17
Перемогая слабость, добрался Геласий до кладбища, тихо, неприметно вросшего в крохотную прогалинку посреди бора. Многие старинные кресты без должного ухода пали наземь, затрухлявели, колоды замшились, их обметало ягодником, и задернелые могилы нынче походили на лесовой кочкарник. Не терпящая сиротской пустоты, природа брала свое...
Кладбищенская ограда пала, и окраина погоста была неряшливо закидана скотским костьем, которое нелепо выпирало, глазело из почерневших куртинок кипрея. Полина могила странно светилась посреди жальника, словно бы заиндевелая: знать, последние дожди и ветры согнали бурое рубленое коренье к подножью и выбелили горестный холмик. Геласий трудно встал на колени, пробежался пальцами, спугивая мурашей, а после, отогнув на сторону ковыльную бороду, приложился к оголовью ухом. Чего он хотел выслушать – бог его знает. Могила прогнулась седловинкой, просела, в продавлинке скопилась дождевая выстуженная влага, и в этом зеркале Геласию увиделось небо с крохотным лебяжьим пером посередке. Старику показалось, что дышит земля, тукает его в висок, и он, ошеломленный, отпрянул от могилы. Под пластом дернины, в чреве земли, в деревянной избе без окон возлежала его Пелагея, и, знать, это ее дыханье передавалось ему в кровь. «Ересь и наважденье все», – подумал Геласий, встревоженно озираясь. Где-то в лесовой немоте заиграли жалейки, сосны стронулись и бесшумно пошли по кругу, завивая подолы. «Полюшка, как ты там? Плохо, поди, одной-то?» – неожиданно позвал Геласий и прислушался. Сквозь гуд жалеек из земли просочилось: «Плохо, Геласьюшко, скушно. Каково ты без меня разживаессе?» – «А худо, Полюшка, все гонят меня, да гонят. Ты там про жизнь нашу кому исповедала, нет?» – «Кому скажешь про жизнь – про любовь. Некому, Геласьюшко, немо все тут. А мы с тобой так толком и не поговорили». – «Но ведь нам хорошо жилось, правда?» – снова спросил Геласий, отчего-то всматриваясь в небо, словно оттуда, с голубых слепящих склонов, катился покойный Полин голос: «Прав-да-а... прав-да-а...»
Но если бы трезво напряг память свою старик да отряхнул наносную пыль с долгого быванья на белом свете, то и жизнь бы представил с самого зачина куда как иной, протащившейся через постоянное мытье да катанье. Отцу-покойничку, нравному характером, бывало, только дай побахвалиться: «Я судостроитель первой руки, меня по всему берегу возят», и от заносчиво воспарившего сердца любил он тихого человека особенно унизить и всяко повыхаживаться над ним. А Полюшка ему крайне не поглянулась еще в девках, и в снохах он знать ее не хотел.
Ивану постному был праздник, еще картошки копали, когда вернулся Геласий с богатого звериного промысла. Отец на привально браги наварил, за столом поначалу вел себя мирно, но дернул же его черт за язык, и решил Созонт сына сосватать. Думаю, говорит, отдать тебя за Феколку, у нее батько – первый хозяин, и ты меня ослушаться не посмей. А Польку выкинь из головы. Геласий же с пьяной головы и послал родителя по матери, куда телят не гоняют. Отец вспылил, в сына запустил стаканом. Кончилась потасовка тем, что выкинул Геласий батьку во двор, и тот, свалившись пьяно, под взвозом уснул. А парень тем временем побежал в деревню Польку сватать...
Может быть, и вылетела бы из головы та дикая выходка, да вот соседи не давали забыть, часто поминали при случае, как Геласий Созонтович при всем честном народе родителя своего из дома выбросил. У каждого своя память... Зато в последние годы отчего-то часто являлась из темени летняя солнечная река, Полюшкино снежное лицо в рыжих просяных конопинках, платье на воде поначалу всплывает колоколом, а после гладко обливает ее худенькое тельце с заднюшкой в два кулачка, острые плечики и едва выпроставшиеся груди... Господи, как давно это было, словно в чьей-то чужой жизни случилось. Верно, что у каждого своя память: вроде бы от одного огня с женой грелись, от общего каравая питались, бок о бок радовались ночам и коротали их, а прошлое-то, оказывается, у каждого свое.
Пелагее вот до последнего года, пока связно говорить могла, нравилось вспоминать первые замужние дни. Рассказывала тягуче, часто умолкала вдруг, и по скользкой пустоте глаз виделось, что старая живет в себе: «Ой, пошли было гулять, а прибежала старушонка одна, Бахоркой звать, первая на деревне сплетница и переводница, и говорит: „Геласий-то с батькой своим из-за тебя разодрались“. А у нас дружба хо-ро-шая была... („Правда, дедко?“ – спросит всегда, неожиданно отвлекаясь, если старик поблизости. – „Как у кошки с собакой“. – „Да ну тебя, лешак“) ...Ну, ходим мы с девицами вкруг деревни, и вдруг мой будущий муж летит в худых душах. Встали возле костра, он и говорит: дескать, за меня пойдешь, а если нет, то я больше не могу без тебя. Я поначалу-то обробела, не знаю, говорю, надо у таты с мамой спросить, боюсь я. Пойдем к нам, спросим... („Врешь ведь, – перебьет старик, задетый ее словами. – Выходит, что я тебе на шею вешался?“ – „А чего, и будто не? Скажешь не вешался?“) ...Ну, далее, дело за дело. Утром пеши сходили в сельсовет, записались. Там дождались до вечера, чтобы люди не видели. Перевозчица говорит: дай бог вам здоровья. В деревне на мосты вышли, а уж про запись-то прознали, народ сбежался. А мы первыми в нашей деревне записывались. Тут соседка и говорит: „Надо оберег сделать, а то свекровь запуки знает и свадьбу испортит“. Загнула мою жакетку и в сеточке привязала громовую стрелу. („А что это за штука такая?“ – спросят. „А бог ее знает. Громова стрела, и все. Она от запук лучше всего“.) ...А после и говорит нам: „Вы домой не приворачивайте, а подите к жениховым родителям и падите в ноги“. Мы пришли к ним, и, только порог переступили, отец Геласия матюгом. Мы и отправились в нижнюю избу как оплеванные. А пока записываться-то ходили, свекор все добро к себе наверх перетащил, и оставили нам только самоваришко неважный. Соседка банку железную принесла – заместо ведра, говорит, воду носить. С этой банки у нас и жизнь совместная началась... (Погоди, дедко, не перебивай) ...Снохи пришли, печеного принесли, самоваришко согрели, чаю попили – вот и свадьба вся. А кругом дома народу-то. Свекровушка открыла окно и кричит: „Люди добрые, чего вы глазеете на суку эту“. А свекор: „Бедный Геласий, на ком женился. Пропал сын, пропал“. И после того, как на глаза попаду, так и обругают. Свекровушка заявилась ко мне утром иконы сымать. Собирает и говорит: „Стою перед иконой и кляну сына: будь ты проклят от меня, дитя“. Я слезами и залилась. А сын-то вдруг и появись из горенки, да сгоряча: „И ты мне отныне не мать“. Думаешь, дак легко ли мне пришлось. Тут и дети вдогон, и мужа редко когда увидишь: на реке все, на воде... Но любила же я Геласьюшку. Бывало, как зап-ла-чу-у. А он-то мне: „Ты чего, дура, ревешь?“ А я ему: „Люблю, дак...“
И замолкнет вдруг, и в пустых остекленевших глазах видна близкая кончина.
– Нам с тобой хорошо было, правда? – снова спросил Геласий и не услышал ответного Полиного голоса. Вслух бормотал, оглядывая неожиданно поблекшее небо: «Небось помучили бедную, потаскали, идолы стомоногие. Вот и жалуется, тошно, мол, там, и темно, и некому исповедовать. Ах ты... И там приюта нет». Вспомнился недавний больной сон: два березовых человечка с вороньими крылами волочат его по бездне, то в горнюю сияющую высь вздымут, то вдруг уронят, смеясь и играя, чтобы вновь подхватить у самого края багровой пучины, напитанной кровью. И взмолился он тогда, отчаявшись найти спокой: «Кто ты, что правишь над нами? Отдоху дай!»
Знать, и Полюшке нет отдоху, подумал, вглядываясь в песчаный холмик и смаргивая жгучую влагу. Нет бедной отдоху, вот и душа моя оттого болит и места себе не находит.