Глава 4
Где-то на исходе февраля на самого Прокопа-дорогорушителя в избу Петры Чикина пришел выборный староста Мартемьян Петухин и велел свезти в Мезень «беглого матроза Степку Рочева».
– Дорога-то больно худа. Снегу, как из прорвы, и кони у меня на ужищах висят, стоять не могут, – пробовал выкрутиться Петра. – Малы они, малее собачки будут. Ты бы до Калины Богошкова сходил, Мартемьян, у того карюха куда бойчей.
– Сряжайся да ко мне заедь, заберешь матроза. Может, кого спопутья дать? Тут баба Комаришна слезно молит.
– Никого, никого, ты че? – взволновался Петра, поняв, что дальше бесполезно волынить. Сразу помрачнел, закинул под лавку катанки, закричал за ситцевый занавес, где баба его ткала половик: – Гутька, собери подорожников до завтрева... Ну еду, еду, чего ишо? Чуть да как, отвези сразу. Готовы на плечи вызняться да понюгать. Где девки-ти, хоть бы сена вороному кинули...
Собирался тяжело, пыхал натужно грудью, и кирпичный румянец пробился на щеках. Потом вывел из стойла толстоногого мохнатого конька с длинной волосатой мордой и широкой каменной грудью, долго обтирал попонкой сразу закуржавевший круп. Вороной недовольно косился, скалил длинные желтые зубы, и глаза его матово тускнели под длинными дымчатыми ресницами. Петра сунул в зубы коньку горбуху хлеба; таил ее до времени в глубокой походной рукавице, чтобы не замерзла. Вороной жадно вдохнул заиндевелыми мягкими ноздрями ситный запах, роняя слизкую мокроту, ловко подобрал краюху с ладони хозяина и криво усмехнулся, зная себе цену.
Неказистый был воронок, самых-то мезенских статей: с толстыми коленными бабками, вислым, не капризным до еды животом, и все же в Дорогой Горе не найти другого такого конька, который бы вывез тебя из любого бездорожья, когда только острые уши по-заячьи торчат из снега да посекшаяся грива струится по зыбучим сугробам. Вот почему прижаливал Петра Чикин своего бегунка, и упряжь у него была пригнана в самый чик: не жала и не елозила по рабочей спине, да и колоколец под дугой хоть и кимженского литья, но особый, раскатистый, с хриповым настроем, и далеко слышен его медный звяк, чтобы встречный еще за поворотом знал Петру Чикина и воротил коня на сторону, давая дорогу.
Остывая, привыкая к мысли, что ехать придется, Петра развернул сани, кинулся в них боком, и казалось, что в злых душах сейчас ухнет сычом, промчится по Дорогой Горе, будя улицу особым чикинским колокольцем, да вытянет лошаденку по крупу витой кожаной плетью, чтобы розвальни подпрыгнули на ухабе и потом летели воздухом до другого сумёта.
Но Петра едва ворохнул левой вожжой, направляя путь, и до самой избы не поторопил коня.
Подводу уже заждались, староста торчал у своей избы, матюкался, ему хотелось поскорее сбыть беглого с рук, а Степка Рочев обвалился к изгороди и сонно озирался вокруг, словно бы соображал, а не бежать ли ему дальше своим путем. Тут-то из-за угла и вывалилась лошадь.
– Как на свадьбу сряжаессе. Умереть можно, – закричал навстречу староста. – А ты мне не балуй. В дороге-то, – уже в который раз упредил беглого.
– Поздно мне теперь баловать, – покорно сказал Рочев, а зырянские темные глаза блеснули охально. И только Петра не взглянул на Степку, не дождался, когда удобнее сядет парень, а тут же понюгнул конька, и тот побежал ровной развалистой рысью, в отвислом его животе забулькало и заворчало. Долго ехали молча, холод пробирался под совик, и Степка свернулся в задке розвальней, хороня тепло.
– Чего дальше-то не бегал? – нарушил молчание Петра, вглядываясь в Степкино посиневшее лицо и словно бы жалея парня. «Ухорез и глаза разбойные. Так и ест», – подумал тайно, и под ложечкой у него засосало. – Бежал бы нито куда. Эвон места-то, – добавил уже потише, смягчая голос, и край оленьей полости неловко набросил на Степкины ноги.
– Надоело, набегался уже.
– А-а-а…
И опять надолго замолчали, не увязав разговора, да и солнце задымилось, поблекло: мороз обжигал губы и вязал щеки. У Степки отерпли ноги, холод пробрался в меховые тобоки и сковал пальцы. И только лошадиный круп, весь белый от инея, ровно и неспешно колыхался перед глазами.
– Понюгни лошадь-то. Живьем не довезешь, голову снимут, на кол посадят. Вон задница-то сколь широка, удобна для кола, – раздраженно выкрикнул Степка.
– Это ты спину для батогов готовь. Разрисуют, мастера есть в расправы, – обрадовался разговору Петра. Он тоже устал молча наблюдать лошадиные вихлястые ноги. – Есть мастера-то, рука наторела, два раз в одно место не ударят.
– Но-но, – грозно окликнул Степка, становясь на колени.
– Чего разнокался? Лошади не казенны, – обернулся Петра, удобнее забирая в руке витую плеть со свинцовой головкой. – Чего разнокался?..
– Прошибат мороз-от, – неожиданно пошел на попятную Степка и спрятал от мужика темный взгляд.
– Прошибат тебе. Не нать было бегать. Кой леший понес на зиму глядя? По девке соскучился, быват?
– По ей, стерве, ночами во снах стала ходить. Замутила душу, – готовно согласился Степка и вдруг вспомнил Павлу, покорную, тяжко пыхающую грудью, безмолвную, похожую на мужика. Что-то виноватое колыхнулось у парня в душе, и хотелось эту вину чем-то загладить, может, хорошими словами. – Ядрена баба-то, кобылой не свернуть. Вот и стала чудиться. Все как по жизни. И милуемся мы с нею, и ласкаемся всамделишно. А проснусь, только душа тоскнет. И побежал сослепу, прости ты меня, осподи.
– Креститься нать, коли чудится. Это черт поманывал, – посоветовал Петра и сразу обмяк, распустил губы. – Ну и как она-то? Добег дак...
– А не успел добечь, как все повернулось. – Степка недоговорил, внимательно вгляделся обочь, где проезжала встречная подвода. Вся в куржаке, усталая кобыла тяжело преступалась в снег, тянула розвальни, в них напряженно стоял на коленях мужик, белый от инея. Он только мельком глянул и молча проехал мимо, торопливо потряхивая вожжами. А Петра тоже встал на колени и еще долго смотрел в спину проехавшего мужика и матерился мерзлыми губами.
– Ты чего костишь-то, родня, че ли? Только родню да заклятого врага так величают, – усмехнулся Степка, снова прячась в совик, куда уже заполз холод.
– Да землю-то Калина-варнак отсудил, изо рта прямо выдернул.
– Твою, что ли? – спросил Степка, пряча глаза. – Ну и ловок, а тихоня с виду.
– Егова пашня, родительска. Мою, ишь ты, мою. Чтобы мою кто взял, да я... И не нужна ведь, варнаку, землица-то, почитай, с моря, варнак, не вылезает. Так же заростит, погубит земельку. А я бы – ой, таких бы лошадок держал. Люблю лошадок, как побегут, а грива пламенем так и возьмется, каждая жилка в теле гудом гудит, глазища горят, хвост по ветру пластается, а подковки только – ток-ток, уй-у. Они ведь, наши мезехи, обличьем пузаты, да росточком не больше зайца и шерстью по-собачьи обросли, а как пойдут скакать в морозину, бездорожьем, тут ни одна лошадка рядом не потянет. Не-е. – И Петра приподнялся на колена, наверное, пофорсить захотел перед Степкой, показать свою природу, даже треух сбил на одно ухо и плетью крутанул; вжикнула в воздухе свинцовая пулька, вшитая в крученый ремень, но не коснулась седого лошадиного крупа.
Повалился Петра, осел на один бок, зарываясь поглубже в полость, и тусклым голосом досказал:
– Не, не могу зазря скотину гонять. Не примет душа, и все.
– Ну, ловок Калина. Мужик-то вроде незавидный. С Архангельского-то вместях бежали, дак ничего не сказывал. С чего бы полагалось, – тихо сказал Степка и отвернулся от Петры, словно всматривался в застылый лес и в глубокие следы от полозьев, убегающие прочь: «Шу-шиу, вжи-вжи», – ширкали розвальни о крупитчатый снег, тихо покачивало на крутых переметах, клонило в дрему.
– Да неуж? – равнодушно-скованно откликнулся Петра, о чем-то своем соображая, и больше ничего не спросил, стал усаживаться поудобнее, кряхтя и подбирая под себя подол совика. – Палит морозина, круто берет. Февраль – бокогрей, вот те и нагрет боки. Голоден, не? – окликнул Степку.
– Кабы душу промочить...
– Приворачивать не велено. Мне и не с руки с тобой валандаться. Развяжемся поскорей, а там сами по себе. – Петра остановил конька, кинул охапку сена, губы вороного обросли молодым ледком.
Степка ел лениво, все озирался на лес, откусил от житнего колоба, долго жевал и едва проглотнул, спеклось в горле.
– Казенны-то харчи небось скусней? – насмешливо окликнул Петра, напряженно вглядываясь в поблеклое Степкино лицо с пятнами чайного цвета на скулах.
– А это на чей скус. Кабы скусней, дак не побег бы.
– Жил-то чем, воровал небось?
– Было всяко. Мы тут в анбаре полевом дивно взяли.
– Да неуж? А с кем упромышляли? – спросил Петра, замирая от догадки. «О Бог мой, Иисусе пресветлой, он варнак, не иначе».
– Любопытной Варваре нос оторвали...
– Бабу-то Ханзину с девкой не вы, случаем?
– Но-но, дядя, я не тать какой, не душегубец! – закричал Степка Рочев, неожиданно спрыгнул с розвальней, обогнул по снегу лошадь и кинулся дорогой, каменно ступая застывшими тобоками. Петра поначалу растерялся, побежал следом, громоздкий и сырой: «Стой, варнак, стой!» Потом вернулся обратно, погнал лошадь, отчаянно матюгаясь и зависая над розвальнями с откинутой плетью.
– Застегну, собаку, – бормотал он, – как есть застегну.
Какое-то злое удовольствие настигло Петру, и он бы наотмашь захлестнул парня свинцовой пулькой по лицу, но за поворотом сразу не разглядел Степку. Тот стоял обочь дороги, затаившись за сосной, а когда розвальни поравнялись, выскочил, заорал заполошно:
– А, испужался, в порты напустил, – и довольно захохотал, оскалившись.
– Ну, дьявол, ну, сотона, погоди, – злился Петра, заворачивая коня. – Я те пошуткую сейчас, каторжна морда.
– Тронь-ко, пожалуюсь начальству, – весело издевался над мужиком Степка. Он успевал отскочить на зады розвальней и все кричал: – Батогов захотел, скотина? Я матроз, я у батюшки царя на службе, а ты мужик, скотина ты. – И вдруг упал на колени, стукнулся лбом о накатанный полозом след, о мерзлые кавалки навоза.
– Прости, грешного. Дурачина я, обормот.
Петра соскочил с кресел, замахнулся кнутовищем, казалось, что сейчас прибьет парня на месте, но Степка не шевельнулся, снизу выглядывая на мужика; покорно стерпел, когда тот небольно жигнул плетью по спине.
– То-то, я тебе ужо! – отмякая, грозил Петра. – Ну, паря, шальной ты. Не сносить тебе головы.
А Степка уже сидел в розвальнях, откинувшись по-барски, потом притворно завиноватился:
– Прости меня, Петра. Ты, я вижу, мужик куда с добром, веселой мужик.
Тут лошадь вывалилась на опушку, дальше дорога шла подугорьем, уже начинались пашни, и вдали хитро сверкнула куполом церковь Рождества Богородицы. До города оставалось с версту. Уже запотемнело, в густом небе расположились синие острова облаков, снег на реке посерел, и снежной пылью мела поносуха, разыгрываясь под вечер. Степка огляделся, и ему опять неожиданно взгрустнулось, подумалось странно, что последний раз он видит эти края. Он украдкой запустил руку в тобоки, нащупал там холщовый сверток. С деньгами расставаться было жаль, но и до мезенской расправы везти нельзя: отберут да еще и плетьми расспросят, откуда они. А Степка Рочев – не душегубец, не тать лесная, он человечьей крови не пускал, он парень веселый, верховой.
– Слышь, Петра, я с повинной объявлюсь, дак меня спустят? – спросил Степка Рочев, вглядываясь в отсверкивающие в мрачном небе купола церквей.
Чикин пожал плечами и промолчал.
– Вот я и говорю, посекут да и спустят. Служи, скажут, матроз. А я прийду к тебе и спрошу: Петра, деньги вертай.
– Какие такие деньги? – изумился Чикин, ожидая нового подвоха. «Осподи, – подумал он, – скорее бы в расправу сдать».
– А я разве не отдал тебе на сохранение? На, говорю, Петра, деньги, ассигнациями пятьдесят рублей, да серебром сто восемьдесят, да медью три рубля, да один двугривенный, да еще три пятиалтынных. В тряпице холщовой завернуты, так и подал. А ты по простоте душевной не считамши их под задницу засунул, под оленную одевальницу, в самый передок розвален, – дурачил Петру парень.
– Не плети, Господь с тобой. Чего мелешь-то, каторжанец? – пугливо огрызнулся Петра, не зная на что и подумать, и поторопил лошадь. Молча проехали сторожевую рогатку и Спасскую деревянную церковь, миновали питейный дом да купецкий двор Артемия Малыгина и остановились у бревенчатой приземистой избы, обнесенной частоколом.
Нижней расправы судья капитан Шилов сидел потерянный; леший помутил вчера ум; в доме мезенского мещанина Федора Семенова он избил и обругал безо всякой на то причины городничего майора Петелина, и тот небось жалобу строчит в верхнюю расправу. «Ах ты стручок гороховый, березовый ты пенек, и кто велел тебе являться, коли не просили тебя, – судья сидел за ободранным столом хмурый, с отечным лицом и жевал пшеничный усище. – Нынче бабы по всей Мезени колокола льют. Ой, бес в ребро, набрался хуже свиньи», – клял он себя. Да и как тут не напиться изволите, ежели край света, темь непроглядная и дикость.
Тут дверь отпахнулась, в клубах мороза двое вошли: один под потолок, бурый от мороза, широкий, будто печь, пролезал в своем совике боком, второй – сухоребрый, с прямыми плечами и легкий на ногу, сразу по-птичьи обежал канцелярию и каменно во фрунт застыл.
– Ну, что у вас? – уставился судья посоловелыми глазами.
– Беглого матроза велено доставить с Дорогой Горы, – ответил Петра и на всякий случай поклонился.
– Это ты, что ли? – любопытно спросил капитан Шилов, забывая на время о вчерашнем.
– Как есть я, дурак, прости Господи, ваше высокоблагородие, – выгнул грудь Степка и пришлепнул мороженными тобоками, сбивая пятки вместе.
– Ну шутник ты, братец.
– Так точно, сроду такой, и татушка такой был, и дедо двоюродный. Скоморохи-с...
– Ну, братец, бежали зачем? Иль корм плохой в адмиралтействе, а может, отцы-командиры неподобно себя вели-с?
– Никак нет... Батюшке нашему богоподобному служил не щадя живота. А лонись пришла с нарочным из деревни гумага со слезными просьбами от татушки и матушки. Пишут они мне через старосту, Степушка, приезжай навести, быват, и помрем скоро. В избе не топлено уж кой день и некому хлеба подать, воды поднести. И такая тоска меня окрутила, ваше высокоблагородие, так немочно исделалось, что и сам не знаю, как побежал прошлой осенью, и вот доныне и бегаю.
– Складно ты врешь, братец, – светло и холодно блеснул глазами судья, а добрые губы разбежались в доверчивой улыбке. – Врун ты, братец, и записной врун ко всему прочему-с.
– Никак нет, – горячо воскликнул Степка, ловя в голосе капитана слабину. Он неожиданно в поклоне повалился на пол, темные волосы, беспорядочно и кудряво отросшие на свободе, осыпались на шею, на лицо, а ночные глаза омыло влагой и скорбью. – Не погубите, ваше высокоблагородие. Век молиться за вас стану. Бес попутал, жена у меня, дети малые, так стоскнулось. Мужик ведь, в соках самых, вдруг да что, все думается, бабы по ночам гоняются, мочи не стало...
– Ну-ну, братец, – смущенно отвернулся судья и тихо добавил: – Зачем опять врешь сказки. Мы ж пытали-с, откуда ты и чей, давно по тебе сыск объявлен и в кандалы велено тебя заковать и по этапу в Архангельск.
– Вру, и что с того? – насмешливо и готовно согласился Степка, поняв, что не отвертеться. Неловко поднялся с пола, – знать, мешал заколелый на морозе совик. – И что с того? Но сам объявился. Видит Бог, что не тать я, не убивец. Бывало, лежу в казарме, посреди ночи глаза отворю, вонища, хоть топор вешай; храп-от на все глотки, а мне лес вольный привидится, шумит он, манит. И задумал: побегаю и вернусь...
– Эй, Прошка, – кликнул судья высокого с круглой грудью драгуна. – Отведи беглого в арестантскую.
Степка весело подмигнул Петре и выпихнулся в дверь, а Петра еще топтался у порога, плотнее нахлобучивая треух. От волнения он взмок, и рубаха пристала к спине.
– Ну что еще? – безразлично спросил судья. – Он как-то сразу осунулся, мешки под глазами налились сыростью, и при мутном свете свечи он показался Петре совсем старым.
– У нас, значит, того... В Дорогой Горе мещанин Калинка Богошков есть, ваше высокоблагородие, – дрожащим голосом объявил Петра и споткнулся деревянным языком. – Ну, как бы это ловчее... До Пинеги-то он с матрозом Степкой Рочевым вместях бежал, да и амбар полевой брал. А разбойник возьми и проскажись. Вон оно как...
– Ну ладно, поди.
Петра еще что-то хотел добавить и забыл вдруг. Вышел отдуваясь: «Ну слава те, сбыл лиходея с рук». А на Мезени уже влажно темнело, к вечеру совсем от теплило, и снег скатывался из печально взвихренных облаков легкий и неслышный. Невесомый, совсем весенний ветер прошелся низом, омыл лицо, и Петре стало как-то не по себе, – может, от усталости или еще по другой какой причине. Захотелось выпить, ни о чем не думая посидеть в тепле и посудачить. И Петра завернул коня к божатке Акуле Толстой, но в сани садиться не стал, шел рядом, тяжело ступая на волглый крупитчатый снег, чувствовал, как дорога проседает под ногами, а значит, конец февралю.
Петра завел коня во двор, поставил сани в дальний угол, часто поглядывая на мерцающие окна, на желтые проталины на сугробах. Из трубы слоисто и тяжело поднимался дым, пахло жильем. Он достал из розвальней одевальницу, оббил ее от трухи, слежавшееся сено забрал охапкой и кинул ворохом под морду коню. А как пошел в избу, нагнулся к саням за ременкой и что-то не нашел ее. Стал искать, встряхивать сено, заахал сразу, заматюгался, костя себя: знать, посеял в дороге иль разбойник этот куда закинул, и в самом передке неожиданно наткнулся на сверток, будто в холщовую тряпку хлебы завернуты. Еще по пустой мысли откинул его, а уж после подумал неладное, стал торопливо разворачивать холстину, и как услыхал серебряный звон, так все и понял. Тяжело задышал Петра, не считая денег, завернул их обратно в тряпицу.
– Каково подстроил, каково, а? Куда хошь девайся, – сразу перетрусил, стал припоминать, как это случилось, ведь будто и от саней не отлучался. Вот дьявол, ну и разбойник, поехать и заявить, поехать и объявить, мол, так и так, иначе с этими деньгами греха не оберешь. Сколько же их, посчитать? Степка-то баял, дак много, поди, там. Баба Ханзина в бедности не живала.
И Петра, стараясь не шуметь, воровски покинул божаткин двор, погнал коня мезенской улицей к расправе, чтоб пасть на колени перед капитаном Шиловым, повиниться в незнаемом грехе; вроде мужик с понятием, зря в морду не тычет и окриком не берет. Но окна в расправе уже черны и пустынны, слюдяные закраины едва просвечивали за крутыми забоями, – знать, судья ушел на отдых.
Еще недолго посидел Петра Чикин в розвальнях, оглядывая мезенскую расправу, и остыл от прежнего рвения.
– В Николы и заночую у кума. Восемь верст верхней дорогой, – вслух размышлял Петра, вроде бы забывая о свертке под задницей. – Знать, Божий промысел... чего уж. Нигде не бывал, никто не видал, а Бог напитал... А и то... Допытай, возьмись, на-ко выкуси.
И Петра с полоумной совсем головой повернул вороного к Дорогой Горе. На ночь глядя погнал коня к дому с одной лишь мыслью – как бы подалее деться от этих мест. В Николе к куму на ночлег не привернул, дорогой колоба стылого пожевал, да какая тут, к лешему, еда, и в самое утро заехал в свой заулок. «Бог дал, Бог и оборонил», – успокоил себя Петра и, воровато озираясь, сунул сверток под мерзлые кавалки навоза да сверху еще коровьих жидких олабышей выкидал из хлева. «Поди возьми тут. Спаси мя и помилуй, Никола-заступник».
А перед самой Евдокией случилось в Дорогой Горе такое, отчего разговоров было не убраться. В начале марта навестили Калину Богошкова мезенский исправник Казаков, староста Петухин Мартемьян, он сродни будет Богошкову, да десятский Мясников, тоже с ихней деревни мужик. Провели они повальный сыск, переполошили всех, в избе гово́ри не вели, оценили мерина в подпалинах да корову красную, да корову нетель, да пятнадцать овчишек, да снасть рыбацкую и все прочее по цене девяносто три рубля пятьдесят копеек. И староста Петухин Мартемьян имение принял под присмотр и обязался хранить в целости и никуда не тратить до повеления нижнего земского суда. Тинка пластом лежала на полу, с нею плохо стало, когда Калину вывели из избы и посадили в сани-розвальни, где уже горестно сутулилась девка Павла Шумова.
А как съехали с деревенского угора, встретился о дорогу Петра Чикин в бараньем нагольном полушубке. Он оступился по колена в снег, когда розвальни раскатились в его сторону, пристально вгляделся рысьими глазами в немое лицо недруга Калины Богошкова и вскричал натужно, не таясь:
– Душегубец, кровь проступила на перстах твоих!