же, под самым горлом, крохотный комариный голосишко с печалью нудит: «Ну кончишь ты его, Доня, пустишь кровь, а как после-то? Заможешь ли жить? Не заест ли тебя вина горючая? Волен ли ты вершить судное дело, мальчик мой? Охолонь, горячая головушка, покорись, сынок, – и все образуется. Есть над нами высший праведник, и он рассудит. Не море топит, сынок, а лужа».
Это матин голосишко издалека тянется волосяной паутинкой, какая будто бы крепость в ней, протянувшейся из самого детства, когда даже самого-то себя уже не помнишь, не видишь маленьким, молочным, но вот оказалась та невидная паутинка вернее корабельной верви: канату пеньковому столько не жить, манильскому тросу износ прежде случится.
– Неужель я зверь? – содрогнется парень, расслышав материн голос, и одеяло, шитое из холщовых обносок, окрасится вдруг рудою. – Знать, зверя к зверю тянет.
А с тюремного оконца в клетку почти не сымалась розово-голубая пелена, маревила, забилась она, обманчиво вспыхивала: то отражалась близкая двинская вода, полная розового свечения. Весна настойчиво звала в открытую фортку, запахи становились настойчивее и гуще: отполыхала, отгремела вешница, смирилось половодье, льды сплыли к морю, река закротела, вернулась в берега, и тогда от ближнего прибегища приступал иной дух, житейский, родной, близкий; скрипели уключины под тяжестью гре́бей, бухали к придонным каменьям якоря, всхлапывали паруса, ненадолго прощаясь с поветерью, и эти шумы вдруг прорезывал заливистый, родной, горластый голос; он вспыхивал вроде бы в самом изголовье и долго несся в весеннем распахнутом воздухе, располовинившись на два крыла и живя по-птичьи, уже сам собою. Вот вскрикнул внезапно и счастливо человек, и от его душевной открытой радости родилось иное существо, коему отныне доступна любая встречная душа.
Знать, с Мезени приплавились мужики, с Терского берега пришли поморяне, с Мурмана, со становий, прибежали первые лодьи и шняки, с Подвинья спустились груженные свежиной карбаса и тягловые баржи; рыбой запахло, дух морской, звериный, терпкий полонил набережную, смешиваясь с шиповником, и казался для Доната сладким. Да он и воистину был сладким, дух потерянной свободы. Звуки иной, запретной жизни сплетались в прелестную музыку, от которой, казалось, отвыкло ухо и сейчас по-особенному внимало, выхватывая из этих сполохов родные, свойские и понятные. Сейчас звуками и запахами определялась внешняя, потаенная жизнь, и Донат расплетал ее, как толстую вервь на прядена. То был дух воли, свободы, легкости душевной, когда сам ты себе и сват и брат, что хочу, то и ворочу, и никто тебе не указ. Наступит ли еще такое время, когда сам собою распорядишься, не зная секретов и дозоров. Под властью ныне, под прижимом, под мохнатой лапой – и свобода, о которой прежде-то и не помышлялось, ибо жил как слюнявый теленок, зная лишь свою стайку, нынче вдруг оказалась недоступной и оттого вдвойне сладкой и ненасытной.
Ну как тут было не завидовать беглецу; тут любая, даже особенно крепкая душа затомится вдруг и загорюнится, вспоминая приметы прежнего вольного житья. Сотни посудин под таможней, парусами ныне расцвела река, плюнуть некуда; отсюда, из тюрьмы, кажется, любая из них примет, лишь пожелай, любая лодейка затаит в трюме, лишь захоти, а уж далее-то Россия-матушка велика. И даже Зубов, досель столь словоохотливый, ныне примолк, вылинял и без особой радости встретил весть о давножданном палачестве. Сидел у себя на коврике, поджавши по-турецки ноги, играл сам с собою в наперсток, но счастья душевного не выпадало.
– Ей-Богу, лопни мои глаза, провалиться мне на этом месте, коли он не у тещи в гостях. Поди, гоняет чай пуншиком, ох-те мне, да в потолок поплевывает. Знай наших плешивых, обходи шелудивых, – начинал Зубов.
– Далеко, поди… Такой и у ко́рги веслами табанить не будет. Он у черта сват, – поддерживала камера.
– Мне бы нужда коли… И сто гончих не скрасть. Я-то ужас бойкой на ноги, – умилялся Зубов и единственный глаз возводил горе́.
– Аха… сторонись, калоша, дай лаптю проехать. Видал такого, что с квасу брюхо наел. Сиди, кикимора. Туда же со свиным рылом да в калашный ряд, шестерка косая…
Зубов мрачнел, обижался и, лениво протаскивая ноги меж кроватей, удалялся в дальний угол, бормотал:
– Бывает, и шестерка над тузом начальник.
Вор-вор, но, однако, возле иконки, подвешенной подле постели Старкова на суровую нитку, не забывал боязливо обнести крестом лоб. Беглый поп лежал тихий, плоский, кроткий, и только поясная разномастная борода ровно колыхалась на проваленной груди, выдавая его живое состояние. На соседней кровати, натуго сцепив пальцы, сутулился Симагин, вроде бы ушедший в себя, и оловянными глазами неотрывно проглядывал сухие слабеющие колена. Он боялся недавних речей своих, ожидал с боязнью ныне возмездия и всячески усмирял сердце, но с каждой минутой его добрые намерения слабели, и Симагин лишь ждал повода, чтобы схватиться со Старковым. Беда, ой беда, коли вместе два проповедника: ведь даже в толпе трудно быть двоим пророкам, ибо каждый хочет во имя своих неясных желаний и мечтаний завладеть людскими душами и повести за собою.
Но тут, в камере, оказалось два пророка, да еще соседями по постелям: клопы кочевали от кровати до кровати, переносили их кровь и смешивали в себе, но нельзя соединить разъединенный дух; и лишь бессилость Симагина да кротость Старкова как-то позволяли уживаться им вместе, но тем самым невольно усиливалась к ним неприязнь прочих сидельцев. Эти двое волновали своих сожителей неопределенными желаниями, и, когда в камере кипели страсти, когда распаленные слова носились над головами, высекая искры, они невольно задевали и замученных долгим ожиданием арестантов. Тем сразу хотелось перемены жизни, иных чувствований, крови и движенья. Эти двое лишь дразнили, что-то обещали, но ведь истину слова нельзя взвесить, проверить на долговечность и крепость: пустое ли оно, как полова, иль отборное, прорастимое зерно.
– Твой Христос изолгался… Пожалте-с, пожалте-с, наше-с – вам. Страдайте, сукины дети, а я посмеюся, – не сдержался Симагин, заговорил, будто бы ни к кому не обращаясь, но понятно было всем, что слова назначались сопернику. – Изолгался весь, изоврался… Не с миром, но с мечом к вам. А опосля же: я пришел в мир не губить души, а спасать их. Вот и верь ему. Так зачем же он явится к нам, протобестия, чтоб голодом изморить, да? Хлеба надо дать, хлеба… накормить вдосыть. Распорядиться надо жизнью самим. Мы – чудо природы, мы сами цари, вот што!
Старков не замедлил, но ответил бесплотно, не поворачивая головы: да и не надо было ему кричать, нужды такой не было, ибо голос Симагина уже взорвал тишину.
– Много есть непокорных, пустословов и обманщиков, каковым должно заграждать уста: они развращают целые дома, уча, чему не должно, из постыдной корысти.
– Выходит, я пустослов? – вскричал Симагин. – И по сопатке недолго, слышь?
– Ты, сын мой, хуже пустослова, ты на уши паутину весишь, злыдень…
– Ну знаешь ли… – растерялся Симагин.
– А вот как хошь понимай…
Симагин натянуто рассмеялся: он не умел пользоваться кулаками, а слово его оказалось бессильным, и самое бы время отыскать соратников, но все глазели и злорадно жаждали юшки, пролитья крови и синих фонарей под глазами.
– Ты бы уста на замок, – посоветовал Старков, жалея сидельца и опасаясь за него. – Ведь вернут в подвалы, где и вше тесно. Тамотки запоешь лазаря.
– И запою, и запою, не восплачу! Мне на роду написано страдать!
– Опомнись, сердешный… Ты от злобы запекся. Помолись, отпусти душу, вот и полегчает. А то какую науку подаешь товарищам своим? – посетовал Старков, подсел подле, ладонь свою сухую положил на костлявое колено проповедника, словно хотел унять, утишить его боль. – Хочешь быть услышанным – молчи крепче!
– Вот дядька ерестится, а мне понятно, все в самую душу, – вдруг вмешался Донат. До того сидел покорный, редко кто слыхал Донькин голос, а тут высказался несчастный. – Не блажь то, не придумки… Я сам как распятый. Через свою доброту распятый, слышьте-ка! А я убить хочу, мочи нет, хочу. Чтоб бра́тину крови выпить.
– Во-во… Не рюмку, не косушку, не стакашек, но бра-ти-ну во удовольствие! – захихикал Симагин, воспрянув. – Слышь-ка, парень, я принимаю тебя в мой легион. Подручным апостола будешь.
– Так пусть он убьет меня! Пусть! Слышь, сынок, коли в тебе такая жажда, ты убей меня, – попросил Старков, обнажил ворот холщовой рубашки и задрал бороду. Сморщенная жалкая старая шея с обвисшей пупырчатой кожей, белая и неживая. Оказывается, сколь худая, немощная плоть облекает непокорную душу бродяги-аввакумовца. Донат смутился и, прикрывая нерешительность неловким смешком, отговорился скоро:
– Твоей крови, старик, и клопу не испить.
– Брезгуешь? Худая кровь, молвишь? – задумчиво протянул Старков. – Значит, не клоп? Вольному воля… Не хошь тюри с маслом – ешь с солью, вьюнош.
– Во, паря, как он тебя отбрил… Ишо слаб в коленках, – заговорила камера, испытывая симпатию к беглому попу. – У него слово кремень.
И вот задрал Донат ногу, и тюремный кузнец, положивши проушину на наковальню, ручником умело ударил по заклепке; таким же образом оковали несчастному и вторую ногу, и ежели днем ранее была неволя временной, зыбкой, все мнилось, что наступит скорый час и распахнутся настежь ворота, то отныне всякие надежды прочь.
И понялось сразу, каково бродить по выгону стреноженной лошади, неуклюже прискакивать в опутенках, ей, рожденной в соперницы ветру… «Да за что же наказанье-то? – подумалось вдруг. – Настолько ли велика дерзость, чтобы намертво пресечь ее восьмифунтовыми кандалами?»
Первый раз повалился в постели – и будто змею пригрел: долго холодила цепь, шуршала, звенела, железный холод проникал сквозь исподники, и даже щиколотки зальдились. И камера вся наполнилась незнакомым, мертвецким щемящим звоном: будто заживо отпевали.
Тут не до шуток, как-то все скоро пригорюнились, не нашлось сразу легкого на слово человека, баюнка, враля, ёрника и балагура, который бы возвеселил, поднял сомлевшую душу.
И даже Зубов, вечно неунывающий вор, сутулился на своем коврике, старался в глаза сотоварищам не глядеть, ибо он-то как бы оставался на воле, с завтрашнего дня он – подручный ката и будет жить в особой каморке. Может, он пожалел сотоварищей и боялся открыто радоваться, а может, и стыдился своей проклятой новой работы, кою уготовила ему судьба на сороковом году.
Эх, птаха ты, птаха, вольная разбойная душа, надоело тебе бродить зеленой улицей, надоело считать спиной розги и батожье, висеть на прикладах, когда ведут сквозь тысячу, и заново коротать на каторге у тачки прописанные тебе восемь лет. Но и в новой-то уготованной жизни что за радость, несчастный; тут уж не сробей сердцем, предерзостным будь и отчаянным, отлучись от жалости и состраданья, зальдись грудью и на глаза напусти слепую поволоку и гордовато вздыми голову. Будет тебе, подручник ката, новая красная рубаха, новые порты, и сапоги трубою, и картуз, и долгие рукавицы с раструбами.
И отныне все станут бояться тебя, как наместника дьявола, и стоит лишь показаться на улице, как каждый мальчишка, поспешая следом и корча всяческие рожи, станет кричать: «Гли-ка, палач… Палач, гов…ый калач, ва-ва».
А ты оглянешься вдруг, играя, насуровишь брови, а чего их суровить, несчастный, ежели они и без того взялись паклей и завесили глаза, и оттого выпуклые белки кажутся розовыми от крови и дикими.
Ой смутно Зубову: однажды потерял человек фамилию, а ныне приобрел богопротивное и премерзкое ремесло; и захотелось бы возврата на родину, где славных и досточтимых родителей могилки, но уже все дороги назад перекрыты. Не примет родная деревенька, отринет община, открестится от тебя, как от нехристя… Благослови, скажут, нас от этого дьяволенка…
А этапникам что, у них грусть переходящая, как пена морская, как соль на спине. Лишь бы ночь перемаяться на день, а там и новая давножданная жизнь придет, и в ней не меркнут надежды.
Пока жив, надейся, грешник. Правда, от кандалов, как бы ни легки они были, уж не избавиться: от перехода до перехода, по всем долгим хлябям этапов до Сибири, и там, далее в каторге, несъемны эти поющие бессонные железки, высушат они ноги, выедят щиколотки.
Наутро погнали в тюремный двор: из дверей заструился мышастого цвета ручеек, поначалу растекся в лужицу, загомонил, заерестился, вот уже табунки образовались в провале меж красных кирпичных стен, но тут же унтер-офицеры грозным матерным словом разобрали человечье месиво во фрунт, солдаты огородили, вскинув на плечи ружья.
Огляделся Донат: смешно и грустно.
Серые круглые шапки в руках, половина головы обгрызена ножницами, волос выеден ступеньками, другая же половина взялась колтуном. Десятки неряшливых, понурых голов, бледные, отечные щеки. «И сам таков же; значит, и я как баран». Оглядел сотоварищей, будто на себя со стороны глянул. Сбалагурил от тоски:
– Дайте-подайте сена с хреном, соломы с уксусом.
– Получишь и хрена по зубам, и уксусу по заднице, – огрызнулся сосед по шеренге.
– Халат-то подбери… Дурак с печки бряк.
– Кобел… Молодой, да ранний. Погоди ужо, окорнаю язык.
– Ага… Глаз в небо, а нос в нюхальнице…
Поогрызались лениво, беззлобно, и каждый отчего-то небрежно пнул серый дерюжный мешок, лежащий возле ноги. Тут из караульни вышел смотритель замка Волков, партионный начальник, врач тюремного госпиталя и еще два этапных офицера.
Смотритель был необычайно важен, при той парадной форме, в которой арестанты не видали своего отца-благодетеля. Он скорыми куриными шажками пробежался вдоль строя, каждого понурого арестанта окидывая взглядом, а детишек, стоящих в конце фрунта подле матерей своих, даже обласкивал ладонью, сморщенной, ярко-розовой, по-младенчески чистой.
– Ну что, дети мои, понурились? Не научила мамка, так научит лямка! Верно, братцы?..
– Дурни, как есть, темны головы, без креста на шее, – ответил кто-то угодливо.
– Бог не оставит терпеливых. Он охочий до смирных! Претензии какие есть до меня? В одежде, в питании?
– Премного благодарны, отец родной, – отозвался из шеренги тот же голос.
– Ну и с Богом! А теперь до самой Москвы престольной вот ваш начальник. – Он жестом указал на партионного командира, высокого сутуловатого поручика, а после встал рядом, и все увидали, как невзрачен и мал смотритель. А этапный командир приосанился, из шинели достал бумажный лист и стал зачитывать список. Каждый вызванный выступал вперед, взяв суконный мешок, а унтер-офицер проверял билет и личность, сомневаясь, нет ли тут подлога, потом обыскивал с ног до головы скользящим движением руки и копался в мешке, проверяя, все ли казенные вещи при арестанте.
– Есть ли всё? – отрывисто спрашивал партионный начальник.
– Всё в порядке.
– Марш вперед! – командовал поручик, и ссыльный, гремя кандалами, становился в этапный строй. То же самое проделали с Донатом, и, когда руки унтера пробегали по телу, парень брезгливо дернулся, что, однако, успел заметить служивый, и, подняв багровое от напряженья лицо, с особенным пристрастием оглядел арестанта и для чего-то обшарил его заново.
– Чего ерзаешь? Чесотка? – тихо спросил унтер, закончив осмотр поклажи.
– Нет, кондрашка.
Унтер улыбнулся и оставил дерзость без внимания, но этапный строй, все слышавший в эти минуты, сразу ожил, все почуяли близкую настоящую перемену.
И вот проверка закончилась; выстроились поначалу каторжные в кандалах, с наручными браслетами, потом ссыльные, прикованные к железной цепи, далее телеги с женщинами, детьми и нехитрыми арестантскими пожитками. Партионный начальник отдал команду, ворота замка нехотя, с натугой распахнулись, и первый после зимы этап выкатился на архангельскую набережную: мимо Александровского сада, мимо собора, на Торговую улицу краем рынка, и далее, к Смольному, чтобы сесть на баржу и переправиться на другую сторону Двины.
Женщины толпились во множестве, с кошелками, с корзинами, полными булок, саек, яиц, соленой трески: конвой не запрещал подаянье, и мещанки с плачем одаривали несчастных, пристально оглядывали, будто надеялись найти своих. Все жалели несчастных, и не было, пожалуй, в толпе ни одного человека, кто бы ненавидел арестанта или желал ему худа: это были христовенькие, закованные и до того уж горемычные и жалкие до последней степени, что несчастнее этапных нет, пожалуй, никого на свете. Но что странно: ведь искренне жалеют и сострадают, но попробуй бежать из-под стражи – догонят, свалят, заломят безжалостно выю, наволочат по спине, выкрутят руки, а воспротивься – и напинают.
Коли бежал, то уже подручник дьявола, почти сам сатана, коего боятся, сторонятся, кем пугают своих детей.
Может, оттого с такой безжалостностью ловят и не дают укрыться, что беглый арестант невольно несет на себе нестираемую волчью печать и его звериную натуру. Сам блеск отчаянных глаз, дерзкие ухватки, совершенная способность переступить всякую жалость и сострадание невольно отличают беглого шиша от всякого смирного сельского люда. Но заново окружат, затравят, схватят, навалтузят, сдадут волостному старшине – и вновь ты уже несчастненький, и снова тебя все жалеют…
Крик поднялся, шальная вопленая песня кинулась в небо, знать, кто-то уже успел опорожнить косушку.
Толпа с непокрытыми головами, звеня кандалами, окутанная июньской жаркой пылью, побрела по Торговой улице, и уже скрылась она в подугорье, скопилась на прибегище, готовясь к отправке, а звяк железа все висел в воздухе, тихо и обреченно потухая.
Зной ли, дождь ли, ветер ли засиверок, пронизывающий сквозь, когда каждая жилка исхудалого тела стынет, – бреди, несчастный, меряй означенные версты, не ропща и не прощаясь с недеждою: а вдруг прощение придет иль указ на амнистию особого разряда, к которому и ты принадлежишь, иль скрыться тебе удастся зеленой улицей; да мало ли какая удача может выпасть, если ты очень желаешь ее.
Так дойдешь ты до Москвы до Бутырской тюрьмы, до главной российской пересылки, еще там покормишь вшей, пока-то соберется этап, и уже после загремишь по Владимирке за три тысячи верст. Кто на высылку, кто на каторгу, на рудники по самому страшному разряду на пятнадцать лет.
От этапа к этапу, по вонючим ночлежным избам, полным неистребимого зверья, босиком и впроголодь, если неурожай в степях, и тогда десяти копеек дневного довольствия едва хватает на полтора фунта черного хлеба.
Кабы не жалость российская, кабы не сострадание бедного русского мужика и бесхитростной бабенки, разве мог бы несчастный Донька добраться до Березова, где следовало ему отныне проживать до скончания живота своего.
Войдут в попутную деревню, как калики перехожие, бренча железами, перекатывая цепи в ногах, у всех шапки долой, наполовину обкорнаны головы, жалостно и обреченно склонены, и вот вся-то эта сотня несчастных вдруг на самых высоких щемящих тонах воспоет не песнь, но скорее плач нищей каторжанской братии, у коей нет впереди просвета: «Подайте-ка нам, люди добрые, хлебушка».
Подойдут выборные с мешками под окна, и подадут крестьяне хлебом и яйцами, вареной говядиной и рыбой. Выступили на околицу, сразу привал, все подаяние разделили поровну – вот и трапеза.
Сейчас можно тянуть мощи и мерить версты…