21
Однажды на улице к слепому Феофану подошла Феколка Морошина с тощей сукой на поводке и пожалилась с мукою в голосе, что ее часовенку навещает зверь.
– Что за зверь такой – на рысях бежит иль галопом? – серьезно спросил Феофан и, скрывая смех, одуванчиковую бороду задрал в небо.
– А бежит... чего ей, зверю-то. О четырех ногах бежит, зараза. Это ли не галенье, в часовенку штоб.
– Ну а морда, морда-то кошачья, собачья, шерстнатая морда иль голая, крысиная, – допытывался Феофан.
– Бог ее ведает, голубчик. Навроде бы кошачка такая. Глазами вот встренулись. Человечьи глаза, видит бог. Как глянула на меня, я и обмерла.
– Ты бы собаку науськала...
– Уськала, милый ты мой, как не уськать. А оне играться давай вместях, да кататься, такое ли галенье.
«Псишко какой-то пожаловал, а может, и блазнит старой», – грустно подумал Феофан, подбирая ловкие слова, чтобы ненароком не обидеть Феколку. Поговорить слепому хотелось, ему бы только человечий голос слышать, и он лишь открыл рот, дескать, успокойся, псишко заброшенный зачастил, не иначе, как сразу же понял по сочному хлюпанью галош, что Феколка покинула его. Но недолго досадовал Феофан. Ведь если встать посреди деревни – не затоскуешь: то разговористый мужик проскочит в нижний конец деревни, к гаражам; то соседке вдруг невтерпеж понадобится лавка, видишь ли, масла постного под рукой не привелось, и старуха в спешке парусит по мосткам, размахивает дерматиновой сумкой, надеясь минуткой обойтись, но уже заранее душой-то знает, что в магазин люди добрые скоро не ходят, и потому ладку с рыбой вытянула из печи на шесток; а если повезет Феофану, то и на самого вдруг угодишь, на Радюшина Николая Степановича, но, правда, с этим уже иные толки, иные повадки.
А на охотника – и зверь. Год, наверное, с председателем не знались, обиделся тот на Феофанову частушку, а тут вдруг катит навстречу. Сначала пахнуло на слепого «Шипром». Нынче весь мир для него в запахах, звуках и словах, а тут вдруг повеяло одеколоном, который пользуют на Кучеме, по признанию продавщицы, лишь двое: бывший учитель и нынешний председатель. И шаг грузный, хрусткий, со скрипом, не иначе как кожаная подметка на хромовом сапоге: кто опять же может позволить себе такую обувку в будний день? Повел Феофан шадроватым лицом навстречу шагам, и нос с порванной ноздрей направил на парфюмерный дух, и вязаную шапку с левого, особенно чуткого уха приподнял, сам весь по-детски встревоженный и несколько угнетенный от неожиданной встречи. Передавали, и не раз, что шибко уж обиделся тогда в клубе председатель на Феофанову выходку, и вот угадай, как нынче повести себя с ним. Но Радюшин первым заговорил, грубовато и вальяжно:
– А, Феофан Прокопьич, просветитель наш, светлый ум. Го-ло-ва, большая голова, не отрицай, не-не. У меня тут мыслишка было завелась. Вот ты умрешь, так мы улицу твоим именем... Разрешаешь? Улица Феофана Солнцева! Звучит? Зву-чит...
– Ну уж, – сконфузился слепой, не ожидавший подобного разговора, и лицо с пороховой гарью под натеками глаз настороженно вознес в небо, натягивая морщинистую шею: старался по голосу, по тону его определиться в высоких словах. Но вроде бы без насмешки сказаны: с важностью хозяйской, как и положено при таком несении должности, но без худого юмора. Так решил про себя Феофан и, смешавшись, добавил уклончиво: – И меня порой, Николай Степанович, навещает ирония нездорового свойства...
– А при чем тут ирония? Ты, Прокопьич, у меня давно на прицеле... И кстати, об иронии: тебе бы оздоровить ее, а? Какие-то разговоры на обществе о милосердии. Что у нас каменный век? Что же ты, Прокопьич, все на прошлое так и клонишь. О каком милосердии речь? У нас теперь жалеть некого. Может, жалко, что не пришлось ранее пожить? Сладкого мало, уверяю. Ты оставь это. Ну, мы-то с тобой еще поймем друг друга. Сошлись вот, потолковали. А другие могут не понять. Ну-ну, только ты не расстраивайся...
– И то сказать...
– Ты не расстраивайся. – Радюшин доверительно придвинулся к слепому и, чего никак не ожидал тот, застегнул верхнюю пуговицу у пальто, больно защипнув отвисшую на шее кожу. Феофан дернул головой, но смолчал, несколько обескураженный разговором: нынче председатель был иной, еще непонятый и непонятный. – Вот так-то лучше. Вдруг простудишься, а нам беречь тебя надо. Феофан Прокопьич, голубчик ты мой, оглянись-ка кругом! Ах, да-да... Куда идем, семимильными, а ты о прошлом плачешь.
– Ну что вы... Жалко не того, как жили, худо жили, чего там, а жалко того, как внутри нас жилось, спокоя жаль, – наконец-то втиснулся в разговор Феофан, но цедил слова медленно, лениво как-то, словно боялся загореться, спутаться, зряшно расплескать мысли, скопившиеся в долгие темные дни. – Прошлое не жалеть, а понимать надо, Николай Степанович, оно в нашей жалости не нуждается, потому что прошло, прокатилось, ту-ту, минуло, и ничего уж не переменишь в нем. Я-то весь в настоящем, но в силу своего состояния и иронии духа вдруг и в прошлое слетаю, кое захватил по молодости лет. Мне душевного спокойствия жаль и страшно того мельтешья, что заселилось в нас. Куда, к чему спешим? Вроде бы один день жизни впереди. А от мельтешенья душевного и прочие беды.
– А не спешить если, куда успеешь? Жизнь-то: три шага шагнул, и уж бездна. Вот и спешит народ жить, для других, кто будет впереди, спешит.
– Ну дом, завод – дело наживное. А душу человечью какую отправим в будущее, в котором обличье? Каменном, железном, пластмассовом или живом, болючем? – Даже палец вскинул Феофан и пророчески потряс перед Радюшиным, едва не покорябав тому нос. Хорошо, успел отшатнуться. Худой, длинный, в шерстяном полосатом колпаке и двубортном драповом пальто, наглухо запахнутом под самым кадыком, слепой выглядел смешно и нелепо «Дикая Кучема», – подумал председатель, глядя на старика.
– Тихо ты, меня не убей, – сказал натянуто и онемело. – С тобой говорить – что в ступе воду толочь. Человека накормить сначала надо! – Зло выкрикнул, не сдержался, однако. – Бродите тут, словами трясете. На-кор-ми-ить на-до-о... Дело делать надо-о... А они словами трясут.