Глава 2
На десятый день собственным радением да с Божьим благословением добежали до каменистого островка близ Новой Земли, родового промыслового владения Богошковых.
На острове были разволочная изба, ледник, баня и полдюжины покосившихся черных крестов, около которых мужики и постояли молча, обнажив головы. Изба срублена у крохотного озерца с пресной водой: там, внизу, наверное, били неутомимые родники, потому жгучая влага не иссыхала меж черных базальтовых камней, а обросшая по берегу белесым болотным пухом и ржавым пятнистым мхом, казалась особенно студеной и светлой. Кормщик Калина Богошков первым делом зачерпнул прозрачной холодянки и ковш обнес по кругу. «Вот мы и дома», – молвил он, не утирая влагу, и она крупно, будто роса, задрожала на его толстых светлых усах.
Потом отставил в сторону обломок весла, открутил с пробоя толстую пеньковую веревку – не от людей было закрыто, а от ушкуйника-находальника. Медведь побывал, наверное, здесь под самую весну, потому как на линялом снегу в тени за избой виднелись круглые когтистые следы, сивая шерсть колыхалась на углах избы, – знать, чесался зверь, и белесые чирки от жестких лап остались на потемнелых стенах...
Сыростью пахнуло в избе: легкий покров пыли лежал на деревянных нарах и на печке-каменице; давно не гретый чистым пламенем воздух застоялся, и черная сажа длинными хлопьями свисала с потолка. Пол подгнил и прогибался, под ногами хлюпала ржавая вода. В волоковое окошечко падали предвечерние слепящие потоки солнца и застревали на столешне, не в силах пробиться далее.
Первый вечер с берега перетаскивали снасти, еду и одежды, кололи в низине под головастой базальтовой скалой прозрачный лед и забивали ледник. Калина помогал мужикам развешивать сети, осматривал их, где нитку обрезал ножом, где ячею убирал; отколупнул от поплавка кусок бересты – все это собрал в котел, развел под ним костерок и стал тем дымом окуривать снасти, чтобы жирный голец ловился.
Солнце, будто привязанное, не скатывалось с высокого холодного неба, и там, где купалось его слепящее отражение, из бирюзовой толщи воды вставал столб белого пламени. Море казалось густым, оно едва колыхалось в своих маревых таинственных пределах, ленивые волны набегали на берег и откатывались с тихим шелестом, так похожим на трепет листвы.
Вдали проплыл айсберг, в лучах солнца он был ослепительно бел: он шуршал и тихо гудел, над ним вставали бледные дымки. Он плыл, как большой праздничный дом, в котором затапливали печи, и следом за ним, круто прогибаясь в воздухе, играли белухи. Калина покружил по острову: он был тих и по-кладбищенски печален. Груды камней беспорядочно и неряшливо навалены, и меж них проклевывались желтые колокольцы первоцвета да сивый болотный пух. Если б не горьковатый запах дыма, который сеялся над островом, то могло бы показаться, что кормщик здесь один. Калине вдруг стало неожиданно легко, словно бы сам Господь Бог скостил с его плеч добрый десяток лет, и мужику подумалось, что в этой благостной тишине он мог бы, пожалуй, остаться насовсем.
А утром, только запел долговязый петух первую зорю, Калина повел Яшку и Сеню Верховского наблюдать свою старинную вотчину. Было начало июля, канун Прокофьева дня, ночью дождя не было, но висел густой холодный туман, под утро он опустился ниже, и черный остров совсем замок. Вскоре туман осел, и небо вверху оказалось тускло-серым, с легким матовым блеском. Какой-то ровный гул шел накатом, и когда замирал он, наступала благословенная неземная тишина. Калина присел, расслышав крики, по-мальчишески крутнулся на пятках:
– Во, словно быки. Они завсе так. Нам на радость кожа ревит.
Переждали туман и пошли на тягучий шум прямиком через остров одному кормщику ведомыми путиками, и моржовый рев становился все шире и плотнее.
Небо стало льдистым и бесплотным, солнце залегло за лохматым белесым облаком, и холодный сквозняк, будто открыли громадные ворота, тянул из бесцветной пустоты, все – и море, и дали – было чисто, но воздух по-июльски не дрожал от тепла, а фиолетовые горы на Матке, которые сегодня виделись словно рядом, плоско стояли в горизонте. Вдруг с пустынного неба редко замусорило снегом, соленый ветер-полуночник родил хлесткий град.
– Опять все не слава Богу, – бормотал Калина, оскальзываясь бахилами на каменистой корге; вышли на самый берег, потом обогнули скалу под птичьим базаром, где во множестве гомонили, хохотали и вскрикивали люрики и гагары, тупики и моевки, тулупаны и поморники. Все пело, рождалось и страдало неистово и нетерпеливо. Но если птичий грай был похож на перебранку ветра в дымнике, то моржи ворчали басовито, и казалось, будто зимний шквалистый побережник бьется накатом в бревенчатые стены, и тогда перед этой неистовой силой все меркнет, тухнет, гаснет: лучина пронзительно вспыхивает в светце и пускает горелую вонь, а бабы крестятся и шепчут одними губами, пугаясь заледенелых оконцев: «Осподи, помилуй и сохрани».
Моржи лежали совсем рядом, и от них несло такой душиной, хоть в бегство обращайся. Рыжие морские чудовища лениво катались по каменной площадке, порой вздымались всей громадой на задних ластах-катарах, и тогда под щетиной усов угрозливо блестели косо расставленные клыки-тинки. Крайнему моржу не спалось, он то чесался, то поднимался, шевеля вздернутым носом, а маленькие глаза налиты кровью, будто от пьянства, и морошечной желтизны тинки врозь пошли – настоящий разбойник. Но, видно, не учуял зверь страшных запахов, усмирила его покойная тишина, и он опять распластался по черному камню. А из воды, нагулявшись вдоволь, выходили новые моржи. Они хватались за край берега клыками, выползали, и если не было места, то своими тинками приподнимали лежащих и перекатывали дальше, а сами ложились на их место. Только молодые моржата то и дело взбулькивали в море и карабкались обратно, сердя друг друга и задирая, и тогда глухо бренчали их короткие клыки, и на всю жизнь оставались на каменной кости светлые зарубы.
Кормщика залежка веселила и радовала: «Как люди, ей-бо, как люди», – шептал Калина и сам был светлый, словно после причастия. Очнувшись, он оттянул мужиков, и все пошли обратно в разволочную избу готовить кутила, ремни, сети, карбасок.
Первого моржа решили брать по стародавнему обычаю: на кутило задумал встать сам Калина, и никто ему не перечил. С ним должны были ехать еще двое: Михайло Гренадер и Яшка Шумов. Утром, когда петух сыграл побудку, кормщик сел на нарах, пошарил на груди под рубахой, достал кожаную рукописную книжицу:
«Аще кто в путь пойдет, сон Богородицы при себе носит, тому человеку на всяком месте милосердие Божие, путь ему чист и корыстен, ни гад, ни змей телеси его не уязвит...»
Калина прочитал сон Богородицы, стал одеваться по-походному в собачьи чулки-липты, а поверх смазанные бахилы натянул, подвязал их под коленом.
– Эй, находальники-разбойники, – закричал весело, – хватит вылеживаться. Пойдем на моржа!
Яшка намотал ремень из моржовой кожи сажен на пятьдесят, взвалил на плечо баклажку ведер на десять, обитую вплоть, ряд к ряду, железными обручами, чтобы зверь не разбил ее клыками. Михайло Гренадер взял моржовку, стародавнее ружье с восьмигранным стволом, литым на Кимже доморощенными мастерами, а Калина Богошков нес кутило – остро заточенное копье с хищной зазубриной на конце.
Утренний холод заставил вздрогнуть, усохший мерзлый мох скрипел под ногами; небо было низким и печальным, и, хотя ветер поддувал слабо, кудлатые тучи спешно пролетали к югу. На Севере-батюшке каждый час – перемена, как ни день, так новое настроение, не гляди, что на дворе июль, самый радостный для души месяц: порой такая поносуха навалится, таким снегом обложит, что ни зги, ни свету белого не видать. Вода у берега шипела и тяжело раздавалась под карбаском, когда его снимали с каменистой корги. Калина сразу вскочил в суденко, а Яшка и Михайло Гренадер протолкнули карбас дальше, сквозь пупырчато-белый прибой, заходя броднями по самые завязки. Море качалось черное, и когда Яшка окунул весла и подтолкнул карбасок вдоль прибоя, то вода стекала с гнутой лопасти лениво, и дерево сразу седело и становилось светлым. Яшка греб резко и еще спросонья зло, но с каждым движением все жарче становилось плечам, голова под шапкой стала мокрой, руки отмякли, но ладони твердели и становились сухими и скользкими. От этого маетного качания пропадали куда-то и стылость души, и раздражение, и еще неосознанный азарт просыпался во всем теле.
Сквозь чаечий стон и журавлиный клекот прорезался тяжелый басовитый шум, и Калина вздрогнул, будто моржи лежали рядом, за его спиной, а треух стянул с головы и положил рядом, на уножье, – наверное, чтобы лучше слышать. Нетерпение рождалось в надломленной спине и обвисших плечах.
– Не дончи веслами-то, не на базар едем, – привычно подсказал кормщик, хотя весла ложились в волну туго и не звончали водой. Калина вглядывался в прорастающий мыс (за ним и была звериная лежка), а сам тем временем то обласкивал кутило, чиркая задубелым пальцем по кусачей зазубрине, то ворошил на колене моток моржового ремня, привязывал его к окованной железом баклажке; рядом, на бортовину положил березовую пешню с железным наконечником.
Яшка сделал карбасок совсем неслышным, казалось, что суденко застыло в тягучей воде, а может, подводными струями его даже относило обратно, так осторожно греб на залежку веселыцик. Ведь к зверю нужно так себя привести, чтобы он лежал перед тобой как на ладони и чтобы сторож не поднял пугливую усатую голову, не прянул на ласты и не заревел трубно.
Утес обогнули, и сразу ударил в лицо студеный побережник, а от моржовой душины стало трудно дышать. Зверь постанывал и кряхтел во сне, морщил толстую, как бревно, шею и кричал, может, своей подруге, а может, сладким сновидениям. Калина продвинулся на нос карбаса, кутило подрагивало в отпотевшей ладони и волновалось, – казалось, что в самую первую азартную охоту идет мужик. Такое уж это ремесло, что на каждого моржа идешь, как на первого. Вот он перед тобой, спит, как малое дитя скорчилось; все тело в толстых складках волосатых, но не торопись бросать кутило, отскочит оно от кожи-тертухи, словно от гранита. А есть в зашейке у моржа отверстие с медную монету, туда и норови угодить. На то человеку и хитрость дана, чтобы облукавить любую силу.
Яшка наддал веслами, чтобы проскочить прибой, тут уж не стереглись; Калина всем телом прилип к бортовине, наливаясь мышцами, и заорал нечеловечьим голосом: «Тпру-тпру». Словно лошадь остановил. Моржи заголосили, заметались по каменной постели, взбулькали в воду, но те, остальные, не нужны были, а метил Калина только в своего, крайнего, которого выглядел в лихом разбойном азарте.
И когда тот, Богом данный зверь спросонья раскинулся на камне и складки от испуга разбежались на необхватном теле, тогда и метнул кормщик кутило прямо в зашеек. Морж вскричал громово, хватал короткими ластами пустой воздух и грозил косо расставленными клыками, отыскивая разбойника. Яшка рывком вынес карбасок на прибойной волне подальше в море, на глубины, ибо зазеваешься – и пой тогда отходную: морж скакнет в суденко и начнет веселиться. Он до сна охочий и человеческого духа боится, но если насолишь ему, гневен морской хозяин, словно буян подвыпивший.
Михайло Гренадер быстро выметал трос вместе с баклажкой, а зверь еще долго искал глубины, чтобы уйти от постоянной нетерпимой боли. Ему жгло тело, соль попадала в рану и раздражала. Морж пробовал уйти еще глубже, там, где студенее вода, и охладить, успокоить душу, но что-то неотвязно держало зверя и не пускало ближе ко дну. Тогда морж выметнулся наверх, где небо сливалось с морем, и своим звериным умом понял и отыскал обидчика и стал топить баклажку могучими клыками. Но бочонок словно смеялся и отзывался на удары глухим железным кряком. От злости и боли терялась сила, и морж все реже колотил тинками окованную баклажку.
И когда зверь стал чаще выставать из воды, пришла пора брать его на затин, а тут уж робеть нельзя и размышлять не время. Михайло Гренадер готовил ружье, а Яшка снова подал карбасок к каменистой корге, и еще не ткнулся тот в берег, как Калина птицей вымахнул на отмелое место, всадил пешню в камень, но она звякнула железом и соскользнула. Тогда торопливо подал ее в крохотную расщелинку и надавил грудью. Руки гладко обжимали накатанную березовую рукоять, плечи наливались усталостью, а ремень гудел и вырывал из рук пешню: ведь на другом конце хвоста, сажен за пятьдесят от Калины, рвался на свободу неистовый морж. Он ходил колесом, делая круги, то проваливался в глубины, но останавливала баклажка, то вылетал из воды, и тогда Калина быстро накручивал ремень на пешню, прижимая зверя к себе. Вот и до баклажки достал кормщик, считай, что зверь в руках, взят на затин; слава Богу, разговелись, размочили промысел... Но киснуть нельзя, зверь хитер, Богом данный зверь.
– Стреляй, чего вылупился? – крикнул Калина Гренадеру. Кормщик почувствовал, что устал, годы не те, спина в пояснице хрустела и немела, и даже втайне пожалел мужик, что по-молодецки ввязался в рисковое дело. Хотелось на все плюнуть, откинуть с пешни ладони и лечь на спину; но брал задор, а задор был сильнее человека. Калина крепился, выпехивая языком жаркую спекшуюся слюну.
– Стреляй, чего глядишь? – снова крикнул, но уже нетерпеливо и зло.
Гренадер похмыкал, выбирая ногами опору, он хорошо знал свое дело, упирался в телдоса, прилаживал ружьишко к плечу, притирался к прикладу щекой. Гренадер высматривал моржа, чтобы пульнуть его ловчее, взять на раз, стрелить в зашеек, где кость тоньше, потому как на висках не пробьешь ее, расплющится пуля. А тогда нет зверя лютее, там и до беды недалеко.
– Мы верняком, мы сейчас зануздаем.
Словно небо раскололось, покатился выстрел, плюнула фузея огнем и пороховой гарью, толкнула Гренадера в плечо, ободрала щеку, и мужик оступился, чуть не опрокинулся в море. Пуля, наверное, вошла в голову, потому что морж обмяк, заленивел, и тут Калина посчитал, что зверя кончили, а сейчас волоки его на берег, как сальную бочку.
И он на какой-то миг ослабил ремень, не выбрал на пешню слабину, но тут оглушенный морж рванулся с последней предсмертной мукой, ступня у Калины скользнула по мокрому камню и попала в ременную петлю. Кормщик еще пробовал выстоять, напирая на пешню, но острие поддалось в расщелине, ладони соскочили с рукояти, и, падая на спину, Калина ощутил, как хрупнула в ременной петле нога, а его самого неумолимо тянет в прибойную студеную воду. Раздирая в кровь пальцы, он пробовал ухватиться за скользкие голыши, но они уплывали из ладоней, и голова билась о замытый придонный камень.
«Вот и отмолился. Прощевайте все, люди добрые», – запоздало подумал Калина, тяжко выталкиваясь из воды и ловя резкий, какой-то пустой воздух, от которого только саднело в груди и не было сил им надышаться.
Пока мужики растерянно суетились и гребли в море, зверь кончился от смертельной раны и всплыл, развалисто покачиваясь на волне. И тут же запузырилась оленья малка, и кормщик, прозрачный и смертельно бледный лицом, с великим трудом выгребся на поверхность. Его тут же подхватили и втянули в карбас. Кормщик был, наверное, без памяти, хотя глаза, казалось, подсматривали за Яшкой и Гренадером. Правая, почти начисто снятая придонным камнем бровь вздрагивала, и было видно, как в живом мясе бьется заголившийся нерв. От виска через лоб и всю щеку шел глубокий царапыш, он вздулся и посинел от холода, но кровь не шла. Все разглядели мужики, когда испуганно гребли к разволочной избе, не забыв однако, приторочить к корме убитого зверя. А море ожило и закипело, пронзительно вопили чайки, срывая с сивых длинных гребней ошметки пены. Ветер-полуночник все мчался к канской земле и строгал, строгал длинные волны, а вода меж них, в глубоких живых яминах была студена даже на глаз.
Мужики, как могли, обиходили кормщика, перевязали его, выпрямили порванную ногу, подложили сухой лучины и натуго обмотали холстиной. Кормщик лежал беспамятный, не просил есть-пить, сбивал на сторону овчинное одеяло, которым загрузили его с головой. Линялый короткохвостовый петух бродил по кормщику длинными желтыми ногами и клевал несильно по овчине, словно поднимал хозяина.
Калина очнулся через неделю. Все было перед ним в призрачном тумане, лица мужиков, обступивших его, колебались, становились чужими, порой пропадали совсем, и он видел у порога только костлявую старуху с косой: она улыбалась скуластым сухим лицом и звала: «Ну поди, поди ко мне, голубчик ты мой». Калина понимал, что это стоит смерть на пороге, но не пугался ее, а принимал с тихим смирением, а потому покорно шептал: «Сейчас, ужо погоди. Сейчас приду».
Вдруг туман растворился, и Калина это понял так, что Бог ему дает маленькую передышку, чтобы проститься с товарищами.
– Наробился, знать, – сказал он ясным тихим голосом, и мужики сдвинулись еще ближе. – Теперь отдохну, на долгий отдых повалюся.
– Погоди помирать-то, еще успеешь...
– Не, не, дайте сказать. Душа чует... Живите с миром, Господь с вами. Не возвышайте себя. Все кончится, все прахом изыдет, осподи... Живите с миром. Простите, ежели чем согрешил. Знать, не придется увидеть жонку, а как встретите... скажите... низко кланяюсь и целую остатний раз. А деткам посылаю родителево благословение на всех цветущих летах... Сейчас иду... Зовет смертушка-то. Осподи, темь-то какая. Солнышка бы.
Кормщик опустил голубые одрябшие веки, на переносице скопилась влага, бессильно пролилась через край.
– Осподи, солнышко-то какое... Зреть не можно. – вдруг прошептал Калина, вздрогнул всем телом, глаза открылись, и свет от сальницы не утонул в стеклянной неживой глубине.
На другой день кормщика Калину Богошкова схоронили в тяжелой каменистой земле и на кресте высекли:
«Здесь Дорогой Горы деревни крестьянин Калина Богошков от несчастливого промыслу на долгий отдых повалился летом 1838 года».