Владимир Личутин
Скитальцы, книга 1
Часть первая
По чьей речке плыть, той и славой слыть.
Поморская поговорка
Глава 1
Поданным в здешнюю канцелярию доношением крестьянин Дорогорской волости Калина Богошков изъяснил, что в прошедшие перед сим годы, а в которые именно, не упомнит, дядя его двоюродный Степан Богошков отдал прародительную пашенную землю в приданое с теткой своей Улитою, выданной в замужество за крестьянина Афанасия Таранина. Они померли, а завладел тою землею брат Таранина и отдал во владение зятю своему, крестьянину той же Дорогорской волости, Петре Чикину, который законных крепостей на то владение не имеет.
А как прочих наследников не осталось, кроме вышеозначенного Калины Богошкова, то и просит он вернуть ему во владение прародительную землю.
Из указа Архангелогородской губернской канцелярии
Время по-пустому шло, да и деньги проживал: Архангельский – город большой, много всего требует. На постое у плотника адмиралтейского Киприяна Васильева был, тот ходил в присутственные места, обещался помочь, но тоже колесом копейка. За труды и помехи купил ему Калина пимы из оленьих камусов, подарком подал, а жене своей взял в базарной лавке крест серебряный тонкий с цепочкой трехколесчатой да два платка александрийской пестряди, обложенных вологодским кружевом, да рукавицы белые ровдужные, подбитые лисьим подчеревком. Как разложит подарки на столе, да ну вздыхать тяжко, тут и слезы шипучие близко подступят. Хозяин утешать возьмется постойщика, а не примет в толк, что не по тяжбе горюнится, а по дому тоскует. Уж нет-нет и махнет рукой: леший с ней, с землей-то, – морем живем. Да вот обида в груди негасимо тлеет... Прилюдно на мирском сходе опозорил Петра Чикин, с грязью норовил смешать, со злым умыслом иль для баловства, но выхаживался перед народом, тыкал в Калину пальцем:
– Гли-ко, сколь велико, посмотри-ко, сколь большо. Вы послышьте, у него и говоря-то не людская, у него и мать – чернотропка с Пезы, да и баба оттуль же.
Поначалу разговор-то пустопорожний шел, но тут словно бы кто подбил Петру Чикина для сытого бахвальства, и задел он Калину за самую душу. Так больно зацепил, что разом загорелся тот, пронзительно закричал:
– Ты бабу мою не замай, слышь, харя бычья. Ты к бабе моей не касайся, заугольник.
– Осподи, было бы чудо. Да я рядом и с... не сяду.
Калина принагнулся, подбирая с дороги, что к ладони ульнет, потяжелее и поувесистее, мужики притихли, что-то будет, но тут парень подогадливее крикнул: «Каля, тебя жонка кличет, велит домой идти».
Еще в гневном жару вспомнил вдруг Калина то, что в памяти неслышно тлело с давней поры, и выплеснул Петре в рыхлое лицо:
– С моей пашни колоба жрешь. Так попомни: последний раз сеял, последний раз пахал.
Сказал и, не сгибая сухой спины, по-птичьи подскакивая, ушел в избу. А другим утром в Мезень поехал, в уездную канцелярию прошение подал. Там отказали, на Окладниковской шняке в Архангельский город ушел и с той поры вот уж месяц, как деньги проживал и по жене маялся: тяжелой оставил желтоволосую Тину. Как отправляться в город, наказывал: если сын явится – Донатом нареки, – давножданный, значит.
И только в самый конец августа милости дождался: «Просим означенному крестьянину Петре Чикину во владении тою землею учинить запрещение, а Калине Богошкову, яко законному наследнику, оную землю возвратить». С такой бумагой за пазухой чего зря мешкать? Навестил соломбальскую вдовую купчиху Прасковью Кудинову и подрядился следующим летом на ее шняке подкормщиком сходить до Матки. Потом стал и попутье искать в торговых рядах, у лавок каменных и деревянных на базарном торжище, где запах трески жил, палтосины да зубатки; и на прибегищах высматривал, не застоялась ли где мезенская посудина. Но с летнего берега стояли лодьи да шняки и всякие новоманерные суда, да с Кеми изукрашенные по носу гукоры, да золотичанские широкоскулые карбасы и шкуны, да парусники торговые из Норвегии, да шенкурские тягловые баржи, а своих вот никого не сыскал, не нашлось морского попутья до дому.
Тогда с плотником Киприяном за ручку простился, а с его хозяюшкой – низким поясным поклоном и побежал пинежской дорогой в родную деревеньку. Дорога жила людно в предосенние дни, все торопились поспеть до заливных дождей, засухо попасть по домам. Обгоняли Калину телеги двуосные скрипучие. С тех жалостливо и любопытно окликивали: «Куда, мил человек, топаешь?» Попадали навстречу калики перехожие с пестерями на горбу, те норовили табачку выманить. Скоро проезжали уездные исправники да землемеры в тарантасах, еще по-летнему, с откидными верхами; один раз и тройка чуть не стоптала, так пена лошадиная на плечах и осела, только ямщик крикнул уже за спину: «Глухарь сивый, ослеп, што ли?» Почувствовал Богошков, как облило холодом спину, оступился в придорожную канаву, не сдержался, сгоряча матюкнулся и сразу полегчало. «Леший на смерть несет. Вавилон какой-то, прости Господи. Как есть – столпотворение, – еще подумал Калина, приходя в себя. – Много ли надо? Оглоблей по голове, тут и ложись сразу и помирай».
В деревнях Богошков на постой не становился, к питейным дворам не заворачивал, на чужую телегу не прискакивал, чтобы ненароком не задержаться. Порой дорогу срезал, выходил на пожни. В лугах редело, отава загрубела и поднялась по щиколотку; днем она отпотевала и податливо ложилась под ступню. Лист на березе залубенел, подсох; понизу деревья тронуло желтизной, опалило слегка; смородинные кусты посветлели, и проглянули солнечные дробины ягод; они прохладно скатывались в пригоршню и студили кожу. Птицы гомонили в черемухах, объедались и тут же сваливались в папоротники, сонно закрывали глаза от сытости и осеннего дурмана и пугливо взлетали из-под самой ноги. Уже вершины зародов прогнулись лошадиными хребтинами, и еловый лапник под дождями ловко прильнул к тугим бокам. Наверное, из лесу выходили лоси – манило сено – и в подножьях темнели выеденные норы. Солнце уже не палило люто, комар свалился к болотам, доживая последние деньки, и лесными пожнями спешилось радостно.
Но однажды в душе Калины родилась боязливость: вспомнилась желтоволосая Тина, как она не отпускала его от себя, словно чуяла что, льнула опущенной тяжелой грудью, а лицо было восковое, с набухшими подглазьями. Богошкову почудилось, что жена вот сейчас умирает, и, опьяненный багульником, он опрометью кинулся набитой тропой, пока не задохнулся от колотья в груди и не свалился от устали на маленькой лесовой чищенице.
Вечерами уже выстывало и темнело скоро. Гудели ноги, но, побарывая усталость, Калина развел костерок. Огонь сразу выхватил копешку невдалеке, черные низы деревьев; темь сдвинулась навстречу и плотно окружила пламя. Оступаясь в ручьевине, нащупал ногою место поглубже, зачерпнул воды в медный котелок, подвесил на рогульку. Вдруг кто-то заполошно всхохотал, тяжело пролетел в темноте, трогая крыльями ветви. От Калины на траву легла незнакомая гнутая тень, она невпопад шевелилась, ломаясь на стволах деревьев, и внезапно пугала. В отсветах костра опять мелькнула любопытная птица, похожая на большую оленью рукавицу, непугливо умостилась на нижней ветке. Острые уши встали торчком, зеленые глаза горели бесовски. Калина выхватил из костра горящий сук и бросил в птицу. Она неохотно снялась и поплыла в глубину леса и еще долго ухала там.
Богошков неуютно чувствовал себя в лесу. «Только бы до утра доманить. Ой, к несчастью эта лешева птица». Осенил троекратно крестами, умащиваясь в копне. Из темноты на него глядел желтый зрачок костра, потом только легкий свет еще недолго жил, открывая траву, но вот и он умер, а Калина все ширил глаза, вглядываясь в подвижную тень. Мелко шелестел осинник, казалось, сыпал с неба занудный осенний дождь, и под этот трепет Калина забылся. А очнулся внезапно, уже белым днем, так показалось вначале, и сквозь сенную паутину вдруг увидел тяжелую горбатую голову, мягкие коровьи губы в тягучей зеленой слюне и желтые звериные зубы, которые тянулись к самому лицу. Богошков невольно отодвинулся в глубь копешки, а лосиха, разглядев Калину, непугливо удивилась, широко зевнула и дохнула на сонного мужика теплом и молоком. Калина наблюдал за лосихой, и все для него казалось внове. Он давно отвык от земли, от пожни, там до десятых потов маялась Тинка, а сам он пропадал в море, лишь изредка появляясь в дому, чтобы запастись харчем на следующий промысел да намиловаться с бабой.
Лосиха вдруг отпрянула в сторону и кинулась к лесу, широко разбрасывая клешнятые ноги. Не иначе кто спугнул, лениво подумалось. Ноги отмякли за ночь и держали слабо...
А у вчерашнего огнища двое стояли и в его сторону поглядывали: один простоволосый, сутулый, другой – поприземистее, в треухе. С одним бы дак и гореванье не особое, наклал бы плюх, но второго-то, пожалуй, и оглоблей не спехнуть. Заскребло у Калины в груди, и сразу сон вспомнился. Обратают, ей-Богу, обратают... Согнулся – нож за голенищем, пестерек не спеша закинул. А те, двое, мялись с ноги на ногу, будто устали ждать.
Еще всмотрелся, от натуги глаза заело и вроде бы омыло их легким, влажным туманом, а на душе полегчало вдруг. Признал Калина того, сутулого; вроде бы Степка Рочев, с Няфты парень, давно ли рекрутил, сказывали, три дня гулеванье шло, легкий на ногу, верховой мальчишка, но с чего бы ему тут околачиваться? А те устали ждать, пошли навстречу, волоча ноги. На коренастом мотались плисовые алые шаровары, сапоги разбиты – и босые распухшие пальцы видать; нос когда-то перебит в драке и криво сросся, а в правой руке черемуховая палка с тяжелым наростом. Степка Рочев в синих пестрядинных портах, костлявые ноги выпирают, и в рубахе из белого холста. Рубаха вся в саже, видно, что в курной избе ночевали, да и лица от спанья посоловелые, опухшие. Степка словно бы мимо смотрел, а когда Калина крикнул заранее: «Степка Рочев, а ты откуль?» – что-то дрогнуло в его лице.
– Это чего он? – спросил коренастый, кивая на Калину, и Степка непонимающе пожал плечом.
Голова у коренастого, круглая и мохнатая, сидела по-медвежьи, в густой непролазной шерсти застряли сенные паутинки. Богошков пристальнее вгляделся, признавая парня, но не припомнил его и решил, что чужой кто, пришлый: много их, беглых, околачивалось по лесам, разбоем жили. Еще посмотрел Калина на свои сапоги, и жалко стало: ведь совсем новые, в Архангельском купил, как домой бежать, а шел всю дорогу босиком, прижаливал, но, видно, отдать придется. Уж вплотную тати были, черемуховой палкой можно достать, а Богошков все решал, браться за нож иль нет. На всякий случай еще позвал Рочева, чтобы не промахнуться.
– Степка, во дурной... Ты что, соседа не признаешь? Разбогател, что ли? Это же я, Калина Богошков с Дорогой Горы. В Няфте-то у меня того... слышь? Тетка Акулина в соседях с таткой твоим через заулок живет. И неуж не припомнишь, а? Во я, глянь, ну?..
– Да вроде что-то... – засмущался Степка, искоса взглядом спросил совета у дружка, но тот мял черемуховую палку в чугунных ладонях, словно бы взвешивал ее. – Калина Богошков, да неуж? – решился вдруг и возопил во весь голос, сразу прихватил мужика и стал тискать, словно пробуя на силу и крепость в ногах, а Калина напрягся, когда обнимались и целовались троекратно, но и особо не неволил тело, чтобы не выдать тревогу и страх.
– А я было и не признал. Ой, кабы да осечку?
– Да и неуж не признал бы?
– Всякое бывает, – Рочев натянуто засмеялся было, но тут же оборвал нехороший смех и снова оглянулся, но дружок все так же темнел за плечом, похожий на придорожный камень.
– Отцу-то-матери што сказать, иль сам явишься?
– Сбег я из матрозов, – просто признался Степка, не пряча черных зырянских глаз, на дне которых жил постоянный больной испуг. – На Печору деваюсь. Ищи меня там. На Печору, как в воду. Только ты мотри, ни-ни!..
– Да Бог с тобой. Уж как на дыбе припрут, дак.
– Если что, достану. Иль нет?
– Достанешь, почто нет-то. Ты парень лихой.
– Ну то-то, – добавил Степка, губы по-детски распустил, широкие, неприбранные, – казалось, заплачет парень. – А мамке ни-ни...
И они пошли поженкой в лес: коренастый все оглядывался через плечо, сердито выговаривал Степке, тот крутил головой, наверное не соглашался, и в редком сквозном осиннике еще долго виделись алые портки.
Четыре дня бежал Калина торопливо, теперь уже просясь на ночлег. В Совпольской деревне у Анкиндина Фролова купил старенький стружок за рубль и сплыл на нем по Кулою до своей деревни. Последние две ночи не спал, пальцы от весел не согнуть, но эта работа привычная, – одному да по воде спускаться. Но как выходил из лодки, невольно присел, в левой ноге отдала застарелая рана. Отсиделся на камне, сапоги травяным клочом обмахнул, натянул не спеша; порты понапустил на голенища, чтобы пофасонистее было, все это делал с ленцой, а хотелось бежать в избу. До тоски все выгорело внутри: а ну как плохо отрожала, а может, и покойница уже моя желтоволосая Тинка? Тьфу-тьфу, свят, что ведь поблазнит. Показалось, будто жена с угора сторожко спускается. Да нет, то чужая баба.
Пестерек из лодки выудил, на одно плечо закинул и поднялся в гору. Кровавый камень-арешник скакал из-под пятки и долго колесил, тихо плескаясь в воду. Однажды оскользнулся Калина, аж душа оборвалась, потом словно очнулся, устыдился, побежал вверх, как сердце позволяло да больная нога; лужком порыжелым, мимо баньки, по заулку, скорее-скорее, вот и поветные ворота, заложку нетерпеливо крутнул, сорвалось из руки гулкое кольцо. Ворота будто сами распахнулись, а на пороге – Тинка: не сразу и признал, словно бы чужая баба. Волосы тусклым пламенем отдают, лицо тугое, румяна на щеках, брови подсурмлены, морщины на длинном лбу посеклись, и у тонких губ – паутинки. А как глянула – под желтыми ресницами ее глаза, Тинкины, весенней воды глаза – Господи, какие желанные.
Через порог не здороваются, да и с улицы видно, зазорно миловаться. Обошел Тинку стороной, только ладонью по спине скользнул, ощутил тепло бабье сквозь льняной стан. А жена следом, не навязывается, смотрит сквозь слезы на Калину, и мысли-то все самые худые: не разлюбил ли? Калина к зыбке сразу шагнул, нагнулся, всмотрелся в окутки, а уж смеркалось и плохо виделось в глубине берестяного коробка чадо родное.
– Сын, давножданный сын наш. Ос-по-ди-и, – притулилась Тинка к мужу сначала робко – родной весь, потом пропах, дорогой, кострищем, – руку запустила в отросший спутанный волос. – Кого велел, того и родила. Вылитый тятька.
Что-то стронулось внутри у Калины от хриплого шепота. Слишком долго желал он Тинку и потому неловко себя вел. Обернулся, будто насильно обнял жену, а Тинка хитро топырила ладони, и Калина от этой игры хмелел все больше.
– Да погоди ты. До вечера-то погоди. Что люди добрые скажут, – упиралась, а самой уж невмоготу.
Не послушал, в горницу жонку унес, от нее молоком пахло. Лежали в кровати, Тинкина голова на плече, в сумраке совсем прежняя. Тинка что-то наговаривала счастливо, а Калине слушалось плохо, все еще радость переживал, гладил жену по прохладному плечу.
– Мне, как Доню-то принести, сон привиделся, будто медведь тебя на спине тащит. Я плачу, следом бегу, ревмя реву, да бегу. Отпусти, молю, смилуйся. А утром и ослобонилась, – шептала успокоенно, а после и уснула неслышно, боком привалилась к Калине, и от нее доносило ровным духовитым теплом. За ночь в горнице выстыло, в ставни сорило мелким занудливым дождиком, крыша невдолге и набухла, а из желоба в бадейку мягко пролилась первая потока.
Лишь под утро Калину взял сон.