25
А где-то на изломе марта в Кучему приехал собиратель старины Баринов Пиотр Донович и встал на квартиру к председателю. Домне он сразу же пришелся по сердцу, но свои старушьи симпатии она поначалу скрывала, говорила с гостем сухо и мало и придирчиво оглядывала ученого мужика, который, по ее мненью, не только сам занимался бездельем, но и народ честной отнимал от работы. Был Пиотр Донович высок ростом, места своею особой занимал много, и Домне приходилось далеко огибать его, когда громоздился тот на стуле посреди горницы, широко разбросав ноги. Львиная сивая голова придавала Баринову вид осанистый, голос был густой, с хрипотцой, прокуренный, в груди у гостя простуженно побулькивало, словно бы там постоянно жил кашель, но с широкого, тяжело обвисшего лица с нездоровой багровой паутинкой и с жидковатых навыкате глаз, чуть затененных крохотной белесой щетинкой, никогда не сходило учтивое вниманье. И о чем бы разговор ни затевался – о лесных ли тяжелых сеноставах и коровьих удоях иль о старине предавней, Баринов, по обыкновению, восклицал удивленно: «Что вы говорите? Как интересно». Но знать, в просторной голове гостя в эти мгновенья вились свои заботы, и потому рассказы слабо оседали в ней, ибо до смешного случалось, что через час-другой, слушая на деревне те же самые истории, Баринов, то ли в силу воспитанности иль от застарелой забывчивости, вновь повторял: «Что вы говорите? Как интересно. Никогда не слыхал...»
При нем была не то женщина, не то девица – тонкогубая, с бородавкой на переносье, которую она зачем-то чернила карандашом, и с неживым цветом лица. Говорила она много, взахлеб, постоянно охала и ахала: «Прекрасно, просто прекрасно, что вы сказали сейчас», но глаза при этом оставались усталыми и холодными, словно бы женщина уже давно утомилась жить и коротала свой век по нужде иль привычке.
Утрами сидели за столом долго, ели истово, насыщались на весь день. Чаю Баринов пил много, но сахару кусал экономно плоскими, до желтизны прокуренными зубами, и эта мужицкая привычка сидеть в застолье обстоятельно, неторопливо вовсе покорила Домнушку. Порою Пиотр Донович прикрывал водянистые глаза, морщился, тайно хватался за живот, и эти мгновенные круговые движения тоже не ускользали от старушьего досмотра.
– Иль с животом што? – не удержалась, спросила однажды, и Баринов покорно качнул головой. – Может, банька поправит? – жалостливо подсказала, но гость недоверчиво, тоскливо улыбнулся, навалился животом на острый угол стола, унимая боль. – А вы не смейтесь, – расстроилась Домна. – Банька кровь полирует, банька дурь прочь гонит. Русский человек на бане стоит, баней и жизнь крепит. Уж так, христовенький, уж так, богоданный... Это вы ныне: в ванну-то заползаете, да в своей грязи и полощетесь, как поросята, прошу извиненья за срамное слово, а со всех сторон вас сквозит и точит. Ты уж мне поверь, миленький, я век прожила, всего насмотрелась. – Домна выкатилась на середину комнаты, крохотная, словно подросток, поясно склонилась, правую ладонь к груди прижав, и при этом такая детская, такая доверчиво-искренняя улыбка родилась на ее ореховом лице, что сердце Пиотра Доновича дрогнуло, пронизанное грустной добротой, и сразу собственная маменька-покоенка вспомнилась. Он пробовал, правда, что-то возразить в силу своей учености и даже привстал из-за стола, громоздкий, неуклюжий и какой-то беспомощный при этой своей силе, но Домна подскочила, замахала на него крохотной ручкой: – Я темна, я глупа. Вы-то, Пиотр Донович, сынок богоданный, все науки превзошли, а на меня хоть всех ослов перевешай, не пообижусь, такая уж дура уродилась... Но банькой и спаслась только: мне уж на восьмом десятке, а животной хвори с той поры и не знавала. Было только замуж вышла – и тут сев привелся. Три пуда зерна в мешок, на горб – и на поле. Там угорышек. Поднялась на него, а ноги и рассыпало. Вот и нарушила живот. На камень животом легла, плачу. Идет старушонка из соседней деревни, спрашивает, что с тобой? Посмотрела, пощупала и говорит: пуп стряхнула. Мать в бане горшок наложила, и прошло все, как пролетело. А ведь до того дело доходило, что и аппетиту не было, на корню сохла, как былинка, и мужик богоданный косо смотреть стал.
– Что вы говорите? Как интересно, – едва слышно отозвался Баринов, весь размякая за столом.
– Ну, дак как не интересно. Век прожила, христовенький, – вновь поясно склонилась Домнушка, и в мохнатеньких ее глазках наслоилась мгновенная мокрота. – Я и сама нынь баблю, как позовут, и особливо малым дитешонкам животы правлю. Жалко ведь малых: это мы чего-то сказать можем, как заболит, нам слово дадено, а ребятенка только гы-гы... Трешь, значит, в пупу. Корочку хлеба вырежешь, чтобы только в стакан вошла, ватку зажгешь, на пуп положишь. А потом стакан хлоп. Огонь потухнет, и стакан в живот вляпается. Но стакан худо, правда, а горшочек глиняной больно хорошо, да нет их ныне в продаже...
– Прекрасно. Просто прекрасно, – встрепенулась спутница Баринова – не то девица, не то женщина в годах. – Вы повторите все, а я запишу.
– Не-не, – замахала руками Домна, внезапно посуровев, и губы узелочком завязала. Но, минуту помолчав, что-то поборола в себе. – Вы уж спрячьте... Меня глупу чего записывать, только зря бумагу переводить. – И опять стронулась Домнина доверчивая душа, истосковавшаяся по нездешним людям, и всполошила мысли. – А нет стокашка, дак валечек. Потрешь спину, хребет. Повалисся, когда голодный, да маслом живот натер – и бабки не нать... Вы лягьте на диван-то, я погляжу, – предложила неожиданно, – и стыдного в том ничего нету.
Домнушка достала валек, каким раскатывают тесто а Пиотр Донович, несколько засмущавшись вдруг, строгим взглядом отослал покрасневшую спутницу на кухню, снял сурового полотна серый пиджак и распластался на диване... Стыдного-то, конечно, тут ничего нет, и унизительного, как ни говори, мало, но вот развалился плашмя, закатав по горло рубаху, и сразу вроде бы переменило человека: ни осанки прежней, благородной, ни ума особенного, ни разума складного – все куда-то подевалось, и старушонка эта егозливая и несколько насмешливая возвысилась над ним и обрела иное значенье. И это неожиданное возвышенье старой Домнушки над ним, доктором наук, именитым филологом, несколько смущало Баринова и унижало, но лишь до того начального мгновенья, пока бабка не погладила его живота шершавой скрипучей ладошкой. И все суетное откачнулось, и Баринов помимо своей воли словно бы впал в детство, и уже с особым вниманием наблюдал за лекарихой, испытывая при этом блаженное, редкое состояние покоя, которое приходит порой к человеку, как драгоценнейший дар... Сын мужика, уже смутно помнивший свое родство с землею, лежал перед Домной, и ей одного взгляда хватило, чтобы разглядеть и оплывший белый живот с коричневой изюминой круто завязанного пупка, и зыбкие рыхлые бока, приобретшие тот цвет увядания, изжелта-зеленоватый, который свойствен телу малоподвижному, и обвисшую, почти бабью, рыжеватую грудь. И ответно, покорно смотрел Пиотр Донович снизу, выкатив глаза, на пергаментные ручонки Домны, на седые кудерьки, выбившиеся из-под черного повойника на впалые виски, уже от одного лишь ожидания испытывая странное облегчение внутри себя.
Домнушка скрипуче протерла скалку, свела губы в узелок и словно бы прицелилась к Баринову, отыскивая место, куда бы побольнее вонзить ее. А сама меж тем ворковала, смеялась мохнатыми глазками, похожими на две крохотные бусенки:
– У меня с той поры живот и не баливал, только с воспалением легких пять раз лежала. Ну и вот если понос прихватит, значит, пуп вниз уронен, вот и поднимаешь его вверх, собираешь живот в одно место. – Она щекотно гладила Баринова, шершавой ладошкой удивительно легко обегала каждую складку раздобревшего живота и расслабляла его: там, внутри, что-то сразу ожило, забродило, заворчало. – Вот так и вот эдак. Напряженье постоянное внутри, от него и тяжко. Мозоль-то эку срамну наростили, как на сносях. – Домнушка приставила скалку острым концом к пупу и стала подкручивать легонько, ввинчивать ее. – Екает? Не-е? Если живот хороший, должно в пупу екать. Должно быть, болит утроба, коли не екает.
– Ну конечно, болит.
– Ишь ты, миленький. Грыжи нет, пуп не сронен и поносом не ходишь? А болит?.. Гладить надо, в баньке править. Скажи жонке своей, пусть не поленится гладить. Да много жирного не ешь, да не надсажайся. С нерва, поди, тягость-то? Изводитесь все, рветесь на перекладных куда-то, спасу нет, на изгон летите, никого не замечая, нервы в мочало крутите, вот и мучает, вот катает вас, бедных. А куда рветесь, сердешные, к какому такому благу, что себя не щадите? Вот и сын у меня экий же. Вся душа в кулаке, вся на взводе. Чуть что не по ему – в крик...
– Суровый он у вас.
– Власть кою прямит, а кого и в сосульку. Народом ой нелегко совладать: сладкое разлижут, горькое расплюют. Раньше-то в работе вседневной надсажались, в поле иль на море, но, как минута выпадет свободная, тут и запоют, блаженные, так голос подымут, в такое удовольствие войдут, вот душа и ослабнет, надсада-то с нее и спадет. А если раскалить человека, да на таком жару держать, долго ли он выстоит?.. Пели раньше, ой пели. Плохо жилось, а пелось; нынче хорошо живется – да не поется... Я ведь сына сама выходила, от смерти спасла. Пришла в медпункт, а фельдшера говорят, сын ваш уж на холод вынесен, помер, говорят. Я ему грелку молока принесла на груди, чтобы не застыгло. Пала на колени, лью молоко-то, реву, а он тут и ожил, как из мертвых воскрес. И поверишь-нет: гляжу ныне на него – и не признаю порой. Мой ли сын, не чужого ли кого подняла из гроба, из смерти выманила? И порой так раздумаюсь, что страшно, ей-богу. Мое ли молодо в ем, мое ли-и?
Третий день, с дозволения Домны, распевались женщины в светлой горенке, застланной розовыми своеткаными половиками. На заулке под высоко вознесенным небом до рези в глазах искрились голубые снега; взатайках, под застрехами, изба уже слегка потекла, и с краю потоки наметились первые прозрачные иглы. Солнце нахально и радостно ломилось сквозь стекла, мерцающим морошечным столбом половинило избу, стекало на оранжевый пол, на сервант, полный хрусталя, на плечи старух, обтянутые цветастым ситчиком, на платы брусничного шелку, еще чудом сохраненные в глуби сундуков с девичьей поры. Нет, как ни говори, но песню, этот выплеск души человечей, рождают не только голосовая вопленная труба, не только тот таинственный орган, затаенный в глуби груди, но и то особое состояние воздуха, солнца и земли, которое образуется порою в природе и неисповедимым образом переливается в людскую кровь, наполняя ее счастливо рвущейся на волю хмельной силой...
Помнится, как пришли они в первый день, все затрапезного виду, неловкие, виновато склоненные и всполошенные, прячущие изуродованные клешнятые руки под передник. Они казались тогда чужими друг дружке, хмуро косились, куда-то торопились, дескать, от заделья оторвали, скоро сын на обед – а еще и чугуны в печь не ставлены; мол, и поем-то нынь редко, все песни перезабыли, и голос не бежит, гарчит по-вороньи, хрипит – только людей добрых смешить; и жилы в руках-ногах стогнут, которую уж ночь не сплю; и корка-то у пирога нынче ямой получилась, знать, к смерти близкой; и девку вот, малу внучку востроглазу, не с кем оставить, оборони господь, чтобы огня не заронила... Отказывались с каким-то нетерпением, переглядывались нехотя, на готовно поднесенные стулья присаживались косенько, на одну сухонькую половинку, готовые вскочить и бежать. А Домна меж их мохнатым шмелем вилась, гудела, умасливая и растапливая недоверье:
– Вы что, бабоньки, уж никотора и петь не умеет? А петь-то, христовенькие, велико ли дело, я вас мигом научу. Рот коси да головой тряси – вот и песня. Будут думать, что поешь.
– Когда поешь, то распоешься. А если не петь, то исключительно на легкие выходит, – возразила Параскева Осиповна, сгоравшая от ревностной обиды, что вот Домнушкину избу облюбовали под спевку, а не ее дом. – У меня в груди жженье, я уж петь не буду, как ты хошь. – И с таким вывертом, по-извозчичьи матюкнулась, что даже старухи потупились, зарделись. Ну, Домнушка и упрекни:
– Женщина матюкнется, дак мать пресвятая богородица на престоле не усидит. Так ранее говаривали.
– Не тебе меня и учить, трясогузка хренова, – отрезала Параскева и умчалась, только ее и видели.
И как ни обхаживал Баринов – и чаем-то обнесли, и конфетами потчевали городскими, – однако все старухи друг по дружке пошли из дому прочь.
– Если уж Параня петь не будет, то и мы не запоем. – А погода была слякотная, мрачная, дымная хмарь стояла низко над деревней, казалось, что посреди зимы прольется вдруг обложной дождь...
И вот все так чудесно устроилось, и солнце огненного расплава всплыло ныне, и Параскева Осиповна внезапно сменила гнев на милость. Пришла в шубейке зеленого атласу, да в штофной юбке до пят, да в парчовой повязке, унизанной бисером, и еще с порога завыхваливалась:
– «Ой, все бы пела, все бы пела, все бы веселилася, все бы под низом лежала, все бы шевелилася. Ой, мяконька, ой, мелочна песня...» – Выпела сипло, резковато, а сама меж тем зорко глянула в сторону Домны, ожидая, как та себя поведет. Но смолчала хозяйка, сердечно улыбнулась пушистыми глазками, неясно склонилась перед гостьей, и Параня довольно отмякла, посередке горницы села на венский стул, высоко задирая штофную юбку, чтобы не измять, и Баринов невольно усмехнулся тайно, увидев на ее ногах солдатские кальсоны, завязанные на щиколотках поверх шерстяных носков.
Восемь женщин – все вроде бы внешне разные и годами, и лицом, и повадками, но и неуловимо схожие тем общим выраженьем добросердечия, которое отличает даже самую некрасивую деревенскую старуху, – переговаривались отчего-то тихо, словно бы чуя провинность, почти шепотом, а может, настраивались душевно, отыскивая в себе то настроение, которое и рождает песню.
– Нужна глубокая память, чтобы петь на беседке – беседошные, на вечерке – вечерошны, на лугу – луговые, в хороводе – плясальные.
Это Параскева Осиповна сказала слегка заносчиво и оглядела товарок.
– А татушка у меня умирал и говорит: «Последние часы доживаю, а куль песен еще не развязан». Я и сама-то как одна жила, с вечера запою и напеться не могу. – Домнушка всхлипнула, закомкала передник. – Бывало, и ночь пропою. Народ-то идет мимо избы, говорят, что эко Домнушка – не с ума ли сошла.
– Глупа, как есть глупа, – сурово обрезала Параня и засмеялась.
– Я-то глупа, – покорно согласилась Домна, – но и ты порато не кричи. Как ворона: кар-кар...
– Эй, бабоньки, – поднялся за столом Пиотр Донович, остерегаясь грозы. Но солнце ломилось в избу, маслено растеклось по полу, ублажало бабью исковерканную плоть, и смута, едва народившись в отпотевшей редковолосой голове, уже сникала.
– Куда деться мне, что делать, коли так вырывается, – смиренно подтвердила Параня, и все облегченно вздохнули. – Нам бы по стопарику грянуть, а то голос секется. Я ныне тонким не могу, редко пою, вот голос и гарчит.
– Ой, мы выпьем-то когда, дак голосишко у нас и по-бе-жит, – призакрыв глаза куриными веками, сладко протянула Домна. – Ой, и побежит тогда, польется. Ее вывести надо, ей после надо разбежку дать, христовенькой разлюбезной песенке нашей, да чтоб она взыграла, да после сама по себе и вилась, скакала-поскакивала. Иль не так, деушки?
– Все так, – согласились женщины, и лишь Параскева не преминула слово свое веское пропехнуть, чтобы о ней постоянно помнили, на нее равнялись:
– Песне натура нужна, по народу и песня. Вы в какую деревню ни поезжайте, а вам ту же песню, да по-другому выведут. Вот мезенки, те более круто заворачивают, нам с ними не по дороге; если по-ихнему боронить, то леший знает, куда выведет ту борозду.
– Может, попробуем, споем? – искательно попросил Баринов, уже уверенный сердцем, что из этого песенного кладезя он вдоволь изопьет. Бабы согласно запотряхивались, заощипывались, словно бы на пляс пригласили выйти, и с лиц, только что кирпично-бурых, потресканных морщинами, переменчивых, вмиг слиняло оживление, румянец вроде бы притух, просочился сквозь пергамент кожи, каменно напряглись скулы, щеки подсохли, и в изгибы выцелованных губ и в подкрылья носа легла та особого свойства грусть, с которой начинается и настраивается любая русская песня.
Горенка была розовой от солнца и брусничных платов, и в этом розовом рассеянном свете, как успел заметить Баринов, потерялись все очертания и тени. Чувство ожидания, оказывается, в нем было столь сильным, так напряглась его душа, что, когда колебнулась первая волосяная струна, исторгнув лишь призрачное напоминание звука, Пиотр Донович больно вздрогнул сердцем и захолодел. Это Домна слабосильным издерганным тенорком пугливо подступилась к песне, попробовала зачин на слух и, словно бы побоявшись одолеть его, тут же и споткнулась, плотно свела рот в голубенькую оборочку, стыдливо оглядывая товарок и сзывая на подмогу. Но слово, выпущенное на волю, обратно не поймаешь: оно, рожденное, имеет особую власть и иную силу в себе несет. Не умерла песня: поймала Параня волосяную струну и на самом крайнем ее дребезжании вновь колебнула хрипло, басовито, по-мужицки как-то:
Ты, талань моя, талань,
Талань-участь горе горькая...
И тут подхватились, встрепенулись, очнувшись от оторопи, будто в трубы ударили восемь бабьих изношенных голосов, но, сведенные воедино, они так грянули, что тесно стало в горнице, и окна в тугих обмерзших переплетах звякнули готовно, радые выломиться наружу, чтобы выпустить песню. В розовом колеблющемся незимнем свете родилось что-то громоздкое, душное, неуемно-вольное; запласталось оно, заходило кругами по горенке, пробуя крепость молодых крыл, плеснулось в стекла и, разглядев там иную стихию, внезапно заробело, откачнулось, рассыпалось по-за углам, бессило упало на зеркально-охряной пол – столь желанной и недостижимой почудилась, наверное, небесная шелковая волна.
Тихо шелестел магнитофон, мотая пленку, помощница Баринова торопливо писала, смачивая языком быстро пересыхающий бескровный рот, призакрыв глаза, откачнулся к стене Пиотр Донович.
На роду ли талань уписана,
В жеребью ли талань выпала...
«Крестом молюся, крестом гражуся, крестом боронюся» – так говаривали прежде. Но не крестом, а песней жив был человек во веки веков. Пиотр Донович вроде бы уж и не слышал самой песни, сквозь реденькие реснички проникая в розовый свет, до краев налитый отчаянной тоскою. «Нет-нет, – поправил себя, – крестом и песней, любовью и состраданием жив был, ибо это и есть человечья текучая и неизменная душа. Куда она течет? В какие формы переменяется она из веку, сохраняя содержимое в себе. Изыми из нее крохотную долю ее, пусть и самую ненужную для видимого счастья, тоску иль гнев, например, и тревожно станет тогда человеку поначалу, а после мертвой пылью засыплет сердце и онемеет оно».
Смутно было Баринову и до слезливого умиления грустно – такое редко случалось с ним ныне. И, поддавшись этой странной необъяснимой печали, он словно бы и сам возносился на гребне песни и вместе же с нею катился в темную бездну. «Какой, однако, кладезь – полный всклень голосами, музыкой, стихией, страстью – наша русская душа, – восторженно думал Пиотр Донович. – Это ж она, однако, и родила песню особого склада и покроя, коей не отыскать во всей Европе, смею уверить всякого. – Баринов был сейчас в своей обители туманных рассуждений. Он любил, как бы оторвавшись от земли, зависнуть над нею и обнять взглядом ее расплывчатые очертанья, чтобы отдельный человек с его раздерганностью, тоской и неустроенностью не отвлекал от фантазий. Он уже спорил с кем-то невидимым и пальцем, желтым от никотина, сбивал пену, выступившую в потресканных углах рта. – Нет-нет, милейший, смею уверить. С натурой раба, с психологией раба долго ли бы наша нация выстояла? Раз по шапке – и пиши пропало. Я полагаю, внутри у русского человека нескончаемая воля живет, потому он за отечество и головы не щадил, потому и тянул свою лямку, как бы ему ни натирало хомутом. У раба, скажу вам, милейший, не родилась бы такая богатая песня. Простор в песне, страдание в песне свойственны лишь той просторной вольной натуре, которая произошла и произросла на просторе...»
А старушонки разошлись, разогрелись каждой жилкой увядшего тела, и в груди, тряпошно обвисшие, та новая сила притекла, о которой разумом и не помышлялось, и каждая песенница, задорясь перед товаркой и стыдясь унизиться перед нею слабосильем своим, доводила себя до того похвалебного счастливого азарта, который достигается лишь через песню, близкую душе. Пели бабы так высоко, на вынос, в столь тоскливом потяге додымали голос, напрягаясь до вздутых жил на лбу, до испарины багровой, что думалось невольно и опасливо – вот вскинься еще чуток, самую крохотную малость взойди выше своего предела, в таком порыве теряя всякое разуменье, и голос надорвется, сломится, и после уж смертная тягостная тишина наступит.
А им что: одну песню выпели, и уж кто-то наперебой идет, вступает на иную тропу, словно бы боясь остынуть, задеревенеть, и жалко Баринову остановить их, нарушить проголосье, да и боязно пожалеть, ибо чудится, что замолкнут тогда старушонки навовсе и станут обыденно бескрылыми, безъязыкими, издерганными жизнью, с лицами, исписанными морщинами, и с редкими паутинчатыми волосенками, сквозь которые просвечивает худая, натянутая на черепе кожа. А тут ведь сидели распаленные, годы утратившие, и чувство единого высокого полета до неузнавания переменило их обличья.
– Всех-то песен, бабы, не перепоешь, а у меня суп в печи запрел, поди, – властно сказала Параскева, намекая товаркам, дескать, пора и уходить. И впервые, опьяненные песней, будто бы и не услыхали ее слов, и кто-то уж вновь пробовал поднять голос. Параня надулась, потемневшими глазами сурово оглядела Баринова. – Я пошла, а вы как хотите. Запродались, что ли?
И вновь, однако, не сдвинулась с места.
– Верно, Паранюшка, всех песен не перепеть. Только, почитай, куль развязали. – Хитрая Домна кинулась сохранять мир. – Ой, песен-то тыщи абы боле того, не сощитать – не перещитать. Раньше ведь без песен никуда. А плачей-то, ой, голубеюшко, сколь. И неуж все хотите собрать? – жалостливо посмотрела на Баринова. – Это уж с год около нас, сыроежек-поганок, безотлучно высидеть надобно.
– И с год высидим, – выкрикнул Баринов, ощущая в себе близкую желанную слезу от недавней радости. – Вы же красавицы, золото вы, бабоньки...
– Ну, девки, умаслил он нас, за медную полушку купил, черт седатый, – зарозовела Домна, сбила черный повойник, послюнявила вялую прядку на желтом виске. – Ух, мне бы прежние годы, я бы завлекла его. Кавалер-то, деушки, вьется вокруг нас, а мы отпихнем? И неуж не споем?
– Ну почто не спеть. В кои-то веки вместе собрались, да сразу и в бега, – согласно зашевелились.
– Я вас в столицу повезу, всем покажу. Вас надо на руках носить, красавицы вы мои. И откуда в вас богатство этакое, а?
– От татушки, от матушки. Маменька была первая плачея. Мы с эких лет учились петь да плакать. – Домна едва отмерила ладонью над полом, и все товарки закивали, вздыхая. – Нас ведь пятеро сестер было, да подружки когда придут в гости, на ночь останутся. Они вот и попросят: «Агафья, хоть бы нас поучила выть». Мать на печи лежит и учит: ну, скажет, эдак войте, эдак войте. Худо-то не войте, надо складно, чтобы слово, слово родило... А после и мне случилось повыть. Семнадцать мне было, а приехал сват – меня и не спрашивали: вино выпили – и засватали. А я к старушонке одной в дальний конец деревни забежала и спряталась. Мала была, глупа, думала так спастись, до ночи пересидеть в схороне и после в город в работницы податься. Заскочила, в доме никого, на мою радость, вот в ящик и сунулась. А там шитьишко всякое: швец был хозяин-то, Леонтий Костыль. Лежу на барахлишке, христовенькая, и пикнуть не смею.
Костыль явился, сел шить, а я и кашлянула. Он выругался, но не ищет, басурман такой. Хозяйка пришла, он и говорит: «Кто-то у нас кашляет, не невеста ли где ухоронилась?» Старуха на печь – на печи никого, в куть – пусто, ларь-то отпахнула, меня и увидала, но ничего не сказала, сразу в наш дом кинулась докладать о потеряже. У меня сердчишко и покатилось. Отец со сватом быстро заявились. «Хочешь – пойдешь и не хочешь – пойдешь. Срамное дело, если этому жениху откажем», – отец-то мне. Я в ноги пала: «Не пойду, и весь сказ!» – «Вот тебе, – говорит, – родительское благословение отныне и до веку, а если не пойдешь – не понесет тебя ни земля, ни вода, и будешь ты мною проклята». Ну что будешь делать? Меня страх одолел, и некуда деваться. Пришли. Свечки дома зажжены, богу молено, вино пито. Попадала в ноги, убогонькая, поползала, да с тем и отступилась. Но уж перед свадьбой поревела, слез хватило, быстра реченька протекла. Народ-то, на меня глядючи, уревелся. За день весь пол сырой, вехтем затирали, и колени до синяков наколотила, как подушки стали... «Уж ты кормилица, моя мамушка...» Как завою! Ой-ой.
Легонько, с надрывом выпела Домна и словно бы задохнулась.
– Вы бы спели, Домна Григорьевна, нам плачи во как нужны, – черкнул Баринов ладонью по шее.
– Ты что надумал, дитятко? Захоронить ране времени? У меня сердечко-то нахудо-худо, не исплакать мне. Ведь ежели выть, дак надо всю жизнь выреветь. Нет, не смогу, как ты хошь, сердешный... «Уж не жила я у тебя да не красовалася...» Нет, не могу, – осекла себя, – воздуха в горле спирает, возможности нет.
– Ты брось мне, ты брось. Просят, дак пой. Завыставлялась, чурка с глазами. Честь оказана, дак пой, – сурово одернула Параскева, круто обиженная тем, что все вниманье ныне на хозяйке. – Ты вой, не кочевряжься. Нашла тоже моду. Раз просят, значит, сверху приказ даден все в списки занести, чтобы не пропало. Помню, ране-то все выли. Ина и по любви шла, а все одно выла. Луком глаза натрет, чтоб слеза шла.
– Спой, Домнушка, покажи себя...
– Разве что попробовать. – Совестно было Домне, что упрашивали. Подобралась сухоньким тельцем, огладила тряпошные груди, подвязанные понизу клетчатым передником, печеное личико напрягла, веселье в дымчатых глазенках притушила и на птичьи посунувшиеся восковые веки навела печаль. И лишь ладони с узлами набухших вен и шишковатыми ревматическими запястьями не могли найти покоя, скоркались, елозили по коленям, обдергивая цветастое платьишко, пока-то не спрятались под передник и не притихли там. – «...И уж в чужи люди-то я была отдана, и-ых. В чужих людях жить да недородно, и-ых...»
Домна высоко вознесла голос, и вслед за протяжным тоскливым полетом его приподнялась и сама вся, от сухоньких ножонок в шерстяных головках, до черного повойника; и руки, вынырнув из-под передника, тоже вскинулись над головой и с неожиданной силой хлопнулись о колена. Словно бы себя рубила, себя четвертовала Домна, нещадно ударяя сплеча костяными ладонями, и с каждым зачином доставала из грудных крепей трубный надсадный всхлип, похожий на то крайнее, наводящее на всех слезу рыданье, с каким вдова провожает любимого мужа, когда того опускают в могилу. И тут товарки Домнины все зажмурились поначалу, опустили головы, а после и завсхлипывали, заревели не стыдясь.
Как, оказывается, близка бабья слеза, как отзывчива на чужое страданье женская непостигнутая душа, еще не засохшая от скорбей и усталости, ибо ей некогда уже ни засыхать, ни разрушаться... Завозили старухи платками, засморкались, лица набрякли и залоснились.
Нать головушку-то да чугунну.
Нать сердечушко-то да каменное.
Нать ведь горлышко-то да жестяное,
Нать утробушку-то да заячинну,
Дольше есть она чтобы да не хотела...
В груди у Баринова тоже неожиданно засаднело, напружилось, ком подкатил к горлу, гнетущая печаль поднялась с самого дна всколыхнувшейся души, и почувствовал профессор, как защипало веки. Он еще пробовал справиться с собою, покусывал губы, уставясь в столетию, иль рассматривал стеариновый сухой профиль своей помощницы, но в какое-то мгновенье вдруг упустил себя и охотно сдался, заплакал, не тая слез. Жизнь, прожитая давно, встала в памяти, и жизнь нынешняя по-иному осветилась, и туманное будущее тут предстало в своей реальной наготе: и понял Баринов, что он лишь крохотное семя, чудом возросшее на миру, коему вскоре завянуть, усохнуть и загинуть. Тленом покроется его имя, полынью зарастет память о нем, и забудут его куда ранее, чем крест погниет, съеденный жучками и лишаями и сроненный ветровалом к совсем чужой, тоже беспамятной могиле. А песня вот эта, исполненная в народе и сохраненная в нем, будет проживать если и не на слуху, так в тайной, незнаемой памяти Руси. Баринов думал цветисто и облегченно слезился по-старчески, легко отдаваясь во власть вопленицы.
Уж как чужа-то дальняя сторона,
Она горем да огорожена,
Тоскою да изнасеяна,
Печалью да изнасажена,
Слезами да исполивана.
А как своя-то да ближняя сторона,
Она радостью да огорожена,
Весельем да изнасеяна,
Она медом да исполивана,
Сахаром да изнасыпана...
– Ой, все, боле не могу, сердечушко лопнет, – оборвала себя вопленица и неожиданно засмеялась, засморкалась, освобождая дыханье. И все вокруг как-то облегченно и радостно заулыбались сквозь прощальную слезу. И лишь Баринов не мог уняться вот так сразу, умом хорошо понимая, что все слышанное сейчас – представление. Пиотр Донович, сердешный, да вы, никак, плачете? – Изумленно воскликнула Домна и жадно впилась взглядом в сытое, ухоженное лицо гостя, в его выпуклые покрасневшие глаза, в низко посаженный шишковатый нос. – Да ты, никак, плачешь, богоданный?
– Да вот, не сдержался. – Баринов отвернулся, чувствуя внезапную неловкость.
– Такая уж песня: хошь не хошь, но уревешься, – заговорили песенницы, уже по-иному оглядывая записывателя. – Вроде бы в шутку запела, но не удержишься, как ни строполи себя, – утешали сердобольно, как больного, тоже чувствуя неловкость оттого лишь, что подсмотрели вроде бы запретное.