Глава 2
К себе Петра вернулся уже впотемни. Зарядил дождь, еще мелконький, но сердитый, и в заречье погрохатывало, – знать, кончилось вёдро. У полога потоптался, освободился от лишней воды и, тяжело пыхтя, волоча животом по земле, прополз в полог. Три девки спали посередке: Евстолья, Манька и Таиска (малюха, а тоже на сенокос навязалась); в другом углу Павла Шумова с упырем своим. Глянул в тот угол, вроде бы показалось в теми, как остро зыркнули шальные Яшкины глаза. «Ой, надо было кнутом ожечь хорошенько, ой, память бы осталась. Матке спасибо скажи», – мысленно пригрозил, широко заваливаясь на оленью одевальницу. Свободно вздохнул и размягченно зевнул до слезы в глазах: «Ох-хо-хо».
– Петра Афанасьич, может, чайку? – вдруг подала голос Павла.
– Лежи давай. Кто на ночь чаи пьет, глупа баба, – нарочито сердито окрикнул Петра, в душе чувствуя к Павле жалостливую доброту. Еще подумал: не баба, колода, что вширь, что вверх. «Господи, где у меня глазищи-то были, на такую-то березовую ступу позарился». Так подумал, а в душе ласковость ворохнулась, захотелось приласкать бабу, но вспомнил нынешнее утро, сердито опрокинулся.
– И то правда, Петра Афанасьич, – запоздало и робко откликнулась Павла, – наверное, все это время вглядывалась в Петрину сторону, но ничего не рассмотрела и тоже стала укладываться, чтобы укурнуть до рассвета хоть одним глазком... «Нет, Петра Афанасьич, вы не прогадали, что попросили меня в помощь, я за двух мужиков вывезу, я на работу порато лютая. Только жеребеночка-то дайте, как обещали, и заживем мы с Яшенькой, как бары, с коровушкой своей да с карюшкой, чего нам тогда больше и нать. Своего-то счастья не дадено, так от чужого хоть кроху урвать».
Прижала к себе плотнее сына, словно боялась утерять его, тот тихо и тепло сопел в щеку Павле, и бабе было щекотно и радостно от Яшкиного дыхания. Спит чертоломина, убегался. Вот тоже своенравный какой. И нать было ему в ту пору по нужде иттить, а может, и следил за маткой, экий чертенок, всю напугал. И по сю пору гак и знобит, как в пролубь окунули. Ой, Петра Афанасьич, грех-то какой творим. Люди-то прознают, мне тогда в монастырь иттить, до самого смертного часу грехи замаливать.
Вспомнилось утро, суматошное и грешное. Осподи, думала, прибьет Яшку, столь диким стал Петра, дак и то сказать, напугал – хуже некуда, откуда только черт его вынес. Да Бог милостив, милостив Бог-от, все устроилось, опять тихо-мирно все. А ты-то, кобыла стоеросова, хороша тоже, на старости лет сбеленилась, одной науки мало, еще от тех розог рубцы на спине не заплыли, какой белены объелась, Паш-ка-а? И ничего поделать с собой не могу, ничего. Вот бы сей миг окликнул тихохонько – эй, Павла, подь-ко сюда, и пошла бы, как покорная собачонка. Знать, судьба такая моя. Охо-хо-нюшки... Прости рабу свою, не дай по миру пойти с покаянием, вовек буду молить живота твоего.
Повернулась на другой бок, а сон нейдет. Какие-то мысли грешные лезут и представляется черт знает что, стыд один. Утром у варницы стояла, она ведь раноставка, ей черт какой-то спать не дает. Еще заря не проклюнулась, а уж за водой сбегала да выть заварила, чтобы по первому солнцу всех поднимать. И он-то, Петра Афанасьич, таков же, от одного дерева коренье: еще вода в котле не вскипела, выполз сердитый, мятый весь. Да и то сказать, ломит за хорошую лошадь, по копне мечет, у него и устали-то нет, дал Господь Августе мужика, как за каменной стеной живет. Ей ли бы не радоваться, дак попрекает еще – толстой, мол, да брюхатой, а сама-то, прости Господи, расплылась сама себя шире.
Прислушивалась Павла, что за спиной Петра Афанасьич творит, и сердце обмирало. Вот на реку сбродил, фырчал там, будто тюлень, за версту слыхать, потом вернулся, встал подле, но молчит: последнее время все будто чужой. Ну и слава Богу, что чужой, доколе грешить. Смешно началось, дак пусть хоть не срамно кончится. Набаловался мужик, насытился, своя-то баба теперь скуснее будет.
А она-то, а она-то, срамина, волосье седое на голове, глянуть страшно на экую образину, а еще чужих мужиков улещает, – кляла себя Павла, мешала мутовкой кулеш, а сердце постанывало от неясной обиды: почто Петра Афанасьич и словом-то с нею не перемолвится.
– Петра Афанасьич, каково спалось? – не выдержала, спросила. Тыльной стороной руки отерла мокрый лоб, лицо едва обжарилось на солнце, и над носом вперебор вылупились мелкие веснушки, бровки льняные выцвели, распушились над радостными глазами. Глядит Павла на Петру Афанасьича, и люб он ей, ой как люб, и не видит она его выпученных кошачьих глаз, ни безбрового обгорелого лица, ни его круглого, необхватного брюха, едва прикрытого рубахой.
– А снилось, будто всю ночь с бабой на лавке катался...
– Ой ли, ой ли, а с кем это? – ревниво спросила и в сторонку от варницы ступила, словно бы зазывала мужика. А утро желтое, все высвеченное солнцем, комар скатился в болотины, и на холмушке легко дышится, вольно под легким шелоником.
– Вот тебе и ой ли, – вспыхнули зеленые Петрины глаза, и любопытный интерес пробудился в них. Подумывалось: заманивает баба, ишь разохотилась как, небось жжет все – и водой не залить. «Тут-то бы мне поостеречься надо, в такое-то время все беды следом льнут. А, один грех замаливать...» Пошел к копнушке, уже не глядя на бабу, запустил руку по самый локоть, ощутил шершавый жар, клок длинного грубого сена вытянул, нюхнул жадно широким растяпистым носом.
– Посмотри-ко сенцо-то, – крикнул Павле.
Та приставила ладонь к глазам, чтобы разглядеть мужика.
– Гли-ко, гли-ко, сенцо-то...
– Да не время глядеть-то, Петра Афанасьич, – все поняла Павла, а еще упиралась. – Кулеш подгорит, и девки вот-вот встанут, – договорила уже шепотом, уговаривая себя опомниться.
– Да ты подойди только, эка ты, – уже сердился Петра, нетерпеливо переминаясь за высокой копнушкой, из-за которой торчала его большая редковолосая голова.
– Иду-иду, вот пристал, – ворчливо откликнулась Павла, со страхом оглядываясь на полог. Ведь чуяла сердцем, какое сенцо идет смотреть, казнила себя, а ноги будто сами собой несли ее к копнушке...
– Охо-хо-нюшки, – еще простонала Павла, досматривая минувшее утро, но тут усталость взяла свое, и, не слыша себя, ушла в сон баба. По другую сторону, будто ломовая лошадь, тяжело всхрапнул Петра Афанасьич, тоненько, по-синичьи, засмеялась Тайка, а в туго натянутый верх полога упрямо барабанил дождь, и особенно глубоко, до маеты в костях спалось людям в такие ночи.
И только Яшка не спал и редко мигал, рассматривая в сумерках материно размякшее лицо. Он слышал, как пришел Петра Афанасьевич, как чесал обширное свое брюхо, как спрашивала его мать, и все ожидал, что вот-вот мамка встанет и выйдет из полога, и потому быстренько смекал, как ему тогда поступить. Сейчас, вспоминая увиденное утром, он маялся душой, уже смутно догадываясь, что между мамкой и Петрой есть что-то запретное, и ему, недоростку, это знать не велено. Еще тем несчастным утром он, заспанный, не в силах продрать глаза, выскочил за полог по нужде, глянул кругом, нет ли возле матери, куда-то девалась; и в пологе пусто, одни девки разметались, храпят, коровы, из ружья не пробудишь. Только пристыл за пологом, вдруг услыхал за спиной шорохи и вскрики, догадался, что шумят за ближней копешкой, и тут же на плохое подумал, не с мамкой ли что случилось, – может, давят ее. Стремглав кинулся за копешку, на ходу надергивая портки, и сразу в глаза бросилась взлохмаченная материна голова, а поверху Петра Чикин, ихний хозяин, и он вроде бы мамку душит. Яшка с разбегу вскочил на Петрину спину, схватил за шиворот, дернул на себя и закричал: «Не бей мамку, ирод, не бей мамку».
А дальше Яшка совсем смутно помнил: кажется, Петра ущучил его своей клешней, больно прижал к себе, мать, с растерянными и перепуганными глазами, лежала, откинувшись на копешку, и дрожала, не в силах сказать слова. «Ах ты, сколотыш», – хрипло шептал Петра, и Яшка вплотную увидал его зеленые страшные глаза. Извиваясь лягушонком на толстом Петрином колене, он умудрился прокусить мужику палец, и пока Петра ревел от боли, Яшка бросился прочь куда глаза глядят, ближе к речке, а может, и утонуть там. В такой растерянности он мчался к воде, слыша сзади глухой настигающий топот, и тут на глаза попали лошади... Но Донька помешал. Не Донькин бы голос, Яшка ни за что бы не свалился с гнедухи, его тут и подпорой не сшибить. Он бы показал этому брюхану, как мамку бить. Но почему же она не плакала, не звала Яшку на помощь? Наверное, рот зажимал ей, иначе бы мамка кричала.
Пристально вгляделся в материно лицо, показалось, что оно улыбалось во сне. «Мамка, почему у всех есть тятьки, а наш пропал?» – вдруг захотелось спросить Яшке, ведь ему так тяжело жить без отца. И он приготовился растолкать мать и посреди ночи устроить допрос, но Павла неожиданно отпустила парнишку и мягко засмеялась. Яшка никогда еще не слыхал, чтобы так тепло смеялась его мать, она обычно молчала, или плакала, или устало грозилась, и потому мальчишка даже поднялся на колени, чтобы получше разглядеть ее лицо. Но в пологе стало совсем темно, мерно бренчал дождь, с луга доносило сыростью, и Яшка ничего необыкновенною не разглядел в смутно белеющем лице матери. Мальчишка поежился, укладываясь потеплее в оленьей полости, но из памяти не уходило минувшее утро, и, не в силах успокоиться, он грозился в темноту: «Я те покажу, как мамку бить. Дай-ко только вырасти».
Но упорно не спалось, и он высвободился из окутки, тихо скользнул в самый угол, отвернул низ полога, где был тайный лаз, и, вглядываясь в серый дождливый полумрак, подумал: «Убежать, што ли? Вот реву-то будет». Он еще протянул ладошку навстречу дождю, мокрая трава скользнула по руке. Яшка вздрогнул и утянул руку обратно. Потом, нюхая набухшую влагой холстину, полежал подле, но с воли доносило сыростью, и оттого вскоре стало зябко и тоскливо. И мальчишка залег обратно в одеяла, прижался плотнее к мамке, просунув ей под мышку руку, быстро согрелся от потного родного тепла и, слушая вполуха балаганные шорохи, тревожно уснул.
Пробудился Яшка позже всех – растолкала мать: «Вставай, засоня, выть проспишь». Яшка приподнял голову, сразу посмотрел в дальний угол, подозрительно поглядывая за Петрой, но тот уже сидел, поджав калачом ноги, пластал у груди каравай и не обращал внимания на разбойника. Яшка сразу успокоился, сердито сказал матери:
– Могла бы и раньше поднять.
– Да жалко ведь. Так сладко спал...
– А сена-то кто ставить будет? – взросло спросил Яшка, оглядывая девок.
Евстолья, плосколицая, с мышиной косичкой по спине, въедливо хихикнула: «Работничек-то, девки, гли-ко». А Петра Афанасьевич только глянул исподлобья в Яшкину сторону, хмыкнул, но промолчал.
– Какие сегодня сена. Уж сиди давай, – откликнулась Павла. – Дожжа-то навалило, осподи. Необоримая сила. – И она быстро выскочила из полога, притащила котел с вытью. Петра довольно оглядел Павлу: словно шьет баба, минутки без дела не усидит.
– Ты-то давай садись. Не служанка, бат, да и мы не господа. Могли бы девки сшевельнуть задницу, – неожиданно сказал Петра, и девки все, от Евстольи до Тайки, разом повернулись к тятьке и глянули на него любопытно... Экое чудо, экое чудо, такого с тятькой не случалось, он и с мамкой-то по-людски не говорил. И Павла смутилась, по-девичьи закраснела лицом.
– Вы-то ешьте, а я уж после. Много ли мне нать.
– Я что велел? – прикрикнул несердито Петра, и Павла, радуясь всем сердцем этой ласковости, подчинилась просьбе.
– Ну ладно, разве что с крайчику примостюсь.
Петра первый погрузил ложку в житнюю кашу, все покрестили лбы и тоже потянулись к котлу, но старались мясо не забирать, на то будет своя команда. Да и Петра зорко присматривал за дочерними ложками и при случае сразу охаживал по лбу, да так, что слезы выскакивали из глаз дробью, и после долго не хотелось мяса. И словно играя над хозяином, Яшка дерзко заискал ложкой в кулеше и подобрал там кусище и медленно поволок к себе. Девки запнулись. Тайка тоненько пискнула, все взглянули на тятьку... Ой, достанется нынче Яшке, ну и поделом ему, охальнику, пусть не перечит. Девкам проходу не дает, все одни проказы. Тайка даже зажмурилась, словно своим лбом чуяла, как звонко прилипнет сейчас ложка к Яшкиной голове. Но Петра Афанасьич поперхнулся, сурово глянул в Яшкину сторону, сначала хотел, видно, окрикнуть, но сдержался. И Яшка победно оглядел девок и еще плотнее умостился на согнутых ногах, но, странное дело, только мяса ему сразу расхотелось, да и не ахти какое мясо – летошняя солонина с душком, едва зубы берут. Все смолчали, за вытью грех языком молоть, но в Яшку нынче словно бес шальной вселился. И сказал он Петре Афанасьичу разбойно, кругля непросветные глаза:
– Ты мотри, мамку мою больше не колоти...
– Не будет, не будет он меня трогать, – вздрогнув, торопливо откликнулась Павла и пугливо глянула на Петру Афанасьевича.
А тот неожиданно подался к котлу, побрякал ложкой по медным стенкам и сказал: «Волочи». И все потянулись за мясом, возя ложкой по дну, и сразу забыли про Яшку.
Под утро балаган пролило – и место сухого не найти: накинули на плечи кто армяк, кто одевальницу мехом внутрь, сидели скучные и злые, как вороны. А дождь монотонно кропил с набухших небес, и казалось, краю-конца ему не будет. Петра Афанасьевич и тут заделье себе нашел, лапти с подборами вязал, глубокие, в косой стежок; такие мокроступы, что в каждую две Яшкины ноги влезут вместе с цыпками и мозолями на пятках. Девки, укрывшись оленьей полостью, хихикали, щекотали друг дружку под мышками, порой высовывали мокрые потрескавшиеся ноги. Павлу, ту и дождь не усадил, то и дело елозила на коленках из полога да обратно, пестрядинная рубаха почернела от сырости, бедра, обтянутые крашениной, мокро блестели, и с облизанной дождем головы текли на спину ручьи. Такова Павлина забота: пускай на улице и мокрядь несусветная, но и живот – не амбар, пустым не закроешь, все чего-то требует туда затолкать, хоть и век не работай, лежмя лежи, а значит, и выть готовь ко сроку – ко времени.
Яшка поскучал, к девкам нынче не лез, свяжись только с ними – заревут, руготня подымется, спасу не будет; тут вспомнил о Доньке, в самую бы пору навестить его. Еще дедов коричневый кафтан, как раз Яшке до пят, запахнул потуже, затянулся шерстяным пояском.
– Ты куда сряжаессе? – остановила мать. – Эка неволя была в такую погодушку бежать.
– Пусть охолонет. А то горячий больно, – подал голос Петра, и холодная усмешка потревожила зелень глаз. И уже вдогон крикнул: – Коней понаведай, работник, как бы не забрели куда.
– У балагана будь. Экий несговорный растет, – добавила мать. И, уже выползая из полога, Яшка еще слышал, как говорил Петра Афанасьич: «Секчи парня надо».
– На-ко, выкуси, – высунул Яшка в сторону балагана язык. – Своих нарожай, тогда и секи.
Он поежился, когда тугая капля, скатившись с березового листа, упала за шиворот, потоптался на скользкой блестящей отаве, привыкая к прохладе; пальцы сразу закраснели, низы портов почернели от влаги, и вода собралась под ступнями крохотной прозрачной лужицей. Было тихо, ветер не шевельнул листа на деревьях, трава, еще не взятая горбушей, поседела; редкие, будто свинцовые дождины лениво летели с обложного неба, и легкий парок вставал над загустевшей рекой. Костер едва курился, и от него горько воняло сырым углем. Яшка плюнул на головни, побежал к воде, нарочито твердо ступая подошвами, и тогда меж пальцев пырскали дождевые струи. Он выскочил на берег, на то самое место, куда вымчала его вчера напуганная лошадь, но грязь уже заплыла от долгого дождя, толстые листья куги распрямились и встали со дна на красных жилистых стеблях, и ни одного-то своего следочка не отыскал Яшка. И ему стало так грустно, словно отказали в самом желанном. «Вот вырасту и убегу, все одно куда. Ужо погоди», – беззлобно погрозил Яшка в сторону своего балагана; над которым путался лохматый костровой дымок.
Противный берег речушки был смутно виден.
– Донька-а, где-ка ты? – сипло крикнул Яшка, проседая ногами в тягучий ил. – Донь-ка, – позвал он еще раз.
Напротив, за серой пеленой дождя, показался приятель и заполошно замахал руками. «Уж не мог сам навестить, тяпа, – бормотал Яшка, снимая с кола веревочную петлю и сталкивая лодку на приглубое место. – Все-то ему няньки нать, ведь мужик уже».
Он быстро протолкнул осиновку через быстрину, а Донька, ожидая, переминался на берегу. Отросшие волосы косицами сползали на уши, тонкая шея робко выглядывала из просторного мятого балахона, но голубые глаза под белесыми ресницами сияли неподдельной радостью и проливали на Яшку потоки восторга от негаданной встречи. И, глядя на Донькино лицо, Яшка тоже расцвел, почувствовал себя взрослым и сильным, но крикнул нарочито строго:
– Ну, здорово, воша-богоша. Че мнешься? Ползи давай в лодку-то... К ханзинской избе хошь?
Донька растерянно оглянулся, заметался нерешительно по берегу.
– Лезь давай. Трусишь, да? Так и скажи.
– Да, трус, тебе-то хорошо... Ты, Яша, погоди. – И, махая просторными рукавами балахона, Донька взбежал на взгорок, крикнул оттуда: – Мам-ка, я до Яшки поехал.
– Я ужо покажу Яшку, – закричала от варницы Тина, отыскивая прут помягче. А сын не знал, на что решиться, то на мать взглядывал, то на Яшку, нетерпеливо зовущео с лодки, и вдруг, словно в омут кинулся, махнул на все рукой, подхватил лапти – и в лодку. Осиновка качнулась с борта на борт, у Доньки сердце обмерло, а желтоволосая Тина на берегу запричитала в испуге:
– Вернись, Донюшка, Богом прошу. Вернись, пальцем не трону.
– Ма, чего ты. Я не маленький ведь...
– Боюсь я воды, вернись, Донюшка.
– Ма-ма, на тот берег, ну? – жалобно упрашивал Донька, а в душе и не подумывал возвращаться. Яшка торопился, словно нагоняли их, наворачивал шестом, взмок весь, под носом растеплило, такая дюля над губой нависла – страх. А Донька еще раз обернулся с неясной тоской в душе, но матери на берегу не виделось, и у балагана не мельтешили люди. И, успокаиваясь, он вдруг похвастал:
– А у нас татка с морю пришел...
– Эка невидаль, – сплюнул Яшка, скрывая зависть.
– Знал бы ты... страхов-то, сказывал, натерпелся, – уже готов был доложить Донька, но приятель сухо оборвал:
– А я еще и не то могу. Мне бы только вырасти. Я ничего не боюсь. Петре Афанасьичу палец-то хам! А он: ы-ы..
– Он вчерась гостился до нас, дак сказывал, ой-ой.
– Чего сказывал-то? – уже с интересом спросил Яшка и подумал: «Жалился небось, глотина. Живую кукушку съел.. Другой раз носырю прокушу, коли мамку бить будет». – Ну чего сказывал-то?
– И не скажу, пошто дразниссе…
– Ну и отвяжись, привязка, – сурово оборвал Яшка. Уж очень ему хотелось съездить Доньке по шее, чтобы тог не задавался. Но тут ткнулись в берег. Яшка молча вытянул осиновку на зеленый мысок и, не оглядываясь, помчался к ольшанику. Донька тоже поспешил следом, но балахон путался в ногах и мешал бежать. Духота стояла, недальняя туча отливала багровым светом, и по ту сторону речки угрюмо погромыхивало. Пока-то Донька снимал балахон, Яшка уже пропал, только вздрагивали неожиданно вершинки кустов да потрескивали сучья под ногой убегающего приятеля. И вдруг Доньку остановила промоина, доверху залитая болотной водой, глубина ее чудилась страшной, а дальние истоки, где можно бы обойти, поросли перезревшей осотой и терялись в калтусине – луговом седуне.
– Яшка-а, где-ка ты? – позвал Донька со слезой в голосе.
Страх щекотнул спину, Донька обернулся и увидел лишь тугие красные дудки с пахучими цветами да черное небо поверх. А впереди неожиданный ручей, морщинистые стволы ольшаника и легкий голубой просвет меж деревьев. Примятая кочка еще вздрагивала: значит, Яшка перебирался здесь. Донька снова попытался ступить в воду, но не достал дна. А тихо-то кругом, до жути тихо; не шелохнутся жирные узловатые дудки, целый лес падрениц, а впереди желанная лужица света, которую еще не затмила громыхающая туча.
«А, будь что будет», решился Донька, кинул балахон по ту сторону ручья; теперь уж поневоле придется прыгать, зажмурился и толкнулся от зыбкой кочки. Мысленно-то он уже представил, что ему наверняка не допрыгнуть до той стороны, и он должен схватиться вон за тот сук, чтобы не захлебнуться, – и действительно, Донька плюхнул в самую середину промоины, далеко не долетев даже до спасительной ветки, и стал отчаянно возиться в воде, страшась встать.
– Тяпа ты, тяпа, – сказал Яшка, неожиданно взявшийся откуда-то. – Экий ты недоделок. Вставай давай, доколе будешь в луже валяться?
А Донька таращил помутневшие глаза, да и Яшка ли стоит над головой, а не тот лесной лешак, который только что таился за деревом? А Яшка почему-то пошел через ручьевину, закатав порточины на колена, у той стороны, где, по Донькиному разумению, была жуткая глубина, шагнул чуть в сторону, потоптался, нахалюга, попрыгал на живых кочках, строя Доньке рожи, и вернулся обратно тем же путем. Эту дорогу Яшка знал хорошо, еще когда сено косил здесь, и решил пострашить приятеля.
– Ва, бояка. Баба в штанах, хуже Тайки Чикиной, – дразнил он Доньку.
Но тот надулся, глотал соленых жуков, которые сами рождались на глазах, выжимал порты, скручивая наподобие вехтя. Яшка лез помочь, но Донька отталкивал его локтем, отворачивая мокрое лицо в сторону. Они вышли на запущенные навины, которые уже давно никто не пахал, и когда завиднелась на опушке матерого леса серая изба, похожая на зарод сена, то присмирели оба, часто оглядывались, вспомнив людские наговоры, будто здесь пугают мертвяки.
Мальчишкам было до жути интересно, и никакой черт не мог бы их остановить сейчас на полдороге. Но когда миновали вонный амбар, а дверь тихохонько скрипнула, подавшись от сквозняков, то оба встрепенулись, готовые наддать к реке, а сердчишки испуганно ворохнулись в ребра.
– Пу-гат, – тихо прошелестел Донька, уже забыв все смертные обиды и хватая дружка за рукав.
– Не-ка, – отчаянно возразил Яшка, но побледнел лицом и тут же стал задорить себя, заорал во все горло: – Я не боюсь тебя, леший.
«Бу-бу-бу», – заворчало что-то в амбаре и тут же стихло.
– Эко диво, да мы сами кого хошь напугаем, – сказал Яшка и подмигнул черным захолодевшим глазом. И Донька подумал, ответно подмаргивая: «Во разбойник-то, тать лесная, – и сразу заново припомнил вчерашний разговор. – Все, значит, правда», – сказал он сам себе, невольно сторонясь и пугаясь приятеля.
Изба была ставлена высоко, рублена на года, и старость едва хватила необхватные лиственничные дерева. Дверь хранил поржавевший амбарный замок наподобие секиры, волоковые окна закрыты изнутри, чтобы не мог каждый беспутный бродяга пакостить в доме. Но сразу было видно, что давно уже никто не бывает подле, да и кого потянет в такую глушь, кроме тати или разнесчастного человека.
Яшка мигом обежал избу вокруг, будто охотничья собака, смекая, как бы удобнее забраться в дом: подергал хлебные дверцы – плотно закрыты на щеколду изнутри; замок на двери – тоже не под силу; волоковые окна – задвинуты досками. Тогда взбежал по взвозу к поветным воротам, но кожаный ремешок был выдернут, потоптался подле и надавил на ворота плечом. Они, видно, сидели неплотно на деревянных пятках и, сухо скрипнув, подались. Яшка в щель подцепил щеколду палкой и откинул ее. Ворота раскрылись неохотно, с повети дохнуло застоялым холодом и плесенью. Страшно было идти по скрипучим плахам. А Яшка, находальник этакий, еще пугал порой: неожиданно оборачивался и хрипел Доньке в лицо.
В избе стоял мрак, но Яшка на ощупь, будто жил здесь, вдоль печи пробрался к передней стене и отдернул волочильную доску. Тут белая вспышка ударила в глаза, дом словно встряхнуло, и гром прокатился по крыше.
– Пугат, баба Ханзина пугат, – опасливо сказал Донька, пригибаясь к полу.
– Чего пугат?.. Илья Пророк едет, когда ли будет, – откликнулся Яшка, и Донька снова втайне позавидовал его храбрости.
Мальчишки огляделись: изба была большая, с осадистой печью в левом углу, с бахромой черной сажи на потолочных плахах и с толстыми лавками по передней и боковой стенам. Полати закрывала короткая занавеска из крашенины, и потому думалось, что там кто-то есть.
– Яш-ка, а где-ка убили-то? – решившись наконец, спросил Донька.
– Здеся и убили. Брюхан сказывал, что подле двери, – деловито ответил Яшка, протирая жесткой пяткой пыльные плахи около порога.
– Дак ты знашь про то? – намекнул Донька, пугаясь досказать вслух.
– Чего знашь? – переспросил Яшка, не отрывая от пола глаз.
– Что твой тятька убил бабу Ханзину да девку Варвару...
– Ты очумел? Ты что это, ворзя? Я ведь сколотыш. В рыло захотел?
– Дак тебя не ветром надуло?! – не отступался Донька. – Без тятьки никак нельзя.
– Не-ка, не-не, – вяло бормотал Яшка, высунув головенку в волоковое оконце. – Я сколотыш, все так говорят. Я ничей, правда?
– Вчера Петра Афанасьич сказывал, чей ты, – тянул Донька, уже не в силах умолкнуть.
– Не ври-и, – тонко по-щенячьи завыл Яшка, узкие плечи задрожали, и мальчишка еще дальше потянулся в волоковое оконце, словно хотел вывалиться вон. – Не ври-и, чего врешь. В рыло захотел, да-а? Получишь... А брюхана убью, пошто он мамку мою колотит. Я ему сделаю чего ли.
– Ну буде, буде, – утешал Донька, устыдившись своей радости, потянул приятеля за полу кафтана. Парню было стыдно показывать слезы, и он упирался, хватался руками за бревна, но Донька настойчиво тянул за широкий подол, все больше жалея Яшку. – Ну буде, буде, может, и врет он. Всамделе врет. Он ведь кукушку живьем съел, с него станется. – И вдруг предложил: – Ну хочешь, давай покрестосоваемся? Будем крестовыми братьями.
Яшка прислушался, перестал всхлипывать, а Донька, уже испытывая к другу жалостливую нежность и сам готовый заплакать, снял через голову крест на кожаном засаленном ремешке.
– Ну давай, ну чего ты... На меня говорил, а сам-то плакса, вэ-э. Плакса, рева-корова.
Яшка замотал головой, рукавом кафтана пробовал смахнуть слезы, но они лились неудержимо, оставляя грязные борозды, а нижняя закушенная губа некрасиво дергалась. Сначала Донька подставил свою рыжую голову, а ростом он был повыше. Потом пришел Яшкин черед подставлять лобастую голову, и Донька, продевая шнурок, долго пугался в крученых смолевых волосах и в оттопыренных прозрачных ушах.
– Навеки? – торжественно спросил Донька.
– Аха, – согласился Яшка.
И тут словно провалилось небо от долгого громового раската, и оказалось, что изба сразу осела на два нижних венца в землю.
– Свят, свят, осподи, спаси и помилуй, – шептал помертвелыми губами Донька, пряча оробевшую голову и не в силах отвести взгляда от волокового оконца. В крошечном проеме меж бревен он увидал, как в ослепительном солнечном свете шла, нет, плыла над землей простоволосая баба и белая холщовая рубаха легко вздувалась в ногах.
– Свят, свят, изыди, сотона, – крестил Донька волоковое оконце, и в голубых гуманных глазах стоял такой помертвелый ужас, что Яшка, только взглянув в лицо приятелю, тоже заразился страхом, боясь оглянуться.
– Бежим, бежим, – вяло шептал Донька, крестясь и отступая к дверям, и вдруг заорал истошно: – Покоенка идет!
Страх подхватил мальчишек и лишил разума. Они вынеслись из дома, забыв затворить поветные ворога, и прямо через навины и обкошенные пожни вымчали к речке, и только тут первым остыл Яшка.
– Ты чего, тово? – задыхаясь, покрутил пальцем у виска.
– Баба Ханзина шла. Вот тe крест...
– Ври-ко боле, – не верил Яшка.
– Ей-Бог, идет, а сама земли не задиет, и рыжее волосье вкруг головы помелом.
– Да ну тебя, вечно ты чего ли. И меня-то напугал. Хуже девки, ей-Богу, – – недовольно скрипел Яшка, заговаривая свою слабость.
– Да ладно, чего ты. Ой, мамка-то где ли ищет меня. – спохватился Донька. – И тятька трепки хорошей задаст.
Они быстро стянули стружок в воду, Яшка вытолкнул его на стремнину, путаясь шестом в жирных зарослях куги. Донька крутил шеей, ему хотелось поскорее вынырнуть из-за поворота, чтобы разглядеть варницу, серый полог, похожий на развалистую копну, и тогда успокоиться.
– Хватит крутиться. Не на земли ведь, – укорливо сказал Яшка. – Мамкино охвостье. Бат, не век за бабий подол держаться будешь.
– Тебе-то хорошо, тебе тятька не задаст...
– Окстись, чего мелешь, окрысился Яшка, и опять в его сердце заворочалась обида.
Они замолчали, Яшка пыхтел, ворочая шестом, в воздухе стояла духотиша, и во все небо клубилась свинцовая туча, и хотя она гремела жерновами где-то на Лебяжьих озерах, но уже ни капли дождя не выжала из себя. У Доньки болела шея, глядючи назад, и когда он встретил глазами свой берег, то поначалу ахнул. «Осподи, чего там деется?» – потому как столб белого пламени стоял над их пологом и с черного неба падали на землю горящие птицы.
– Гони, чего глаза вылупил. – крикнул он Яшке и, уже не боясь воды, встал на вертком носу стружка, выглядывая людей. Но было пустынно на берегу, и только громадное смолевое дерево полыхало безмолвно и страшно от комля до вершины, и горящие сучья летели пониклыми птицами и ударялись в подножье, рассыпая красные искры.
– Мати, матушка, где, как ты? – позвал Донька пересохлыми губами и, уж не в силах ждать более, неловко вывалился из долбленки и побежал к берегу.
– Воно они, воно, – закричал Яшка, замахиваясь рукой в сторону от горушки, где спиной к реке в самом берегу стоял на коленях мужик.