Глава тринадцатая
Остались же на сей день в камере сидельцы: отставной рядовой Лукьян Новиков, что обвинялся в намерении растлить девочку Балдышеву; Степан Логинов, судимый за противозаконный сбор денег по шесть копеек с крестьян за подводную провинность; отставной унтер-офицер Павлов, застреливший из ружья вдову Анну Митрофанову; Никита Павловский да Гриша Попов, сидящие по ограблению питейного дома; да Симагин, страдающий за вольные мысли и недозволенные письма к императору; Алексей Старков – противник никонианской церкви – и Донат Богошков, угодивший за дурное намерение на жизнь уездного землемера.
Пятеро были пороты тем самым катом Спиридоновым, который пытался делать фальшивые деньги, после влюбился в арестантку Марью Неплюеву и собирался взять в жены. Дозволения же обручиться с девкой Неплюевой ему не вышло, и Сашка Спиридонов, окончательно разочаровавшись в несчастной своей судьбе, захандрил и забросил палаческую должность. Он так запустил свое ремесло и так паршиво исполнил на площади заплечную работу (два раза промахнулся и ожег пониже ягодиц да пару раз шкуру вспорол кнутом), за что и сам в кордегардии был немедленно выхожен розгами и в своей тюремной комнатенке, затоптанной и заплеванной, стыдясь помощника Рюмина, долго плакал от пьяной злости, заливая слезами копеечный гербовый лист: «Прибегаю к стопам ног ваших, прошу и умоляю как милосердного начальника нашево воззрить милосердным оком на мою судьбу определенную всемогущим Богом за мое прегрешение. Я осмелился в третий раз прибегнуть к вам, но как к милосердному отцу, ближнему начальнику своему, и прошу обратить внимание ваше об увольнении от настоящей должности, занимаемой мною. Прошу вас, ваше высокородие, дабы отправить меня к следованию пути, куда я принадлежу по закону, потому как еще в сухое время дабы пройти неудобный трахт. Дороги, особенно в осеннее время, в здешней губернии худые, грязный чежолый путь. Но как товарищ мой Рюмин обязуется исполнять один оную должность ката до определения вновь на мое место другово палача, то ваше высокородие будьте столь милосердны, заставьте за вас вечно Бога молить дабы уволица от занимаемой мною должности и следовать куда я принадлежу».
Фанфарон был Степка Рочев, по прозвищу «Король», фанфарон и игрок с ребяческими замашками, вовсе недостойными для пахана, кое место напрасно тщился занять кудрявый седой бугенок с тавром на лбу; и потому зряшно он кобенился, выгибал грудь и строжил глаза: выпирала натура, выпирала, и не спрятать ее. Есть такая порода людей: и сердитый вроде бы, и покрикивает часто, и грозой грозит, норовя испепелить встречного-поперечного, но вот никто его не боится, никто не остерегается. Истинной злобы не народилось в Короле, той самой молчаливой злобы, которая неисповедимым образом передается другим и угнетающе страшит, стоит лишь взглянуть на побелевшее каменное лицо с напряженно сжатыми губами. Споткнешься об это лицо и в молчании вдруг услышишь, как скрипят, выкрашиваются зубы и кипит, готовое лопнуть и кинуться вразнос, атаманское сердце…
За месяц сидения после стычки впервые подошел Король к Донату и, не сымая с лица презрительной ухмылки, попросил:
– Дружок! Подкинь пятиалтынный на косушку! Душа просит.
– Откуда… От сырости?
– Ну гли, паря, гли. Скупого черти дерут.
– И были бы, дак не дал…
– А нет, так будут, – шепотом наобещал Король, еще не думая, что к чему, и тут же сладил в мыслях гнусненькое дельце.
Все ушли на утреннюю выть, а Король остался. Он после отправится, когда опустеет трапезная, пропахшая капустными штями, и повар Герасим устроит ему на сковороде телячьей обрези со свиными шкварками: вчера караульщик принес с рынка четыре фунта холмогорского мяса по пяти копеек за фунт да кулек кедровых орешков. За что такая честь душегубу? Ведь даже тут себе выгадал, устроил особый распорядок, столовался отдельно от прочих, параши не выносил, дров не таскал, печей в камерах не топил. Видно, чем-то взял смотрителя (не на испуг же?) и повара Герасима Тюрина, соломбальского лысого мещанина, купил иль улестил. А может, устрашил? Напугал своей странной, дикой выходкой появляться внезапно и вроде бы ниоткуда, при закрытых дверях? Настращал так, что бедный Герасим при виде Короля сразу с лица линял и худо с ним приключалось. Да и как не худо? Сами возьмите в толк: явится вот такой шиш лесовой средь кухонного чада, как тать полунощная, словно нежить сатанинская, сподручник дьявола, на неслышных шагах подберется, длинный поварской нож ловко украдет (куда бы ни прячь его) и давай точить его о край плиты за спиною Герасима. Три раза повар надзирателей кликал, и бить пытались, в секретную кидали на хлеб и воду, а Королю неймется. Снова: вжик-вжик…
Сидел Король, смекал умом, как бы лучше вылезти из неприятной истории. Край как не хотелось идти снова в каторгу, кормить вшей. Вот и замечталось Королю угодить в палачи, постегать людские казенные спины. Пока распутица, пока дороги раскисли, можно под крышей перетерпеть. А из кандалов, когда окуют, попробуй перекинуться, тут уж не до воли. Это здесь, в палачах, вроде бы и в тюремном замке, но опять же в своей каморе, сам себе хозяин и распорядитель, каждую неделю с конвойным можно и на базар наведаться иль посетить целовальника, опорожнить косушку. Тут ты вроде бы и с дозорным, но и сам по себе: на базаре народу как мух мясных, толкутся, орут, лавок да палаток сотни, да всяких посудин на Двине у прибегища тыщи. Долго ли затеряться маленькому человечку, а там, глядишь, и в Норвегу открытый путь иль куда далее: цеди рваным неводом воду, лови рыбу.
Как услышал Король, что пропали у повара деньги, сразу смекнул, чья работа. Явился Зубов в камеру под чертиком, знать, денег раздобыл, да и не один разговелся, в компании сидел. Долго шатался Король по коридору, приглядывался к зарешеченной двери, где помещалась женская больничная камера, двугривенный сунул надзирателю, чтобы не приставал, дозволил прохлаждаться в запретном месте. Все-таки дождался арестант сына Авдотьи Осетровой (что сидела в замке с четырьмя малыми детьми), насыпал пригоршню кедровых орехов, поинтересовался, как дела, расположил скоренько пятилетнего мальчишку, а парнишонок, радый, что с ним так запросто разговаривает такой матерый человечище, живо все выложил и про жизнь свою, и про мамку, что у нее вот нынче денег куча цельная появилась и теперь они, Осетровы, добро-хорошо заживут.
Эх, мальчонко-мальчонко, не душа у тебя, а ватный комочек, продутый ветром; да и то сказать, откуда взяться в сердчишке твоем хитрости и коварству, хотя и сидишь ты средь сомнительного люду и видишь то, запретное и ужасное, что и взрослые-то люди боятся знать, от чего обороняются вечерней молитвой, укладываясь спать, и шепчут: «Упаси Господи». Многое ты успел впитать, многое, и все-таки наивное простодушье не иссякло пока по младости лет. И сказал Король:
– Слушай, Санаха, ты мировой парень. Поди позови мамку. Дело есть.
Побежал мальчишка, позвал мамку, радый услужить. Посмотрел Король сурово и заморозил бабу, простоволосую, с припухшим, нездоровым лицом. Спросил только:
– У тебя деньги?
Она согласно кивнула головой, не сводя взгляда с лица Короля, потом покорно пошла в больничную камеру и принесла четырнадцать рублей с полтиною.
– Благодари Бога и меня, – не гася жестокой ухмылки, сказал Король. – А то б гореть тебе в геенне огненной. А деньги я верну повару.
И баба снова покорно кивнула головою, и пальцы ее, впившиеся в решетку, побелели.
– А теперь поди, – разрешил он, и баба вяло, неживо повернулась и, как усыпленная, пошла прочь.
Дверь камеры распахнулась, и в проеме Король увидел ровный ряд кроватей и двух девчонок с подоткнутыми холщовыми юбками, красных, распаренных, с вехтями в руках. Это были дочери Осетровой, двойняшки, они, наверное, мыли пол; уже сейчас, в своем малом возрасте, были они удивительно схожи с матерью этой припухлостью лица и глуповатыми распахнутыми глазенками. Они словно бы родились в камере и собирались здесь состариться, так чувствовали себя здесь уютно и домовито. Меньшая из них, увидев Короля, хихикнула, показала язык и, споро нагнувшись, плеснула в его сторону из лохани помойной водой.
Последним заявился в трапезную Король; его уже поджидала сковорода с телячьими вырезками, пузырились, пряно пахли золотистые шкварки. Ел арестант неторопливо, как господа кушают, вилкой и ножом управлялся ловко, с той деликатностью и манерностью, коей владеют благовоспитанные люди. Рот красный, сочный, жадный, но ел, однако, душегуб, как девица на выданье, за ухватками и привычками коей досматривает жених, отыскивающий в невесте скрытые пороки. Распорядился сполна, зачистил арестант увесистую сковороду, квасом запил, рыгнул и обругал повара между прочим:
– Полорото чудо, эх полорото…
– Чего так напустился на меня, Король? Это вместо благодарностиев-то, да? Вот тебе и здорово живешь, – решил обидеться Герасим.
– А вот так… Раззявь пасть-ту пошире, дак и не то еще стырят. Ядра обрежут да кисет пустой пришьют, а ты и не услышишь. И много взяли-то? – скучно спросил, без видимого интереса. А знать хотелось: не обманула ли баба Осетрова.
– Пятнадцать рублев взяли, паразиты. Весь наличный капиталец, да ишо, коли по правде, кисет кожаный, шитый стеклярусом. Ты пошто про кисет-то заговорил? – вдруг перебил повар объяснение, заподозрив в чем-то Короля.
– Полорото чудо, эх полорото. Я ли не друг тебе?
– Да и то верно…
Воистину простодыра Герасим, и тюремная служба не выветрила доверчивости. Ведь не зря же Король целыми днями торчит в коридоре, как на службе: притаится за углом, сольется со стеною и, как тень, едва очерченная скудным, рассеянным светом, дозорит за всеми. Идет мимо сторож, вздрогнет, плюнет в его сторону, вскрикнет, осердясь: «Пошел в камеру», руку вскинет, норовя дать взашей, но остережется. Лишь долго ворчит, гремя ключом в дверной скважине. Все видит, все знает Король; и не ускользнуло от его глаз, как подымался повар по лестнице наверх к смотрителю, и как возвращался оттуда, едва владея туловом, после мертвецки павши на деревянный диванец в углу кухни, и как скользнул туда Зубов, а после вынырнул, воровски озираясь, и, насвистывая песенку, бодро прошел в камору к палачам. А ему-то, Королю, какой смысл наведываться к Герасиму? Так нет же, посетил кухню, в сундучке порылся, но ничего годного не нашел, лишь подобрал походя со стола кисет, шитый стеклярусом, да долго крутил в руках нож, примерялся взглядом к лезвию…
– Ты бы пошарился у нас в камере. Глядишь, и нашлись бы, – вдруг посоветовал Король уже с порога.
– Дак шарились…
– Худо, знать. Ты не медли, не медли. По секрету ежели… Есть у нас длинный такой, с Мезени. Больно рожа воровская. Не в подушке ли он чего таит.
И скользнул в мрачный сырой коридор: горела сальница, пламя качалось от сквозняков, но душнину от звериного жиру не пробивал даже свежий воздух. Сначала собрался в палаческую, но раздумал, решил погодить, затаился в затулье. Сновали арестанты, носили дрова, грохотали беремями, затапливались первые печи, и веселые багровые отсветы стекали на сумеречный лещадный пол, заплесневелый в углах. Со стороны караулки вскорости же появились смотритель Волков, надзиратель и повар; они ненадолго скрылись в камере и тут же повели с собою мезенского долгого парня. Повар, задышливый и тучный, порой подскакивал сбоку и все норовил Донату кулаком в печень; арестант вскидывал норовисто голову, но молчал.
– Вот как хорошо. Уж больно как хорошо. Сто шишов ему, кулачному бойцу, – прошептал Король и отправился в палаческое житье.
Робко постучался Король в палаческую; старший кат Сашка Спиридонов валялся на месте, скулил от тоски, волосы на палец крутил да разглядывал, заведя глаза под лоб. Его подручный Рюмин, овладев вполне заплечным делом, был в отъезде на Онеге, отправлял должность, жег чью-то спину и метил лоб.
– Пойти бы зарезать кого? – мечтательно протянул Спиридонов, завидев гостя. – А тебя, братец, стричь пора. Вон каракулю наростил. Прямо затулье для вши.
– Лучше задницу для кнута готовь. Испишут нынь по первое число, – обещал Король, а сам мечтательно улыбался и в камеру не входил, но выглядывал в коридор, косился в жиденькие сумерки, где едва маячила фигура надзирателя. – В кордегардии есть умельцы. Ой распишут…
– А за что? – Спиридонов уселся, сбросил с кровати ноги.
– Найдется за што… С Зубовым намедни водку пил? Пил… На ворованные деньги глотку мочил. У Герасима Тюрина свистнул. Только ты молчок, слышь?
– Не хочу катом, не хо-чу-у, – вдруг завыл Спиридонов. – Мочи нету, рука сохнет. – Палач понарошке иль всамделе скрутился на постеле, голову зарыл в подушку, глухо, с придыхом тянул: – Не хочу ка-то-ом…
– Дурак… Хлебное место.
– Рука сохнет.
– Ты с Зубовым не вяжись. – Король еще раз выглянул в коридор и торопливо захлопнул дверь. – Это еще та паскуда. Он тебя под монастырь. Ты откажи ему, скажи – не хочу. Не хочу тебя в преемники – и точка. Да и сам посмотри, какой из него палач: его плетью перешибешь, это ж сопляк кривой, мозгляк. Там рука нужна, там норов, оттяжка… Ты меня научи: я смекалистый, живо в науку войду.
И, будто случайно, прихватил за щетинистый волос, плотнее надавил в затылок большую ушастую голову, готовый удушить ката. Тот лишь мычал, но не вырывался шибко, будто готов был сладко замереть тут же, и видно было, как побагровела, налилась жгутами шея. А Королю отчаянно и весело, звериное желание накатилось на душу, и так хотелось ущемить и напрочь перехватить чужую жизнь: вот еще дернется головенка, вздрогнут мозолистые коричневые пятки – и нету более на свете палача.
– Ты откажись от него, слышь? – вдруг рывком приподнял голову, заломил назад, так что скрипнули позвонки, и глаза, животные, равнодушные, налились кровью. – Откажись от Зубка, а то сломаю. У меня ведь скоро. И никто не узнает. Я и так могу, слышь?
Перекатил Спиридонова на спину, как бревно, как топляк замлелый; тяжелый кат, будто свинцом-оловом залит. Тот очумело водил глазами, трудно приходя в себя, еще не воспринимая случившегося: словно мечом небесным неожиданно ударило, покарало за грехи, попробуй очнись тут.