Глава 4
И стал Донька Богошков у Егора Немушки подмастерьем. Калина подивился, откуда у сына старанье к топорной работе, потом вспомнил свою молодость и сказал: «Поди, воля твоя... У топора – не у моря, проживешь без горя».
И вот дней за десять до Аграфены-купальницы собрались они кокоры рубить. Решили подняться по Кулою верст на десять, а оттуда еще по Нерюге-речке обойти стороной широкие рады-болотины с чахлым ельником и попасть на горные боры. День стоял погожий, июньский, весна ожила, уже березы распушились листом и родился на солнечных приречных местах овод-нуда; мужики сушили на вешалах поплавни, латали в неводах прорехи; тут же дымились костры и по всей деревне наносило кипящей смолой и пареным вереском.
Когда солнце прошло через полудень и в реке стала заживать вода, когда смоленые челны качнула народившаяся волна, взяли пожитки и пошли красной арешниковой тропой вниз. Тут-то и обнаружил Донька с удивлением, что обогнал в длину Егора Немушку и уже сверху вниз с некоторым превосходством глянул на его рябоватое лицо, словно бы покрытое густой ржавчиной, на рыжие клочковатые брови и нос утушкой, политый крупными шадринами, на постоянную овчинную шапку с одним заткнутым ухом. Егор Немушко думал свою думу, жевал постные губы, шевелил сухими плечами и что-то гундосил под нос, но ступал мужик кривыми стоптанными ногами надежно, и подштанники вздувались над кожаными броднями белыми пузырями. Мужик и парнишка шли бок о бок и поразительно похожи были, если глянуть со стороны: оба рукастые, с непомерно широкими коричневыми кистями, чуть сутулые, с прямыми костистыми плечами, и казалось, что это разбухшие руки тянут вперед и не дают распрямиться.
Бросили на дно стружка берестяные пестери с подорожниками да кабаты, остались в легких набойных рубахах в синюю клетку. Немушко сел по-птичьи на заднюю скамейку и столкнул шестом лодку. Девки на круглых речных камнях лупили вальками белье, заткнув подолы сарафанов, и звонкие шлепки разносились далеко в прозрачном воздухе. Донька загляделся и внутренне подивился, как ладно и легко получается у них работа, и вдруг поймал себя на том, что внимательнее, чем обычно, смотрит на белые девичьи ноги. Тут одна портомойщица разогнулась и крикнула на всю реку: «Эй, Донька, рот-то открыл, поймашь ворону». – «Тоже мясо», – неловко отшутился парень и поспешил отвернуться от всеобщего рассмотрения.
А река, наполнившись водой, словно усмирила жажду и дышала ровно, тихо выплескиваясь на травянистые бережины; чайки успокоенно вскрикивали, насытившись рыбой, и только изредка, перестав опираться на воздух, падали плашмя в коричневую воду и прокалывали ее острогами клювов. День потускнел, посерели луга, тихие плесы нарумянились от молодой зари, и река стояла над головами живым серебряным столбом.
Деревня откачнулась, пропали амбары и овины; казалось, отделились и плыли в пустынном небе черные мельницы, и легко струилась под их клетями молодая трава. Потом и они отстали, самый берег обступили осины, дрожали оловянными листьями, в хвощах плескалась сорожья мелочь, и вода, наливаясь прозрачным светом, несла все медленнее черный стружок. Немушко толкался из-за плеча, порой взглядывал на Доньку серебристыми глазами, видел его припухшие нецелованные губы, редкий рыжеватый пух усов и чему-то улыбался понятливо сухими губами, но не отворяя рта. Донька ловил эти мягкие взгляды и тоже готовно улыбался, почти любя немого мужика с клочковатыми бровями и кривым ртом, и был даже рад, что он безголосый, и потому можно молчать и переживать что-то свое, непохожее на прежнее состояние. Донька не знал, что с ним, но душа у него трепетала и хотелось одинокой тишины. От этой грустной радости ему было хорошо, и обвалившись на переднем сиденье, парнишка пропустил ладонь в упругую воду и слушал, как бьются меж пальцев прохладные живые струи.
Но вот берега сошлись ближе, и правый, рудяной, обметанный зеленой щетиной сосняков, навис над левым, вода неожиданно потемнела и стала торопливо колотиться в скулы стружка; Немушке было трудно толкаться одному, и они пошли вверх уже в два шеста. И, потея с каждой верстой, Донька скоро забыл сладостное наваждение, но, неслышно для него, легкая радость словно бы из самой души проливалась в его распяленные на шесте руки и умножала их силу.
Донька вспомнил, что в этих местах он бывал еще с дядей Гришаней в эту же пору, когда береза оделась листом и на припеках уже надоедливо голосил овод-нуда. Помнится, они тогда тоже миновали хмурую ёру с длинными болотными травами и корявой мелкой березой; обошли и сырые рады – болотины, белые от морошечного цвета, и нашли сухие боровинки, где береза чиста телом, валили ее и снимали берестяные одежды – дупле на туеса и короба, драли шелковистое скользкое бересто и впрок – на лапти. Донька отыскал взглядом старое огнище, еще не поросшее травами, но Егор Немушко не остановился и здесь. Они свернули в боковую речку Нерюгу и толкались еще всю ночь, пока не зашли лодкой в такую тайболу, где вершины деревьев смыкались над самыми головами и глухари не боялись людей.
Здесь лес почти не знал топора и заслонял собою небо. Здесь и в самый жаркий день стояла прохлада, пахло прелью и грибницей; и только в крошечных распадках, поросших дурманным багульником, жили потайные коричневые ручейки, и если копнуть в мшистых берегах, то найдешь белый крупитчатый песок. Донька заметил, что Егоровы глаза потемнели и в них поселилась тревога, утиный нос подрагивал, зверино вынюхивая запахи, – и вскоре парнишка почувствовал, как и сам также подергивает носом и зорко осматривается. Тайга имела какую-то неодолимую власть, и в Донькиной душе с радостью поселилась та же тревога, которая владела и мастером. Немушко мычал, делал руками знаки, подзывал парня, показывал ему желтые иглы, стукал обушком топора по стволу огромной сосны, и дерево отзывалось глухо на этот удар. Немушко плевался, и Донька понимал, что дерево больное и дряблое и нет нужды копаться под ним.
Но порой дерево звенело, и мужик снимал мох лопатой, потом становился на колени и руками обнажал толстые родовые корни, которые питали ствол. Немушко радостно мычал, если находил два могучих черных корня; ведь от их сочной спелости зависела крепость карбаса иль парусной шняки, и Донька, невольно подчиняясь этой радости, тоже по-собачьи рылся в торфе и песке, нюхая прелые запахи влажной земли.
Неделю рубили они кокоры для средних, носовых и кормовых упругов, а потом, шалея от таежного гнуса, выволакивали их на речную бережину, где хватало солнца, чтобы коренья подвялились и утеряли каменную тяжесть...
Будто новым человеком вернулся Донька в деревню. Постоял на угоре, поджидая Егора Немушку, но тот возился у стружка и махнул рукой парню, мол, не жди, поди, но Донька еще потоптался на бережине, слушая босыми ногами ее прохладную ласковость. Сегодня берег пустел, только легкий ветер раскачивал на вешалах семужьи невода: бабы страдали на пожнях, мужики вели заделье во дворах, готовились к ночным ловам.
Еще помедлил Донька и, минуя церковь, вышел на площадь, выбитую лошадями и сейчас от жары звеневшую под ногами. У самого кабака малые ребята играли в «сухую треску». Когда-то всей ордой лупили, рвали волосы (такая уж это забава, казалось, от нее и поныне стонут Донькины волосы), но вот парельщик, начинавший игру, вырвался из сутолоки, поправляя ворот рубашки, и все разом откатились от мальчишки, настороженно замолкнув. Парельщик бросил к ногам изрядно измочаленную метелку, поддернул повыше порты, зыркая глазами, в кого бы пнуть березовым голиком и тем самым избавиться от битья. По большой редковолосой голове Донька узнал Клавдю Петрухича и окликнул его. Клавдя обернулся, пятнистые глаза были упрямы, под носом засохла кровь, ворот рубашки располосован до пупа, – видно, что мальца лупили без жалости.
– Поди прочь-ту, Ворзя, – огрызнулся Клавдя, скаля мелкие неровные зубы.
– Про Яшку-то слыхать чего, Петрухич? – снова спросил Донька, но Клавдя только нетерпеливо тряхнул покатым плечиком, топыря лобастую голову и выцеливая недруга.
Донька усмехнулся. Стыдно связываться с мальцом, заревет еще, побежит жаловаться матери, и, заворачивая за угол Петриной избы, Донька слышал, как вопила и стенала площадь.
Он шел и вспоминал Яшку: куда запропастился парень, что наделал с собой? Как сквозь землю провалился и в Няфту к тетке не приходил, не видали там Яшку. А Павла-то по Дорогой Горе бродит, глаза пустые, опомниться никак не может: в чужую избу войдет, видно, что-то спросить хочет, а сама как встанет под воронцом, молча и час и два выстоит, пока кто-нибудь не спросит: «Тебе что, Павла?» А баба только тяжко вздохнет и, опираясь на батог, пойдет прочь.
Ой, знать, не зря заходил тогда Яшка, смутный был, темный. Говорят, Петру Афанасьича до дикого состояния довел, едва мужик из тайги вышел, уж и рыбе не рад был. Хорошо морозы пали, и мокрый снег прихватил настом, а то бы пропадай заживо вместе с кобылой. А людям не жалится, смолчал: уж что там приключилось меж има, один Бог знает...
Отца Донька застал дома; он сидел не один, на печи лежал дядя Гришаня, а в красном углу гостила ядреная баба с мужичьими плечами, разодетая в малиновый сарафан и белую рубаху льняного полотна с расшитыми по подолу красными петухами. Баская у бабы Ульянки рубаха, потому и сарафан она заткнула за шерстяной пояс с золотыми кистями, чтобы покрасоваться узорчатым подолом. Калина сидел смущенный, часто оглаживал седую бороду и глаза не поднимал, изредка стучал по столешне сухими пальцами. Он невнимательно глянул на сына, видно, хотел что-то сказать, но баба Ульянка опередила мужика и зачастила:
– Вот и сынок Донюшко, сколь большой да сколь велик-то, андели-андели, а сколь смирен-то, как белояровая овечушка. Каким сыном осподь сподобил. Ведь и он большой, и ему забота нать. А ты-то, Гришаня, чего молчишь, замолви словечко.
– Мое дело стариковское. Да по мне как бы не нать бабу. Без бабы не жизнь, туг ты верно молвила, – откликнулся Гришаня.
Донька сидел на приступке, шевелил распухшими от болотной воды, словно бы неживыми пальцами и туманно прислушивался к маетному разговору. По смутным лицам Донька понял, что речь идет об отце, и вроде бы его заманивают свататься...
... Нет-нет, сразу в душе вскинулся Донька, после мамки никого не нать, чтобы и не пахло тут бабой. Заведет свои порядки, начнет голос подымать, в большухи полезет. А они и одни сладко живут, чего надо состряпают да поедят, и слава Богу.
– Попробуй, сыщи бабу-то по душе. После прежней не каждая рядом встанет, – вслух подумал дядя Гришаня.
– А поискать, дак, быват, и найдется, – не отступала баба Ульянка, играла черными широкими бровями, словно бы и на себя намекала, мол, гляньте только, сколь я дородная и сколько во мне еще бабьей силы. Что и говорить, сама цветом цветет, а мужик зачах, ветром качает.
– Вон Евстолья Петрина чем не девка? И богата, и лопатины сундуки полны, и в разговоре уважлива, и домовита, а уж по хозяйству-то – как шьет, и в руках все горит.
– А не молода-а? – спросил дядя Гришаня, спустился с печи, подсаживаясь к сватье.
– Дак и жених не старик. Бороду подровнять, за молодого сойдет. Чего вдоветь, бабу из могилы не подымешь. Не-е, оттудова еще веком никто не возвращался.
– Но Петрину девку не возьму, – вдруг наотрез отказался Калина.
– А чего так, и неуж опять чего заспорили? Дак девка тут при каком боке?
– Петрину девку в избу не заведу...
И у Доньки от сердца отлегло. «Не надо нам, татушка, экой коровы, – молил он отца, – ведь зла она и жадна, вся в родителя. И полорота, вечно мухи в рот залетают, и жрет-то много, и пола не подметет, пока не прикажут, и после киселя мутовку облизывает».
– Не лежит у меня к Петре душа, – повторил Калина, когда сватья Ульянка ушла прочь.
– А не с ним и жить...
– И то верно, – задумчиво откликнулся Калина: надо бы в дом хозяйку, трое мужиков без присмотра, корова по-худому обряжена, изба запущена, пожни только исполу убираем. Тяжко без бабы: руки есть, голова есть, ноги есть, а словно бы сердца нет. Может, и глянуть одним глазом на Евстолью, что за девка? Загнездилась, запарилась, парни стороной обходят, и неужели столь страшна? Глянуть надо...
Ужинали молча: хлебали свежее молоко, заедали калачами, потом рано завалились спать, завтра до петухов и вставать нужно. Аграфена-купальница, канун Иванова дня, баню топить надо, завтра по всей Дорогой Горе бани, на вениках гаданье, в реке омовенье, целый день подле воды. В какой-то год эдак бабка Васеня потонула. Нагадала житье, веник-то всплыл, а сама вот, видишь как... Осподи, преподобный Моисей Угрин, ослобони от соблазна, от блудныя страсти избавь.
Калина открывал глаза, было светло как днем, из полой двери наносило легкой прохладой. Сон не шел, хоть запирай глаза, и душа растревожена, хочется бродить и что-то работать. Слышно, как ворочается на полатях сын, натужно кашляет, – знать, простыл в суземье; в легких размытых сумерках хорошо виден строгий лик брата на печи. Ой как неможется Калине, трудно ему жить в сиротском одиночестве на пятом десятке. Порой поднимет голову, видит напротив кровать, застеленную ситцевым одеялом, – уже который год пуста кровать, как не стало на свете желтоволосой Тины. Спит Калина на узкой деревянной лавке с подзорами, подле двери.
И захотелось Калине увидеть жену-покоенку. Будто бы вся в памяти, даже помнится касание ее легких рук и ржаной запах огнистых волос, и что-то упругое и податливое под ладонью; и шорох ее юбок на сонном рассвете, когда Тина обряжается у печи, а Калина еще потягивается на кровати, ждет, когда баба присядет подле на лоскутное одеяло и легко потреплет за бороду... Будто вся в памяти Тина, но не может ее вспомнить Калина Богошков: ни глаз ее, ни улыбки, ни упругого скуластого лица. Бог ты мой, пропала жонка из памяти, будто пятнадцати годков вместе не жили. Грех-то, грех-то, дьявол мутит душу. И сон-то нейдет...
Поднялся, душа тосковала, в устье печи поставил лучинки накрест, чтобы не залетела в трубу ведьма, снова лег на лавку, скрестив на груди руки; откуда-то взялись комары, загундосили над ухом... Боже мой, житья нет. Душно-то как. Снова забормотал, будто во сне: «На церкве крест, на престоле Божьем крест, крестом крещуся, крестом гражуся...»
... А что, возьму и женюсь! Донька мне не указ, скоро свою бабу в дом заведет – и вовсе осиротею тогда. А я не старик, не-е, какой старик на пятом десятке, да у нас с молодой-то бабой еще парни пойдут, как грибы. Завтра и гляну украдкой, как да что: не с лица воду и пить. Молодую-то возьмешь, да ежели баскую, начнет подолами трясти, пока на промысле сидишь. Леший, он рядом вьется, ему бы только баб блазнить да на худое поманывать. Завтра и гляну... Комаров-то напустили, чертова гнуса. Опять навалились морока. Нет, не уснуть.
Так и промаялся Калина до первых петухов. Услышал, как зачивкали в застрехе воробьи, радуясь молодой заре, потом затрубили на всю деревню коровы, защелкал кнутом пастух-поводырь, сбирая свою паству, тут и солнце благословенное пробилось сквозь стекло, пролилось на полу.
И опять о чем-то беспокойно думал Калина, улыбался странным мыслям, когда топил баню. В каменице дрова уже прогорели, угли стали мохнатыми, едва просвечивали янтарем. Натаскал воды полную кадцу, старался не шуметь, чтобы не растревожить хозяина-баннушку; потом долго стоял на угоре и невольно косил глазом туда, где совсем недалеко была баня Петры Чикина. Там тоже кто-то бродил, смутно белел лицом, не различить: но угору тянуло горьким березовым дымом, уже людно было у Курьи, но все больше толкалось бабье племя: кто бельишко простирывал спешно, кто таскал на коромыслах воду – рано проснулась нынче Дорогая Гора.
Вся деревня рассыпалась на берегу: верхний околоток вдоль Курьи-притока, нижний околоток в устье Кулоя, где мелкие волны сбивались в толкунец и два течения, встречаясь, завивались воронками и рыли омута. Там и утонула когда-то баба Васеня, утащила ее водяница-лешачиха, истерзала всю и выбросила аж у самого моря, тридцать верст протащив по дну.
Воздух был тих и еще не накален солнцем, плыли в небе белоярые облака; над Дорогой Горой катились малиновые звоны, бабы заходили в воду все в белом, в длинных до пят рубахах, завязанных под горлом; у самого берега, где и воды-то под щиколотку, быстро приседали, пугливо охали и спешили обратно, проваливаясь в тягучую няшу.
Богошковы разом бросили охвостья в убывающую воду, веники закрутило и понесло неторопливо на Кулой (значит, жить сейгод), а мимо все плыли и плыли пучки березовых прутьев, похожие на мертвых птиц. Калина тоже зашел в Курью, в белой рубахе до колен и застиранных мятых подштанниках, крест выбился из-под ворота и болтался на груди. Вода была еще холодна, торопливо плеснул на лицо, вздрогнул, поворотясь на восток, совершил молитву, а потом будто случайно оказался подле Чикиных. Петра был тих и задумчив, и, перебрасываясь необязательными словами, Калина украдкой выглядывал Евстолью. Она стояла невдали, широкая в кости, с тощенькой косицей на спине, в длинной грубой рубахе с кумачовыми наплечниками, и младшая, Тайка, казалась перед нею дочерью. Тайка егозилась вокруг, на что-то подбивала Евстолью, но сестра отмахивалась. Она смотрелась простенькой и блеклой, эта засидевшаяся девка, но в неярком грустном лице Калина разглядел вдруг что-то так похожее на свою покойную мать и близкое одинокому сердцу, что был удивлен: а Евстолья, поймав случайно его взгляд, улыбнулась заискивающе и потом еще оборачивалась и выглядывала исподлобья сухощекое лицо Калины, по самые глаза покрытое седой бородой.
А за утренней вытью, запивая житнюю кашу молоком, Калина, будто между прочим, сказал: «Плохо без бабы-то. Вон, чугуники заростили, веком будет не отскоблить».
– Дак что, не мужская работа с чугуниками пе́таться, – согласился старший брат.
– И сена убирать как, не пойму...
Донька бросил ложку на столетию, выскочил из избы.
– Ты бы сходил, а? – попросил Калина брата, глядя в косящатое оконце на сына.
– Пошто не сходить-то, схожу, – быстро согласился Гришаня.
– Я говорю, к Петре Чикину сходи, – повторил Калина, сердясь.
– А я об чем?
Они глянули друг на друга и рассмеялись. Под вечер, когда потускнело небо, обтер Гришаня Богошков икону Божией Матери чистым полотенцем и трижды прочел подход: «Во имя Отца и Сына и Святого Духа, стану я раб Божий благословясь...» – а Калина достал из подпечка деревянную лопату, на которой хлебы садят, да той лопатой легонько брата по заднице двинул, чтобы невеста не отказала, и пока ходил Гришаня, сватал, Калина по избе от окна да к двери стол волочил.
Пришел Гришаня к Петре Чикину, тот сидит в застолье один, брагу пьет, ближние и слова не вымолвят, боятся громко вздохнуть.
– Хлеб да соль. – помолился Гришаня истинным крестом, знал он норов хозяина, старой веры человека.
– Милости просим с нами хлеба ись, – пригласил Петра и тут же вскричал: – А ну, девки, для гостя посуду... Русак-дурак, пьет с горя и радости; что русскому здоро-вье, то немцу смерть.
– Я к тебе, Петра, с делом...
– После, после, – отмахнулся хозяин, расстегнул оловянные пуговки сатиновой рубахи, поверх жилет из городского сукна: жарко было, потел, но не снимал, форс выдерживал.
– Да решить бы сейчас...
Евстолья принесла полуштоф с водкой, оловянные рюмки, Петра разлил себе и гостю, рука волосатая до самых козонков дрожала, а зеленые с придурью глаза трезвехоньки...
– Рюмочку винца да стаканчик пивца – куда хорошо...
– Слыхал, дом ставить норовишь? У меня брат-то мастеровой, Калина-то Богошков. Он ведь с Клавдей, дядей своим, баские дома рубил, отличные от протчих. А нынь свободен он, свободен. – Гришаня рюмку осушил, у него и голос родился, с Петрой разговаривал, но с Евстольи глаз не спускал: а ничего будет баба, думал, что в плечах, что в заднице. Еще настроит рекрутов, и глаза вроде не злы.
– Ну, дак берешь?
– Сговоримся, почто нет...
– Спасибо за хлеб-соль. Бог напитал, да никто не видал, – пошел к порогу. – Слышь, Петра, проводи-ко.
Вышли в сени, двери затворили.
– Петра Афанасьич, я к тебе за девкой пришел. Отдай Евстолью за Калину моего.
– А что у меня большуха-то скажет, переговорить надо...
Пошли обратно в избу.
– Слышь, Августа Антиповна, отдай девку-то свою за брата моего Калину.
– Да котору? – всплеснула руками Августа. – Ты садись, посиди-ко, Григорей Иванович, батюшко родимый, у меня вроде ни одной девки свободной нету. Манька продана, не сегодня-завтра опорознится, Тайка еще мала-малехонька, разве Евстолью? Дак мы ее не гоним, пускай погуляет в девушках, – укатилась за ситцевую занавеску, там мисками гремела, снаряжала стол и в голос выла.
– Ты поило, Антиповна, ревешь? – спросил Гришаня. – Ведь это век на веке так делают, не у вас одних. Кабы ты отдавала за табашника или мотыгу какого, а то наш Калина и вина-то не пьет, и табаку не курит, и сам не старик, и хозяйство полным-полно, а уж лучше кормщика по всему Зимнему берегу не сыщешь ни в Койде, ни в Зимней Золотице. Уж на што люди близ моря живут, а завсе к нашему Калине на поклон ходят, просят, сплавай, мол, своди наших мужиков за Матку.
А хозяйка будто и не слыхала Гришаню, причитала: «Только ты одна у меня на свете ох-ти, ох-ти, как тошнехонько мне».
– Ну, хватит реветь-то, – вдруг сурово окрикнул Петра. – Мужика-то не похулим, Калина нашей девки стоит.
Августа сразу затихла, покорно откликнулась:
– Как хошь, отдавай...
А Евстолью никто не спросил: спряталась девка на печи в темный закуток, ни жива ни мертва, и вроде бы за старого неохота идти, и дома оставаться – нет большей казни.
Еще посидел Гришаня, уже нахороше расстались, ушел довольнехонек, что Калину не подвел. Тут и завыла-запричитала Евстолья, с печи спустилась, в переднем углу качается да ревет: «Ты не отдавай меня, татушка, ты не посылай меня, любезный батюшка, за старого, за нелюбимого...»
А средняя сестра рядом сидит за прялицей и нехорошо подговаривает:
– Реви-реви пуще. Ей нынче и старый нехорош. В экий-то дом дивья идти, хозяйкой будешь, а тут вечно в подневольницах у скупого батюшки.
– Загунь, чертово семя, – прикрикнул Петра. – Мужик не лупит, дак у меня рука хорошо подымется.
– Вот-вот, всегда так, – скривилась Манька. – И слова-то доброго не услышишь.
Тайка пожалела сестру, затосковала, самой думно стало. И завыли все разом, умылись слезами.
А через неделю и рукобитье справили, Евстолья мужних родственников подарками обнесла; сама одета богато: в бархатный штоф, да атласную душегрею, да шелковый сарафан, да в белую рубаху с длинными рукавами, а на голове повязка с занавесью из бисера. Потом встала посреди избы, и навстречу из-за стола жених вышел, чтобы прилюдно целовать. Борода у Калины коротко подбита, волосы на голове на две стороны пивом с солью смазаны, рубаха на плечах кумачовая, поверх кафтан из синего покупного сукна, на ногах сапоги черные с подковами, и кисти цветного кушака по коленям бьют. Взял Евстолью за косу, другою рукой плат на лице поднял, глянул в глаза – в них радость. Поцеловал троекратно, а девки-подруги на всю избу плачут, заливаются, как заведено: «Пристыдил да прибесчестил чужой сын отеческий девицу красную при компании, при собрании людей добрых».
А как в церковь ехать, пришли дружки жениховы, принесли башмаки подвенечные да всякие сладости, наказали невесте: «Девица, душа красная, зарученный наш князь приказал тебе мыться белешенько, ходить хорошенько, гордость и спесь подальше спрячь, девьи поступки дома оставляй, низки поклоны с собой припасай. У нашего князя горница нова, в новой горнице есть кровать тесова, на кровати тесовой есть перина пухова, а над периной пуховой есть спичка дубова, на спичке дубовой висит плетка шелкова о трех долгих концах. Первый конец долог, второй долог, третий до вашего брата очень ловок – где хвостнет, тут и кровь брызнет».
И справили свадьбу, и все бы ладом, все бы хорошо; но только из церкви после венчанья вышли, и подружки на паперти распущенные волосы в две косы заплели, потом и по телегам расселись, а лошади ну фыркать, колокольцами-шаркунцами звенят трусливо, зубами скалят, из оглобель рвутся. Донька-то сбоку стоял, в кармане у него от медвежьей шкуры кусок спрятан; кобыла чует медвежий запах, ее и с места не сдвинуть.
В толпе сразу заахали, запричитали – ой, к беде, ой, к несчастью, колдун вежливый, охранитель свадебный, с ног сбился, людей прочь от лошадей гонит, а на Доньку ему и грех подумать. Парень в душе зло веселился, по толпе шальными глазами бегал, отца стороной обходил и не утерпел, в его лицо глянул – и поразился: мертвецки бледное оно, с испугом в очах, а мачеха Евстолья рядом белее льняной скатерти.
Смутился Донька, пожалел отца, ушел в толпу, оттуда берегом за деревню убежал, упал в копну, заплакал. Искали его свадебщики, дядя Гришаня аукал: не нашли. Заснул под копной Донька и увидел во сне мать свою. Будто он с Яшкой на челне плывет, а мамка с берега вслед кричит, как птица гагара: «Донюшка, воротись, Богом прошу».